Но потом раскаялась Гаури и спросила у Шанкары: «Скажи мне, супруг мой, где те двое несчастных, мною проклятых, снова родятся?»
И ответил ей Украшенный седлом полумесяца: «Есть, прекрасная, город Кушамби, и в нем Пушпаданта родится под именем Вараручи, гана же Мальяван будет рожден в городе Супратиштхита, и назовут его Гупадхья». Так в беседке из лиан утешал Парвабл свою супругу.
Это очень странное состояние, когда в чужих словах узнаешь что–то самое сокровенное, самое свое… Но так было. Сосед по столику в станционном буфете, наклонившись над пивной кружкой, рассказывал о беспечальном городе… Я помню то время, хотя и редко вспоминаю его. Оно чужое в моей жизни, лишнее в памяти. Помнятся лишь скомканные, торопливые переживания. Терялось тогда все, и ничего не приобреталось взамен. Мертвая зона души… Она есть у Земли, есть и в каждом из нас. Взрыв… И лишь пепел, будничный, серый пепел. А сначала казалось — душа умерла.
Жил я у сестры. Помню желтые, пересохшие листья в банке на столе, теплый кофейник. Сестра ложилась спать с нагретым, завернутым в одеяло утюгом. По ночам было холодно.
И уже зарядили бесконечные дожди…
В комнате напротив жила большеглазая девушка. Она гуляла с курсантом из мореходки. Ходить им было некуда, и вечерами после кино они подолгу стояли на крылечке под навесом. За дощатой переборкой располагался туалет, и все было слышно через стенку. Дача была густонаселенной. Вспоминать грустно и неловко.
Мой собеседник — крутолобый сорокалетний парнишка с морщинистым, но невзрослеющим лицом — пил пиво и говорил о беспечальном городе. Говорил о взрывпакетах, закладываемых в урны, — так развлекалась тогда у нас в городе молодежь.
Помню и это. На вокзале всегда толпились странные ребята. Однажды ко мне подошел один и, косовато улыбаясь, предложил купить сорок простыней.
— Это что, — прихлебывая пиво, сказал мой сосед. — Тогда там все было необыкновенным.
И начал рассказывать о старых кварталах, и я видел серые осенние переулки, осевшие, наспех залатанные дома. Здесь люди не жили, а доживали — и дома потихоньку разваливались. Отдельные части вели свое независимое существование, сами, как могли, боролись за жизнь. Разваливались печные трубы. В большой мраморной вазе смешно и беспомощно желтела картофельная ботва. Эта жизнь шла к концу, а рядом, у леса, уже белели прямоугольники типовых кооперативов, и по вечерам оттуда шли на прогулку в парк благообразно–представительные мужчины с женщинами, которые казались тогда мне очень красивыми.
— А однажды, — усмехнулся крутолобый парнишка. — Один дом лопнул напополам. Фасад подался вперед, а задние комнаты остались на месте. Треск был страшный. Я думал, вещи какие посыплются, подбежал, да зря. Только опилки да несколько страничек из какой–то разорванной книги… — он помолчал. — Я их до сих пор храню. На память. Да, беспечальный город… — он снова усмехнулся. — А еще там мужик был… смешной такой, с чапаевскими усами.
Меня самого всегда удивлял этот человек. Но только сейчас я догадался, на кого он был похож. Он всегда ходил в длинной офицерской шинели, и в любое время суток его можно было застать возле станционного буфета. По–моему, он никогда и не уходил отсюда. Разве только в кино, на утренний сеанс… Однажды я встретил его там. Уже наступила тогда зима. В окошках дрожал слабый неровный свет, и в фойе было зябко.
Съежившись, «Чапай» сидел в углу и что–то бормотал. Беспомощно топорщилась его офицерская шинель. Я проходил мимо и расслышал:
— …простым, как рощи и озера… как этот беспечальный город… Не придумывать себя… Это счастье…
— Странно вы говорите, — сказал я, потому что, закончив, «Чапай» внимательно посмотрел на меня, как бы призывая к ответу. Но он словно и не слышал моих слов… Куда–то в сторону продолжал свою безумную речь:
— Не мудрствуйте, ибо за многие знания поплатитесь вы печалью великой.
— Он раньше работал учителем, — сказал мой сосед по столику. — Потом сошел с ума. Зачем учить, если в жизни и без того много горя? Пытались его лечить, да так и отступились…
— Знания умножают скорбь… — повторил я и спросил: — А где он доставал шинели?
Крутолобый парнишка удивленно посмотрел на меня.
— Ты его знал?
— Я жил в Рамбове…
Любопытство погасло в глазах соседа. Он налил себе в стакан пива и сказал тихо:
— А я рассказываю про Старогорск…
Зашумел приближающийся поезд. Я простился и, застегивая на ходу плащ, вышел на платформу. Дул сыроватый ветер, и желтые листья с тополей то ли летели, кувыркаясь, по воздуху, то ли, спотыкаясь, брели по осени. Паровозик свистнул и тронулся. Я успел вскочить на подножку вагона.
На доме сестры, помню, висела табличка с именами жильцов, которые давно там не жили. Не нужная никому, она заржавела, но сквозь ржавчину еще проступали призрачные имена.
Иногда они встречались в лифте.
Обычно это случалось вечером, около девяти часов, когда Ромашов торопился в ночную смену на завод, а она спускалась откуда–то сверху с большим черным догом на поводке.
Собака в лифте не сводила с Ромашова настороженных глаз, а хозяйка ее что–то внимательно разглядывала на полу. Эти встречи были редкими и внезапными, и всегда после них Ромашов чувствовал себя легче и праздничнее.
Однажды, когда Ромашов подходил к дому, в скверике он перегнал свою знакомую. Он долго стоял в лифте, слушая, как гремит она ключами от почтового ящика, и сердце его билось больно и тревожно.
Она наконец вошла в лифт и удивленно распахнула на Ромашова темные, большие глаза.
— А я думала, вы уехали давно, — сказала она, убирая ключи в сумочку.
— Неудобно, — пробормотал Ромашов, — неудобно прямо из–под носа лифт угонять… Вам какой?
— Я выше живу, — улыбаясь, сказала она, и Ромашов, вздохнув, нажал кнопку четвертого этажа.
…А в тот день жена долго пилила Ромашова за бесхозяйственность.
— Нет, ты только посмотри, — сказала она и потащила Ромашова в коридор, — выключатель уже целый месяц не работает.
— Да, — согласился Ромашов, — не работает…
Он вздохнул, вспоминая о журнале «Катера и яхты», который лежал в портфеле.
Саша осуждающе посмотрела на него, потом махнула рукой и ушла в комнату плакать. Она была еще очень молодой женой.
— Ну сейчас, сейчас, — сказал, не выдержав, Ромашов, — сейчас все сделаю…
И он долго бродил по квартире, разыскивая отвертку. Скоро к нему, вытирая заплаканные глаза, присоединилась и жена, но, как всегда бывает в таких случаях, найти отвертку им не удалось.
Ромашов хлопнул дверью и побежал просить отвертку у соседей. Обходя дверь за дверью, он поднялся на шестой этаж.
— Отвертку? — спросила женщина, открывшая дверь. Она обернулась и крикнула куда–то в глубину квартиры: — Леночка! Принеси из машины отвертку…
— Сейчас, — ответил девичий голос, и в коридор, шлепая тапочками и поправляя сбившиеся волосы, вышла та самая девушка, которую встречал Ромашов в лифте.
— Здравствуйте! — сказала она и протянула Ромашову отвертку.
— Здравствуйте, — медленно, задержав руку, Ромашов взял отвертку.
— Что же вы, — улыбаясь, спросила мать девушки, — мужчина, и без отвертки живете?
— Так вот… — Ромашов рассеянно пожал плечами, — так… не завел еще…
И дочка и мать смотрели на Ромашова и улыбались А он тоже смотрел на них и тоже улыбался. Он улыбался и когда ожидал вызванного лифта, и когда ремонтировал выключатель, и когда стоял и причесывался перед зеркалом.
— Что с тобой? — спросила из кухни жена.
— Так, — улыбаясь, ответил Ромашов, — так… история одна…
— Какая история? — спросила жена и включила воду, чтобы помыть посуду.
— Странная история, понимаешь, получилась…
— Отвертку не забудь отнести, — сквозь шум воды сказала жена.
— Не забуду.
Выключатель был отремонтирован. Ромашов для верности подкрутил еще и шурупы и снова улыбнулся — надо было идти возвращать отвертку.
Когда он вышел из лифта на шестом этаже, прямо перед собой он увидел девушку. Это столкновение было таким неожиданным, что они оба засмеялись, далее дог, которого девушка вела на поводке, заулыбался.
— Какая собака хорошая, — сказал Ромашов.
— Это Коля, — ответила девушка.
— Колли? — удивился Ромашов.
— Да нет, — девушка засмеялась, — нет! Это дог. Просто имя такое — Коля…
— Интересное имя, — сказал Ромашов, — как у меня.
— Тезки, значит…
— Ага! — Ромашов осторожно погладил дога Колю. — А я вам, Лена, отвертку везу.
— Давайте я возьму ее, — сказала девушка, — а то мама в парикмахерскую ушла, никого нет дома.
Она расстегнула сумочку и убрала туда отвертку, а Ромашов стоял рядом и смотрел, как убирает она отвертку. А дог Коля сидел у ее ног и смотрел на Ромашова, высунув длинный розовый язык.
А потом Ромашов провожал их до первого этажа и долго сидел с девушкой на скамейке возле дома, а Коля бегал вокруг них и обнюхивал кусты.
— Замечательная собака, — говорил Ромашов.
— Да, вы знаете, действительно замечательная, — говорила девушка, и Ромашов слушал ее, рассеянно рассматривая еще тихий в эти часы проспект.
Девушка кончила говорить и достала из сумочки зеркальце. Когда она поворачивала его, Ромашов увидел в нем стоящую на балконе жену.
— Иди сюда! — крикнул он, оборачиваясь.
— Не! — крикнула жена. — А с кем ты?
— С отверткой, — крикнул Ромашов, — и с ее хозяйкой! Иди!
Саша засмеялась и снова покачала головой.
— Обед надо готовить! — крикнула она и ушла с балкона.
— Кто это? — спросила девушка.
— Жена, — ответил Ромашов, — а разве не похожа?
— Не–е, — засмеялась девушка и спрятала зеркальце в сумку.
Они еще немного посидели на скамейке, а потом девушка ушла по аллее из чахленьких тополей к пустырю, где было намечено в будущей пятилетке построить бассейн имени тов. С. М. Кирова, и черный дог Коля свирепо бежал впереди, обнюхивая тихие кусты.
А Ромашов пойти с ними не смог, потому что был обут в шлепанцы, и он вернулся домой и лег на тахту, перелистывая «Катера и яхты» и прислушиваясь к запахам, доносившимся из кухни.
Подошла и села рядом Саша.
— Ну, какую ты историю хотел рассказать? — спросила она, перебирая пальцами волосы Ромашова.
— Странная история, — ответил Ромашов, откладывая журнал, — жили, понимаешь ли, муж с женой, первый год, как мы с тобой, жили. И муж всю зиму встречал в лифте девушку и думал о ней, а потом у них выключатель сломался, и пошел муж отвертку искать и познакомился с этой девушкой… Такой вот роман с выключателем в конце получился.
Он закрыл глаза и спросил:
— Ты не знаешь, почему мы больше всего любим тех, кого не знаем?
Жена вздохнула и погладила Ромашова по щеке.
— Выдумщик ты, — сказала она, — выдумщик… Пойдем, а то остынет все.
Почему и годы, и десятилетия спустя я вспоминаю и не могу забыть беспечальный город? Сейчас весна. Вокруг прозрачный май, но от внезапно нахлынувшей пустоты больно сжимается сердце. И снова я вижу маленький желтый вокзал, а напротив — пожарное депо с потемневшим от времени и ненастья колоколом. И снова вспоминаю я тихие улицы, полуразвалившиеся дачи в запущенных, как жизнь, садах.
Уже наступила осень, и по утрам пронзительная свежесть схватывала прозрачный воздух.
Сразу за стеклами веранды начинался великий пустырь любви — любимое место отдыха здешней молодежи. С одной стороны надвигалось на него, белея стенами, прямоугольное жилищное строительство, с другой — пылали охрой деревья, и там, сквозь остывающий осенний парк, текла холодная река.
Наступило то время года, когда так легко спутать пространство парка и своих дней. Откричали, пролетели над городом птицы, тихо и пусто стало в воздухе, и казалось, что пустота в жизни — только отзвук наступающей предзимней пустоты.
Дача, где Ромашов снимал все лето у сестры веранду, раньше принадлежала какому–то графу. Уже давно, должно быть, истлели его кости на парижском кладбище, а старая дача еще помнила своего хозяина и надменно относилась к новым жильцам.
Сестра занимала бывшую столовую — огромную комнату с лепным потолком и рваным линолеумом на полу. Неуютно было входить туда. Вещи, трудолюбиво собранные сестрой, казались здесь нахальными чужаками. Вызывающе дерзко отражались в неглубокой полировке шкафа стенные плафоны. Из рук прокопченного амура свисал пыльный электрический провод…
Пугала несовместимость образов жизни. Сестра жила в этой комнате с мужем. Вечерами, после работы, он задумчиво пил молоко, ругал Солженицына и думал, как бы наладиться с карьерой. Сестра тихо сидела рядом, слушала его, смотрела, как он пьет молоко, и думала о чем–то своем.
Так вот и жили. Темнело рано. Сумерки гасили уже сквозящий осенний пустой парк… Мир сжимался, вмещаясь в освещенное пространство веранды…
В ту осень Ромашову мучительно хотелось понять, почему жизнь не становится лучше, даже когда все хотят сделать ее лучше? Почему идеи всеобщего блага неизбежно снижают уровень духовности, низводят до нищеты уровень чувств и поступков?
Уже скоро должны были начаться занятия в институте, скоро предстояло перебираться в город, и Ромашов подолгу не ложился спать, словно спешил додумать до конца свою мысль.
А на пустыре какие–то люди жгли всю ночь костры, в багровом тревожном свете метались смутные тени, и неспокойно было на сердце.
Еще в ту осень у Ромашова была потрепанная книга без обложки, которую он нашел на складе макулатуры, куда ходил прессовать бумагу, чтобы сестра не думала, что он все лето болтался без дела.
И, перелистывая ее страницы, окутанные дымкой далеких дорог и человеческих судеб, Ромашов тосковал душою так же, как и при виде костра на пустыре. Тревожным и смутным светом была прохвачена эта книга.
«В горах и далеких окрестностях кто–то стрелял, уничтожая неизвестную жизнь… И тогда в ночь уходили поезда, и хрипло стучали с их площадок изношенные за войну пулеметы».
И сквозь этот рассыпанный мир, сквозь хаос чувств, событий и слов шли люди в ясный и просторный мир будущего…
«Кто странствовал тогда только по России, тому не оказывали почтения и особо не расспрашивали. Это было так же легко, как пьяному ходить по своей хате».
В этой зачитанной и уже затоптанной книге (на складе Ромашов поднял ее с сырого грязного пола) удивляло все, даже слова были новыми. Небрежно, почти неряшливо они становились рядом, образуя стремительные до головокружения смыслы. Своей новой точностью они как бы уже предопределяли организацию хаоса. И «люди молча и тайком собирались на гибель».
Иногда, чаще всего уже ночью, приходил к Ромашову приятель Кошкин. Кошкин тоже жил в то время смутной и непонятной жизнью, маясь от безделья и одиночества. Все время он о чем–то думал, копался в старых книгах и еще… еще он очень любил поговорить.
Он ходил по веранде и, размахивая руками, рассказывал о прочитанных книгах, о чернокнижном рынке, который тогда размещался на Литейном проспекте, об этом саде, с проспекта невидимом.
Ромашов слушал его и боялся, что голос Кошкина разбудит сестру в соседней комнате или, что еще хуже, ее мужа.
Про чернокнижный рынок, про сад, с проспекта невидимый, он знал и сам не раз заглядывал туда, где в ловких руках мелькали и Пастернак, и Ходасевич, и Цветаева, и Мандельштам.
Когда–то здесь действительно был Шереметевский сад, посаженный графом для своей, заточенной во дворце любовницы, но промотавшиеся потомки вельможи потихоньку распродали землю и скоро, уже к концу прошлого века, сад исчез за стеною доходных домов. Нынче его совсем не видно с проспекта, и можно десять раз пройти по Литейному, но так и не догадаться о нем.
С утра здесь сидели пенсионеры с газетами, в хорошую погоду старушки выкатывали внучат в колясках, но перед пятью часами все замирало, словно в предчувствии чего–то нехорошего — и действительно, вскоре заполняли сад смутные личности с чемоданами, полными книг. Начинался черный рынок.
Ромашов иногда бывал там.
Денег у него, конечно, как и у Кошкина, не водилось, но все равно было радостно смотреть на книги, о которых он думал. Владельцы книжных сокровищ располагались весьма основательно. Они раскладывали книги, занимая ими скамейки. Целый день они проводили в подворотне соседнего букинистического магазина, перекупая эти книги на ходу.
Но не спекулянты занимали Ромашова.
Так же постоянно отирались здесь и весьма странные люди. Торговали они больше для приличия, а в основном ходили и приглядывались к чужим книгам. Что–то болезненное было в том, как брали они книги в руки, как перелистывали страницы. Они низко склонялись над ними, словно вязли в них. И, наблюдая за ними, трудно было не задуматься об эпидемиологическом пристрастии к книгам у нас в стране. Бездуховность существования толкает людей в вымышленную жизнь. Они отгораживаются книгами от невзгод и подлостей жизни, и их ли вина, что радости тоже оставались по другую сторону? В сущности, это были потерянные люди. В соседнем кафетерии, прозванном «Сайгоном», они смешивались с алкоголиками и наркоманами, и уже не различить было их: одинаково больные, нездешние лица.
А рядом шумел трамваями проспект, работали магазины, прачечные, институты… Сюда же, в сад, укрытый от проспекта «Академкнигой», звуки не долетали, здесь копошилась своя жизнь. Из рук в руки передавались списки, продавались и покупались книги.
Конечно, Ромашов не понимал всего этого так отчетливо, пока не познакомился с Толей из здешнего сада. Это был очень добрый и очень тихий человек. Он умирал — медленно задыхался от астмы.
Разговор был пустяковым и никакого отношения к саду не имел, пока Толя не заговорил о девушке из букинистического магазина на Восстания.
— Понимаешь, — рассказывал он, — я почти каждый день туда хожу. Знаешь… Она так на Пастернака похожа! Губы ну точь–в–точь, как у него…
Моросил мелкий дождь. Невский проспект переливался огнями, медленные капли стекали по бокам вздыбившихся лошадей над Фонтанкой… Странное состояние охватило тогда Ромашова. Вдруг он увидел этих людей из сада, людей, пропавших в книгах, ушедших из нашей жизни. И то, что они еще бродили по улицам и проспектам, свидетельствовало только о том, как размыты границы бытия и небытия…
Тихий Толя еще говорил что–то про Петербург, читал Ходасевича:
Это никогда не повторится
Не вернется это никогда
На земле всего одна столица
Остальные просто города.
Ромашов уже не слушал его. Странный и жуткий смысл открывался ему. Снова вспомнились слова Кошкина: «Книги губят людей, делают их беззащитными в наше время».
А Толя действительно погибал в книгах. Он и с женой развелся только оттого, что ему казалось, будто она раздает своим приятельницам библиотеку.
— Ну, мне пора, — сказал он, протягивая руку.
И Ромашов еще долго стоял под моросящим дождем обманутой столицы, дожидался трамвая и все думал о своем новом знакомом, вспоминал его грустные глаза и не мог понять, как он пропал или… или это участь всех озябших в этом саду, с проспекта невидимом…
Кошкин приходил к Ромашову посмотреть книги которые приносил тот со склада макулатуры — самого Кошкина, замеченного в воровстве, на этот склад уже давно не пускали.
— Дрянь… — перебирая книги, говорил Кошкин. — Это тоже чепуха. А это ничего, но видишь — разорванная.
— Ничего… — отвечал ему Ромашов. — Сойдет и так…
— Сойдет… — сердито передразнил его Кошкин. — Конечно, сойдет. Наверное, читаешь и сам не знаешь, что читаешь…
— Не все ли равно? — отвечал ему Ромашов.
Он провожал Кошкина до угла переулка и торопился назад. Хотелось остаться одному — снова смотреть на далекий ночной костер и листать позабытую книгу.
Свет на веранде он обычно не тушил, и с проспекта веранда казалась желтым фонариком, запутавшимся среди ветвей уже облетевшей сирени. Книгу без обложки Ромашов никому не показывал и, когда уходил из дома, ревниво прятал ее в своих одеялах.
Так и шли его дни в ту осень. Облетал, становился просторнее парк, и глазам было больно смотреть вдоль аллеи — таким пронзительно–ясным был воздух.
Дворцы уже закрылись для экскурсий, из них вывозили мебель, и прекрасные и пустые, они стояли, завершая аллеи, замыкая пространства воды, воздуха и деревьев…
Ромашов много читал в ту осень о парках и часами мог рассуждать о ландшафтных композициях и о сложностях их размещения во временах года, но как происходит соединение разноликих пространств, он не знал, и великая тайна чудилась ему в парке. И, казалось, стоит постигнуть ее — и сразу все в жизни станет понятным. Ясной и простой станет сама жизнь. И конечно же, так и надо размещать душу в словах, чтобы раз и навсегда и уже навечно… и ни века, ни войны не способны разрушить возникшую красоту.
А в те годы, о которых Ромашов читал в своей книге, сдвинулось пространство, и, словно скорлупки, лопнули стены между нарядными гостиными и чадными кухнями, и разноликие предметы и понятия, смешиваясь в хаос, посыпались в мир. И надо было по–новому назвать и полюбить их, определяя им место в бесконечной человеческой душе.
Несправедливость — это хаос. А парк и та книга, которую читал Ромашов, — торжество добрых вещей, названных и закрепленных навсегда. В его книге без обложки был удивительный рассказ о девочке, которая холодным утром уходит из дома, где умер отец, умерла мать, уходит в прекрасный и яростный мир, чтобы жить там и погибнуть. И чудилось, что в ее судьбе затаился отблеск судьбы самого писателя…
Выходя из парка, Ромашов вглядывался в надвигающиеся на мир жилые массивы, в лица людей, идущих навстречу… Что–то общее было в этих домах и этих лицах. Как и дома, лица людей были почти неотличимы друг от друга, словно и их делали по типовому проекту. И казалось, что в этой надвигающейся безликости гибнет все: и парк, и старые городские дачи, и тот яростный, полный весеннего ветра мир, о котором читал Ромашов в своей разорванной книге. И страшно было самому стать таким же, как эти люди, но еще страшнее — остаться непохожим на них.
Однажды сестра разыскала эту книгу. Ромашов вернулся из парка и застал ее на веранде, с книгой в руке, с растерянным и позабытым в книге лицом.
— Хорошая книга, — сказала сестра, посмотрела на Ромашова и спросила испуганно: — А кто написал?
— Был один…
— Да? Хорошая книга, — сестра погладила книжку ладонью и аккуратно положила на кровать. — Я давно не читала так…
Еще в августе стекло в боковой раме лопнуло, и сейчас, когда ветер дул с пустыря, оно дребезжало, и на веранде было холодно.
— Ты не мерзнешь тут? — зябко ежась, спросила сестра.
— Нет, — неохотно ответил Ромашов. — Я уезжаю сегодня.
Осень… Парк… Рассказ из зачитанной книги…
Искусство соединяет души. Как в парке соединяется разноликое пространство, так и в книгах, в чужих и посторонних книгах соединяются души — неожиданной близостью сокращают книги долгие пути узнавания.
Вот это и хотел рассказать я о Ромашове и о беспечальном городе. О запущенном парке. О книге без обложки. О том времени, которое было самым главным в жизни Ромашова, хотя и казалось ему потом пустым и ненужным.
Когда он снова приехал сюда, уже наступила весна. Таял снег, и сквозь него обнаженно проступали позабытые осенью вещи: детские игрушки, посуда, проржавевшие ведра… Жить в старинных дачах было тесно, вещи теснили друг друга, словно стремились разорвать стены. Они взбирались на подоконники, иногда пытались жить и на улице, как помятая детская лейка, повешенная на изолятор под окном второго этажа. И не нужно было заглядывать за стекло, чтобы увидеть, как живут люди. Они жили здесь близко друг от друга со всеми своими радостями и печалями, на виду у всех. Все здесь пропахло людьми. И вещи вываливались из тесных жилищ, ускользали от людей в самостоятельную и беспутную жизнь.
А сестре пришла в голову странная и нелепая мысль. Кто–то из жильцов соседнего дома перебрался в прямоугольные кварталы и оставил ей старую телевизионную антенну. Надо было снять ее и поставить на новом месте.
Муж сестры уехал в далекую командировку, и помочь ей было некому — Ромашов приехал в самое время.
Все утро он лазал по крышам, еще пахнущим снеговой сыростью. Прелые доски скользили под ногами, но было не страшно. Дул с залива теплый, тугой ветер, и с крыши хорошо был виден парк. Там шло народное гулянье, провожали зиму — по синим от снега аллеям бежали, позванивая бубенцами, совхозовские лошади, запряженные в расписные санки.
Просматривались с крыши и кварталы новостроек. Там было сегодня пусто, должно быть, все катались на лошадях в парке… Еще Ромашов рассмотрел новый журнальный киоск, он бесшабашно сверкал краской и молодыми стеклами…
А потом сестра поила Ромашова чаем, и они неторопливо беседовали о семейной жизни. Сестра ходила уже на шестом месяце и боялась оставаться одна в огромной комнате среди безликих вещей.
— Ты приезжай, — сказала она. — Ведь надо же приезжать…
Может быть, так и было, потому что есть доброта вещей, и если наивно, по–детски поверить в нее, то и мир станет добрее. Может быть…
Затем Ромашов шел сквозь великий пустырь любви к белым кварталам новостроек. Микрорайон оказался неожиданно далеко, и потребовалось немало времени, чтобы пробраться сквозь сырость и запустение пустыря к надежному и сухому асфальту, где в киоске на углу жили журналы с далекими московскими именами. Ромашов взял один, и в электричке, рассматривая его, неожиданно наткнулся на странно знакомый рассказ.
«Позабытый рассказ Андрея Платонова» — было напечатано там.
Да… Есть простая истина… Если записать то, как проходило узнавание, то можно и не доказывать это узнанное. Есть книги, которые вырастают как деревья, и ветра новых времен шумят в их ветвях своими словами.
Ромашов читал знакомый рассказ, и ему казалось, что в его жизни случилось что–то очень важное; казалось, что закончился какой–то большой кусок ее. И было радостно и как–то смутно на душе.
Уже наступили сумерки. На склоне железнодорожной насыпи жгли траву, и злые языки пламени ползли по земле. Издали огонь был похож на желтое окно, но что происходило за этим окном, конечно же, отсюда, с улицы, было не видно, как ни всматривался Ромашов.
Иногда часть огня задерживалась в своем движении, и тогда белесый дым стлался над откосом, прикрывая ушедшее пламя, и оно казалось сквозь него бледно–розовым…
Ушел огонь, вместе с огнем убежали мальчишки, и Ромашов остался перед выжженной насыпью одни.
«Не приедет, — подумал он. — Не приедет…»
Зашумела со стороны города электричка, и медленно проплыли за тонкими топольками желтые окна.
«Если она не приехала и на этой электричке, — подумал Ромашов, — то, значит, и совсем не приедет…»
Электричка задрожала и погасла. В просторной вечерней тишине резко щелкнули опущенные токосниматели.
Кто–то весело засмеялся. Это пассажиры нарядной гурьбой прошли мимо.
— Не приехала…
Прямо над головой Ромашова вспыхнул фонарь и, схватив в свой холодный свет топольки, швырнул их тени на желтую стену вокзала. И тут же холодные ладони захлестнули глаза Ромашова, скрыли в себе завечеревший мир.
— Приехала, — прошептал он, оборачиваясь, — приехала… А я уже думал, что ты не приедешь…
— Я с другой стороны подошла, — сказала Саша и засмеялась. — Пошли!
И потом они шли по песчаному берегу, и ветер с залива хлопал их плащами, и они целовались, закрываясь от этого ветра.
— Вот сосны, — сказала Саша так, словно жаловалась Ромашову. — Под ними никогда не растет трава…
— Сосны… — согласился Ромашов, обнимая ее. — Что ты хочешь от сосен?
А вокруг было уже совсем темно. Высоко над головами почти в неосознаваемой высоте глухо шумели ветви, а еще выше робко прокалывались сквозь тучи редкие звезды…
На разъезде стоял поезд. Желтый свет из окон падал на желтый песок, и песок казался сумрачно–белым.
Саша потрогала рукой поезд.
— Поедем?
Откуда–то с головы поезда подошел, помахивая желтым фонарем, обходчик. Посветил на буксы и, задумчиво дернув себя за ус, проговорил:
— Садитесь скорее. Сейчас отправление махать буду…
Саша повернулась к Ромашову, но он уже был на подножке. Наклонившись, крепко обнял ее и легко поднял над землей, поставил рядом с собой.
Поезд покачнулся и пошел, мягко набирая ход.
— Поехали, — сказала Саша.
Ромашов привлек ее к себе.
— Вот мы и едем… — прошептал он.
— Едем… — прошептала Саша, задевая губами его лицо. — Но скажи мне, почему ты так долго не приходил, не звонил… Почему?
Жара стояла до половины августа. Кругом горели леса, леса были закрыты, и по городу ползли едкие, как гарь, слухи…
К тому же с острым сердечным приступом увезли Ромашова, и Саша осталась в пустой квартире совсем одна.
Вечерами, когда стихала жара и беспощадное солнце уходило за дом, она подолгу стояла на балконе, рассматривая тень дома, лежащую поверх ровно расчерченного газона, поверх проспекта — до голубого флажка троллейбусной остановки…
Она смотрела вниз, и ее печали и горести стихали тогда.
Это был ее дом, и это успокаивало…
Раньше, когда живот еще не был таким большим, Саша любила, перегибаясь через перильца, рассматривать крыльцо дома, людей, выходящих из него. И тогда чуть кружилась голова и сердце замирало, готовое и к чуду, и к полету…
Теперь живот надежно отделял ее от перил, и Саша, вздыхая, шла в комнату и долго бродила там среди магазинных вещей, к которым так и не смогла привыкнуть.
Около девяти часов начинало темнеть, и Саше становилось страшно одной среди жарких сумерек.
Болела голова, и не успокаивала мысль о кооперативе, о том, что уже отдан долг за первый взнос, и о том, как надежно и прочно жить в своем доме.
Уже не успокаивало это.
От страха Саша словно цепенела. Сидела, не двигаясь, на тахте, потом забывалась в липком и жарком воздухе, теряла память.
Она выросла в благополучной семье и росла в стороне от сверстниц, росла, словно трава, никого не тревожа и никого не касаясь.
Все ей давалось легко. Даже болеть и то было нетрудно. Когда надоедала школа, она обязательно простужалась и целые дни сидела дома, читая толстые и глупые книги про нездешнюю жизнь. А когда книги надоедали, болезнь сразу проходила, и участковый врач только удивленно разводил руками.
Она помогала и матери, но тоже странно — по–своему… Утром долго сидела у стола с неприбранной посудой и думала о чем–то далеком и нездешнем, а потом вздыхала, брала листок бумаги, разграфляла его и писала, аккуратно нумеруя пунктики:
1. Убрать кровать.
2. Подмести пол.
3. Помыть посуду.
И, выполняя нужные дела, аккуратно ставила крестики, но скоро забывала о списке, торопливо доделывала все и снова задумывалась.
По всему дому валялись эти аккуратно расчерченные листки. Постепенно они выгорали на солнце, покрывались пылью, пока кто–нибудь их не выбрасывал. Сама Саша их больше не трогала, как не трогала она и бесчисленных школьных грамот, которые тоже валялись по всему дому, пылясь и выгорая.
Все это было давно… Что–то изменилось в Саше, и тихие воспоминания соскользнули с нее.
В детстве она все время воевала с братом из–за горелых спичек, которые скапливались в пепельнице. Ожил во рту их вкус. Саша встала и, натыкаясь в сумерках на мебель, прошла на кухню.
Она смотрела, как прогорает хрупкий уголек, и в тихом дрожащем пламени чудились ей забытые лица, какая–то тихая местность…
Медленно пожевала спичку и хотела сжечь еще одну, но мелькнула мысль, что спичек можно сразу заготовить впрок, и Саша сожгла в пепельнице весь коробок, но эти угли массового производства оказались невкусными. Вздыхая, она потрогала живот, пытаясь определить, где у ребенка голова, снова вздохнула и пошла в комнату. Она долго ворочалась в жарких и липких простынях, думала о болезни мужа, о будущем ребенке, вздыхала и боялась всего.
А под утро начался дождь, и в дверь, открытую на балкон, заслоняя шум и духоту проспекта, ворвалась дождевая свежесть. Крупные капли с лету ударялись в стекла, и стекла слабо звенели. Капли дождя залетали и в комнату и затихали на паркетном полу тонкой оловянной лужицей.
Первый раз за это лето Саша спала глубоко и спокойно. Утром, когда она проснулась, солнце уже высушило и пол в комнате, и улицу, а все равно воздух сохранил свежесть, и легко было жить и двигаться в нем.
Саша каждое утро звонила брату. Хотя он и жил своей жизнью со своими заботами, услышав в трубке его голос, Саша светлела, и ей становилось легко, будто сбывалось в ее жизни самое главное ожидание.
— Я приеду ночевать, — неохотно сказал брат и повесил трубку, а Саша еще долго слушала отрывистые гудки, и они тоже наполняли ее надеждой.
Она прошла на кухню… Солнечный свет после дождя изменился, стал мягким и ласковым, и предметы, охваченные этим светом, казались близкими, и хотелось дотрагиваться до них.
И пока Саша двигалась по кухне, разжигала газ, наливала чайник, ей становилось все легче и лучше, и она стала придумывать себе дела, и в результате решила печь блины, и зачем–то напекла их так много, словно позабыла, что она в квартире одна, и, когда вспомнила это, усталость словно ворвалась в нее, захлестнула ее, и она тяжело опустилась на табуретку и заплакала.
То пространство, что разделяло ее с мужем, казалось ей глухим и мертвым…
Горел на сковородке блин, и не было сил встать и выключить газ, и давно захлебывался и дребезжал чайник, и черный гаревый дым, мешаясь с паром, тяжело расплывался по кухне, заполняя ее липкой теснотой.
Уткнувшись лицом в тряпку, которой обтирали стол, Саша плакала, а когда она всхлипнула последний раз — снова вспомнила мужа, поняла, что жить без него не может, и торопливо засобиралась в больницу.
Муж лежал в Мечниковской больнице, и, пока она шла туда через пустырь, через квартал новостроек, небо затянулось густыми тучами и первые рассеянные капли упали на разгоряченное Сашино лицо.
В больничном парке было пусто, только возле учебного корпуса мелькали растрепанные фигурки абитуриентов.
Зданий вокруг было много, и Саша растерялась, не зная, где ей искать мужа. Она стояла, беспомощно прижимая к груди сумку с остывшими блинами, и дождевые капли все чаще стучали по ее плечам.
И снова ее захлестнула удивительная одинокость и губы задрожали, а глаза сквозь выступившие слезы плохо видели — и деревья, здания подернулись неотчетливым туманом.
— Сашенька! — услышала она долгожданный голос. Перед ней в полосатой пижаме стоял ее Ромашов. — А я думал, ты уже давно в роддоме, — радостно улыбаясь, сказал он, — а ты, гляди, все еще ходишь… Приплыла?
— Приплыла, — улыбаясь дрожащими губами, ответила Саша, и слезы еще быстрее побежали по ее лицу.
— А плакать зачем? Вот глупая…
Прикрывая от дождя полой своей пижамы, Ромашов повел ее в ближний павильон.
В коридоре было почти темно. Дневной свет трудно пробивался сквозь запыленные окошки.
— Сердечники, — укоризненно сказал тяжелый мужчина, поднимающийся по лестнице, — бегают сломя голову, а тоже — сердеч–ни–ки…
— Жена, — растерянно сказал Ромашов, — жена пришла…
Мужчина махнул рукой и, шлепая тапками, ушел наверх.
— Бегаешь? — поднимая к мужу заплаканные глаза, спросила Саша. — Бегаешь, да? Ведь хуже будет, глупенький…
И только тут она заметила, что он все еще тяжело дышит и дыхание его срывается.
— Я поесть тебе принесла, — сказала она, развязывая узел.
— Да сытый я, — широко и радостно улыбнулся Ромашов.
— Ешь, — сказала Саша. — Смотри, какой худой стал.
И потом молча смотрела, как муж ест холодные блины, макая их в баночку с яблочным вареньем, и улыбалась тихой улыбкой, и капельки дождевой воды стекали с ее одежды на пол.
И Ромашов ел холодные и оттого невкусные блины и тоже улыбался набитым ртом, и пожилая гардеробщица в черном затертом халате улыбалась им из–за своего барьерчика.
А за пыльными, зарешеченными окнами шел дождь…
— Ну, спасибо, — сказал Ромашов, вытирая полотенцем рот, — спасибо…
— Получились, да? — озабоченно спросила Саша, завертывая в полотенце пустую банку.
— Угу!
Дождь кончился так же внезапно, как и начался, и, когда, опираясь на надежную руку мужа, Саша шла к трамвайной остановке, небо было голубым и спокойным, и спокойное солнце медленно уходило за ярко–зеленые деревья парка. Вокруг по аллеям медленно бродили больные, они сидели на мокрых скамейках и разговаривали о болезнях.
Около учебного корпуса абитуриенты весело ели мороженое. Им было легко, и они смеялись.
Ромашов проводил Сашу до трамвайного кольца, посадил ее в пустой трамвай и долго еще, пока не вышел из стеклянной диспетчерской будочки водитель, сидел рядом и говорил разные полезные вещи, а Саша почти ничего не слышала, только крепче сжимала его руку.
И когда Ромашов убежал, торопясь выпрыгнуть, и трамвай, громыхая и позванивая на стыках рельсов, стал выруливать на проспект, снова ей стало тревожно и страшно — одной, среди многих людей.
Но дома ждал брат, и за разговорами, за пустяковыми заботами эта тревога пропала, а потом снова начался дождь, и под его ровный шум Саша заснула глубоко и спокойно.
Режущая боль среди ночи обожгла ее, и она замерла, вцепившись в простыню, больно кусая губы…
Боль прошла, и тело снова стало спокойным, и Саша встала, торопливо оделась и разбудила брата.
— Началось? — позевывая, спросил тот. — По телефону будем «Скорую» вызывать?
— Что ты! — Саша ходила по комнате и торопливо собирала нужные вещи. — Завезут еще куда–нибудь на Охту… Сами поедем.
— Хорошо, — согласился брат. Он уже оделся и сейчас гремел на кухне, разогревая чай. — Ты вспомни, все ли взяла, — говорил он оттуда. — Паспорт проверь, бумажки…
— Все собрано. — Саша прошла на кухню, печально оглядывая знакомые, но уже далекие вещи. Осторожно потрогала синюю кастрюлю с отбитой на ручке эмалью, медленно провела рукой по задрожавшему во сне холодильнику и села на табуретку, рассматривая синее пламя газа под чайником.
— А куда ты хочешь–то попасть?
— На Петроградской, говорят, хороший дом. Подружки хвалили, — вздохнула Саша. — Ты знаешь, у меня такое ощущение, будто я все позабыла и только сейчас вспомнила… Все. Даже самые обыкновенные вещи… Или, может, я и не знала о них. Нет… конечно, ведь знала. Просто позабыла и сейчас вспомнила…
— Угу, — согласился брат, торопливо допивая чай, — это бывает.
Он встал.
— Поехали быстрее, — сказал он, взглянув на часы. — А то я еще на службу опоздаю…
Они шли по сырым улицам, освещенным редким светом тусклых ночных фонарей. Саше было спокойно, только иногда она сжимала руку брата, но рука была не та, и Саша, вздыхая, вспоминала, что муж в больнице…
Все было хорошо, и, как только они подошли к остановке, сразу появилось такси с зеленым огоньком.
— Только не говори, что в роддом, — быстро шепнула Саша, — а то не повезет еще.
— Ладно! — брат нагнулся к водителю. — На Петроградскую свезете?
— Садитесь, — равнодушно ответил таксист.
На том месте, где, как надеялась Саша, роддома не оказалось. Там было какое–то управление с длинным названием. И они долго крутились по переулкам и так и не могли найти больницу.
— Что ж ты раньше не узнала? — сердился брат. А Саша не понимала, как так могло получиться, и тихо плакала.
— Да что вы ищете–то? — спросил водитель.
Узнав что, вопреки Сашиным предположениям, даже заинтересовался и долго ходил вместе с братом, рассматривая темные здания, пока наконец у бежевой «скорой помощи» не спросил нужный адрес.
Роддом был закрыт на ремонт.
Саша сидела в такси, плакала и думала, что если бы рядом был муж, то он бы все, конечно, сразу устроил.
— В Снегиревку бы надо, — предложил шофер.
— Мосты разведены, — ответил брат.
— Может, через Кировский попадем, — сказал таксист. — Его раньше сводят.
Брат только пожал плечами.
И они долго стояли у разведенного моста, а с залива дул сырой пронизывающий ветер и гнал по воздуху клочья дождя.
Однако и мост свели, и снова машина помчалась по ночным проспектам, расплескивая лужи.
— Давайте сюда попробуем, — сказала Саша, когда они проезжали мимо Дзержинского роддома.
— Здесь только недоносков берут, — сказал шофер и все же остановил машину.
— Сюда так сюда, — согласился брат, вылезая с сумкой из машины.
— Вы только не уезжайте, пожалуйста, — попросила Саша. — Мы, может быть, еще дальше поедем.
И они прошли в подворотню, где за стеклянной дверью находился приемный покой. Там сидела толстая и приветливая тетка в белом халате.
— Документики! — весело сказала она. — Не вы, не вы! Пускай муж достанет.
— Это не муж, — покраснев, сказала Саша, — брат…
Тетка быстро взглянула на нее, и Саша смутилась еще больше.
— Муж в больнице лежит! — сказала она и тут же поняла, что тетка ей не поверила, и, совсем расстроившись, замолчала.
— Ну и хорошо! — сказала тетка. — Сейчас «Скорую» вызовем и отправим вас куда–нибудь. У нас–то ведь только недоношенные.
— Постойте, — попыталась остановить ее Саша, но тетка уже набирала номер.
Саша печально взглянула на брата и подумала, что зря они ездили на такси, все равно теперь ее отправят на Охту.
— Не бойся, — утешая ее, шепнул брат. — Мосты–то еще не сведены. Может, здесь оставят…
Так и получилось, но Саша не успела порадоваться этому: снова начались схватки, и ее укатили из приемного покоя прямо в родилку.
Наступило утро, дождливое и хмурое.
«Кончилось лето, — грустно думал брат, — совсем кончилось…»
Он долго ловил такси и не знал, что в это время, посреди режущей боли, Саша очнулась и вспомнила в этот короткий миг и мужа, и квартиру, и синюю кастрюлю с отбитой на ручке эмалью, и поняла, что ничего уже не увидит больше. И снова боль захлестнула ее.
А за окнами операционной шел дождь, и крупные капли стучали в дрожащие стекла. Под шум дождя и умерла Саша.
И долго потом врачи вспоминали ее и сокрушенно разводили руками — уникальный случай… Никаких симптомов. Поразительно.
Ее похоронили на пустынном Парголовском кладбище, под тусклым осенним небом, сквозящим в пустоте облетевших ветвей, под трескучий вороний крик.
А тогда в поезде они поссорились. У Саши потемнели от обиды глаза, она сдавленно улыбнулась и ушла в вагон. Ромашов остался в тамбуре один.
«И пусть, — сердито подумал он, рассматривая дрожащую в руке сигарету. — Пусть… Может, так будет лучше. Пусть…»
Потом яростно затянулся и бросил окурок на пол. Наступил на него башмаком и шагнул в вагон.
Саша сидела у окна наклонившись. Ромашов не сразу и понял, чем она занята, пока не подошел ближе. Саша расстегнула «молнию» на сапоге и, отогнув голенище, внимательно рассматривала заштопанную пятку на белом носке. Ромашов сел рядом, и она отчужденно отодвинулась.
В вагоне было шумно. В другом конце студенты гоняли записанную на магнитофоне лекцию по операционному исчислению.
«Если импульсы сообщаются при прохождении вибратором среднего положения…» — бубнил ровный голос, а по всему вагону от одного пассажира к другому бродил пьяный мужичок и плаксиво говорил:
— Нет, вы мне скажите честно–по–честному, как мне в Ленинград попасть?..
И кто–то пытался ему объяснять, что поезд идет совсем в другую сторону, но мужичок не слушал, канючил свое:
— Никто, никто не может правды сказать… — и шел к следующему пассажиру.
— Да просто ведь! — не выдержал лысый дядька. — Доедешь до Котлов, оттуда до Пскова доберешься, а там и до Ленинграда рукой подать…
А женщина в платке, которая вначале думала, что мужичок пристраивается что–нибудь стащить, внезапно расчувствовалась и стала ласково объяснять: дескать, надо сойти ка следующей остановке к пересесть на встречный. Пьяный ушел наконец в тамбур, я все облегченно вздохнули, но зря. Едва поезд набрал скорость, мужичок снова появился в вагоне.
— Я смотрю, двери расхлябанные. — бормотал он. — Как вам не страшно ездить?
— Ну. я тебе покажу сейчас! — завелся лысый. — Ты у меня узнаешь, как дураковать!
И он приподнялся уже, но пьяный, видно, и не очень был пьяный, все понял и, всплеснув руками: «Никто, никто не может правды сказать!» — убежал в соседней вагон.
Ромашов рассеянно наблюдал за этими событиям и так же рассеянно думал, что. может быть, мужичку совсем и не в Ленинград нужно, в другое место, названия которому он не знает, и. может, совсем про другую правду говорит, а не про то, как доехать.
— А кто действительно правду сказать может, — пробормотал он, и Саша удивленно взглянула на него, отвлекаясь от заштопанной пятки. — Я о такой правде. — пояснил Ромашов, — вообще о правде. Вот обо всем, о такой правде.
Они долго ехали тогда.
Ромашов часто выходил в тамбур курить. И, бог знает, на какой станции это было, только все пассажиры как–то сразу надумали выйти, к в тамбуре стало тесно от табачного дыма и от людей.
— Вы бы не курили, молодые люди. — сказал из вагона лысый мужчина. — Здесь все–таки сердечники едут, женщины, дети.
— Скоро курильщиков, как пьяных, будут в вытрезвитель садить. — поддакнул ему тощий молодой человек и покраснел, устыдившись собственной глупости.
— Ага… — лениво затягиваясь, ответил парень, стоявший рядом с Ромашовым. — Только бодливой–то корове бог рогов не дал…
— Попросим, так дадут, — сказал лысый мужчина, но поезд уже остановился и пассажиры стали выходить.
И снова странное состояние охватило Ромашова, снова стало казаться, что совсем не о курении говорили люди, а о чем–то другом, самом важном, только не знали слов, которыми надо говорить об этом, и вот — говорили о курении.
— Я знаю, — сказала Саша, — это часто бывает. Случилось что–нибудь, а ты это уже знаешь, словно это уже было когда–то…
Она увлеклась и совсем позабыла о ссоре.
— Может быть, это в снах видишь, — говорила она. — Знаешь, сны такие все разные… Мне еще в институте приснилось однажды, что нас картошку убирать послали на неделю. И знаешь куда? В предместье Парижа…
— Выдумщица, — засмеялся Ромашов и погладил ее по голове.
И, наверное, тогда в поезде они и договорились обо всем, потому что уже на следующий день пошли подавать заявление.
А потом начались хлопоты… Нужно было готовиться к свадьбе: покупать кольца и одежду, писать открытки, нужно было пробиться во Дворец бракосочетаний — очередь выпала на конец ноября, и еще нужно было сделать столько дел, что голова шла кругом.
Но каким–то чудом все устроилось: и через ромашовскую тетку удалось втиснуться без очереди во Дворец, и как–то договорились со столовой, разобрались с деньгами и все купили, что нужно, чтобы все было как у людей.
И вот наступил день свадьбы, и он вошел в Сашу, опустошая ее своей тишиной. И не нужно было никуда бежать, ни о чем не надо договариваться — все было сделано.
И, одевшись, она ждала Ромашова, но тот где–то задерживался.
Ромашов застрял в лифте, между вторым и третьим этажами, и когда Саше сказали об этом соседи, слышавшие ромашовский крик на лестничной клетке, она заплакала. Случилось самое страшное — что–то злое опять вмешивалось в ее судьбу… Не зря, значит, всю ночь мучил ее старый сон, что будто в Нью–Йорке, среди небоскребов, ищет она кинотеатр «Аврора» и не может найти, хотя точно знает, что кинотеатр этот рядом. И уже под утро она обратилась с этим вопросом к пожилому мужчине, но тот только пожал плечами:
— Не знаю, девушка. Это, наверное, в рабочем квартале где–нибудь… Название такое пролетарское… Нет, не знаю…
И, как всегда, на этих словах Саша проснулась и теперь, вспомнив про сон, испугалась — Нью–Йорк всегда снился перед большими неприятностями…
Может быть, и сорвалась бы свадьба — Саша в слезах, в свадебном белом платье лежала на тахте, а в лифте уже и крики смолкли, — если бы не находчивые свидетели… Они разыскали лифтера, который мирно выпивал с приятелями, и убедили его, несмотря на выходной день, выручить за бутылку водки застрявшего в лифте жениха…
И все устроилось благополучно, и они все–таки успели во Дворец, но что–то уже сломалось в свадьбе, и не радовала она ни Сашу, ни Ромашова…
Что ж…
Жизнь вариантна, пока не прожита, пока не стала судьбой.
Осенью у Ромашова родилась дочка, и жить стало совсем уютно и просто. По вечерам он сидел в туалете и читал сочинение доктора Спока.
Спокойно было…
А еще Ромашов устроился в заочную аспирантуру. Он сам не знал, зачем ему надо учиться, но жена посоветовала, и он учился, старательно сдавал минимумы и писал диссертацию.
В тот вечер Ромашов как раз и собирался идти к своему руководителю. Он сидел напротив Саши и пил чай. Дочка спала, и эти редкие минуты были особенно дороги Саше тишиной и покоем.
— Подвинься, — сказала она, — мне не видно, что суп делает…
Ромашов передвинулся и из–за шуршащей газеты взглянул на жену — лицо ее было ровным и далеким.
— Ты по пути в магазин забеги, — попросила она. — У нас чаю нету… Возьми пачку…
— Ладно, — сказал Ромашов, складывая газету. — Знаешь, у нашего–то начальника жена двойню родила.
— Да? — удивилась Саша. — У них ведь были уже дети.
— Мальчик, — сказал Ромашов, допивая чай.
Он встал. Пора было идти.
— Чай не забудь купить, — Саша тоже встала.
— Ладно, морковка, — Ромашов легко щелкнул ее. — Куплю…
— Сам ты свекла, — ответила Саша и, засмеявшись, пошла к плите — суп кипел.
И снова поезд стоял. Уже начало светлеть небо между верхушками сосен, и легкий, прозрачный туман застилал разъезд. Несколько подростков стояли возле поезда и курили.
— Курите, — укоризненно проговорил лысый мужчина, — с таких лет уже папироску сосете…
— Курим, — угреватый парень невнятно выругался.
— Эх ты! — сказал мужчина. — Скоро и водку пить будешь.
— Уже пью, — сказал парень и снова выругался.
— Я и говорю, — обрадовался мужчина, — пить будешь, матюгаться, а мужика с тебя не выйдет. Так и останешься рахитом.
— Да брось ты, дед, — вздохнул парень. — Брось душу травить, и так все внутрях сгнило. Сифилисом болен…
— Во, идеология! — мужчина повернулся за поддержкой к Ромашову.
— Идеология что надо, — сказал парень. — Сам–то, отец, что? Уже не можешь?
— Почему это не могу? — возмутился мужчина. — Я грудь колесом, во! Я и сейчас еще аккуратный мужчина или дед, кто там…
— Эх, отец, — сказал угреватый паренек, — это от легкой жизни ты, отец, так сохранился…
— Э–э–э! — лысый махнул рукой, — чего с вами говорить…
Он ссутулился и ушел в вагон.
— Вот… — снова выругался угреватый и сплюнул. — Лезут в душу… А чего лезть?
— Как в поезде живем, — сказал стоявший рядом, — едем и не знаем куда, — он почесал затылок, — позабыл… Да и хрен с им! Все равно худо…
Скоро поезд остановился совсем. Утром он должен был пойти обратно. Свет погасили, и темнота внезапно наполнилась смутными словами — таких, как Ромашов и Саша, в поезде было много.
Дремота охватила Ромашова, и сквозь полусон он различал голоса, они наплывали друг на друга, мешались мужские и женские…
— Коль, а Коль… Не спи…
— Иди к нам, Коля…
— Давай деда вырубим, смотрит, гад, очком играет…
— А Галя где? Где Галя?
Наверное, он все–таки заснул, потому что приснился ему удивительный сон.
Где–то далеко было…
Компания — несколько длинноногих девиц и какой–то парень ехали в чем–то похожем на коляску. Все шутили, смеялись и ели вишню. Внутри ягод вместо косточек — для сюрприза — был сувенирный значок.
Потом запели какую–то песню, и долго Ромашов не мог понять, в чем ее странность, пока не догадался — песня была без слов, без музыки, одно мычание. Тогда–то и почувствовал Ромашов неладное. Взглянул в глаза девицы и понял, так и есть…
А попутчики уже и не притворялись, сдвигали маски, обнажая острорылые барсучьи морды. Отдувались, вытирали платками пот.
— Спасибо, — сказал Ромашов, чтобы страхом не выдать себя. — Спасибо, что взяли… Очень, очень интересно было…
— Ничего, — сказал кто–то, — это служба наша… Нам развлекательные мероприятия проводить приходится.
Он вздохнул.
— Не идет ведь никто…
А какая–то девица целоваться полезла, скользкая, холодная, брррр!
Ромашов испуганно проснулся.
Саша водила по его лицу скользкой перчаткой и посмеивалась… такая близкая, близ…
Саша умерла, и жить стало совсем пусто. Ромашов боялся оставаться в квартире один. Откуда–то появились клопы, Ромашов просыпался посреди ночи, зажигал свет и пристально осматривал все — клопов нигде не было. Потом он выяснил, что клопы жили за корешками старых книг, но как их вывести оттуда, он не знал.
Ромашов рано уходил на работу, а возвращаться старался как только мог поздно.
Но в тот день испытывали на стенде новую антенну и, должно быть, пробило кабель — золотые с мерцающей просинью короны пошли гулять по земле, и уже задымился местами стенд, готовясь вспыхнуть ровным, сухим пламенем, уже никого и не осталось в помещении — убежали все, оберегая свои синтетические одежды, а Ромашов не двигался, внимательно всматривался в мерцающее пламя и даже не вспомнил, что можно уйти; выключил стенд и залил водой задымившиеся края.
И как–то странно кругом было, словно он и не здесь, а где–то далеко. Рассеянно различались голоса сослуживцев. Возвращаясь, они разговаривали о прошлогоднем пожаре, когда тоже полыхнуло на полигоне, и они потом целую неделю не работали — всему отделу дали библиотечные дни… Вот хорошо–то было…
А к концу дня распространился слух, что это из–за Ромашова и загорелось, что это он курил, бросил незатушенную сигарету, вот и случился пожар.
И Ромашова вызвал к себе начальник и долго кричал на него, что нельзя так халатно и безответственно относиться к службе, а Ромашов не слышал его, смотрел на карандаши в стаканчике, наклонялся и между этими карандашами видел сердитое лицо начальника. Начальник стучал кулаком по столу, и карандаши подпрыгивали. Странная мысль возникла у Ромашова.
«Вот сейчас, — подумал он, — сейчас карандаши поднимутся из стаканчика в воздух, начальник удивится и перестанет кричать».
И только он подумал — карандаши действительно поднялись в воздух. Ромашов улыбнулся.
— Ну, вы мне эти штучки бросьте! — крикнул начальник и побагровел. — Вчера на три минуты на вечернюю проверку опоздали.
— Я работал, — сказал Ромашов, аккуратно раскладывая взглядом карандаши по столу. — Я тогда решил задержаться на работе.
Начальник снова хотел ударить кулаком по столу, но передумал. Посмотрел на карандаши и сказал мягко:
— Вы думаете, я не понимаю, как вам тяжело. Понимаю. — Он снова вздохнул. — Надо мужаться, товарищ Ромашов. Идите отдохните сегодня, — добавил он. — И завтра тоже не приезжайте. Приведите себя в порядок… Соберитесь.
Возвращаться в пустую квартиру Ромашову совсем не хотелось. Он купил в гастрономе пачку чая и долго бродил по сырым улицам, не замечая, как мерзнут ноги в разбухших от сырости ботинках.
Зачем–то он вспомнил про Кошкина, которого не видел уже несколько лет, вспомнил про великий пустырь любви, про костер, горевший на его краю.
«Вот исчез человек, — грустно подумал Ромашов. — Потерялся в своих книжках, и никаких–то ему забот, никакого горя…»
Он вернулся домой уже поздно вечером. В лифте стал вспоминать что–то, но событийная последовательность мешала ему.
Наверное, это было в день свадьбы. Он как раз поднимался к Саше на лифте. Лифт застрял, и Ромашов тогда долго кричал в микрофон, но ему не отвечали, и, плюнув в микрофон, он стал стучать ногами, а растеряв все силы на бессмысленный крик и поняв, что они уже безнадежно опаздывают во Дворец, сел в лифте на пол и закурил.
Вот тогда–то и открыл он в себе эту способность. Спичка, которую он бросил, почему–то не упала на пол, а задержалась между ладонями. Найдя себе занятие, Ромашов успокоился и к концу заточения научился держать между ладонями папиросу. Дальнейшее совершенствование способностей пришлось отложить на несколько месяцев, но зато после Ромашов нагнал упущенное. Обучаясь держать между ладонями книгу, он сорвал сердце и слег в больницу с сердечным приступом.
Давно это было…
Жена еще жила тогда.
Ромашов вздохнул и вошел в лифт.
Лифт был непроектный. Он был рассчитан для четырнадцатиэтажных домов, а Ромашов жил в девятиэтажном.
«Главное — работает, — подумал он и нажал кнопку двенадцатого этажа. И не удивился, когда кнопка залипла. — Вверх надо, — озабоченно подумал он, — вверх…» И в этот момент лифт резко дернуло вверх, послышался звон разбитого стекла, лампочка погасла, и не мгновение стало темно, но вот в окна больно рванулся солнечный свет — лифт улетел от земли…
Из дверной щели сильно дуло по ногам.
«Продует, — озабоченно подумал Ромашов, — продует на сквозняке. Простужусь еще…»
И он плотнее закутался в пальто.
Было уже поздно, когда Ромашов вернулся в квартиру. Не снимая пальто, он подошел к окну, вглядываясь в далекую, сырую ночь. Там дрожащими огнями светились кварталы новостроек, а посредине густо темнел пустырь. Кто–то жег на этом пустыре костер, и тревожно было смотреть на багровый огонь, чьи–то смутные тени мелькали вокруг.
А в квартире было совсем тихо… Только в переплетах старых книг жили клопы — шурша, они грызли клей.
Что–то скреблось в сердце, казалось, кончится все, оборвется и не будет уже ничего. И тогда Ромашову стало страшно. Он торопливо вышел из дому и пошел к пустырю, на ходу застегивая пальто.
Костер жгли солдаты из стройбата.
Они лежали в пожелтевшей осенней траве, варили чифир и говорили о чем–то своем, оставленном дома…
Ромашов сел рядом, и они не удивились, подвинулись, продолжая разговор.
— Поля вокруг… — рассказывал сидевший у костра украинец, помешивая прутиком варево. — И все лето на тополях аисты живут…
Ромашов достал из кармана купленную пачку чая и протянул украинцу. Тот взял ее, чтобы сделать еще одну порцию.
— Это ведь как? — сказал он. — Пока не видишь, так и не думаешь, а как прошло, так сразу и вспомнишь все.
— Конечно, так, — согласился другой солдат. — Так все, а иначе и не бывает…
— Не бувает, — вздохнул украинец и снял с огня кружку.
Уже поздно ночью ушел Ромашов от солдат.
Он вошел в лифт, и нажал кнопку двенадцатого этажа, и не удивился, когда кнопка залипла.
«Вверх надо, — озабоченно подумал он, — вверх…»
И в этот момент лифт резко дернуло вверх, послышался звон разбитого стекла, лампочка погасла и на…
Впрочем, давно все это было, давно…
«Давно, — запахиваясь в пальто, подумал Ромашов, — давно».
По ногам дул сырой ветер — лифт улетал от земли.
И был еще кубик голубого света, поставленный среди неоглядной ночи. Там внутри было дымно, шумно и зачем–то на стене, над столиками, в огромной дубовой раме висела карта страны. Минуя розовую Калининскую область, прямо к Москве катилось по карте что–то черное…
Ромашов засунул в рот палец и укусил его, но видение не исчезло. Черная болванка продолжала катиться по стране и где–то возле Москвы свернула в сиреневые тульские просторы.
Это была та самая болванка, про которую рассказывал сейчас приятель Кошкина — крутолобый парень в кожаном пиджаке и ботинках на толстых подошвах.
— Эх, мужики–мужики! — говорил он. — Вот я не работаю, а почему? Да потому, что ведь как я себе в идеале работу представляю. Вот болванка чугунная, вроде асфальтового катка, только в десять раз больше, и катится… По России, значит, по матушке нашей, по ненаглядной. А сбоку будочка приделана, чтобы сторожить эту болванку, чтобы не сперли ее или не испортили. А в будочке я… Охраняю. Про болванку уже позабыли все, а она знай себе катится. По вечерам мужики из ближних деревень покурить приходят. «Чего это? — спрашивают. — Чего она?» — «А хрен ее знает, — отвечаю. — Катится вот…» — «А чего? — мужики спрашивают. — И нас, что ли, сомнет?» — «Должна смять… — отвечаю. — А как же иначе, если катится?» — «Ишь ты… — почесывая затылки, скажут мужики. — Значит, катится, говоришь?» — «Да… — скажу. — Значит, катится. Жизнь, мужики, такая». Вздохнут мужики, потом пойдут бабам своим рассказывать. Вещи будут собирать, которые полегче. А болванка все катится, катится…
Парень замолчал и тоскливо, по–волчьи, оглянулся кругом.
— Вот так, мужики… Такие дела вот.
— Молодой человек! — окликнул его из–за соседнего столика пехотный майор. — А почему это она катится?
— Почему? — парень мутновато взглянул на него. — Потому что страна у нас, отец, такая.
Он выпил свою водку и оглянулся, высматривая, чем закусить. Взгляд его остановился на тарелке майора.
— Вы позволите? — вежливо спросил он и отломил пальцами кусочек майоровской котлетки.
— Чего–то не нравится мне эта болванка… — разглядывая парня, сказал Ромашов.
— Почему? — удивился Кошкин. — Болванка как болванка. Ты не обращай внимания. Когда еще она до нас докатится…
— Да? — сказал Ромашов и посмотрел на крутолобого парня, но тот не заметил его взгляда. Парень завопил вдруг:
— А ты видел, как умирают русские офицеры?! — и вскочил, опрокинув стул. — Видел?
Видимо, слова эти были как–то связаны с майором и, может быть, ему и предлагал парень показать, как они умирают, русские офицеры, но майор не спешил умирать, он ежился и мял десятку, чтобы расплатиться с официанткой.
— Ты проще будь… — посоветовал Ромашову Кошкин. — Ты делай так, чтобы понятно было все. Вот земля. Вот дерево. Вот стол. Вот болванка катится. Это понятно. Просто все. Ты так и думай: вот дерево, вот стена, вот стол… И выпей, если тебе хочется.
— Я выпью… — ответил за Ромашова крутолобый парень. — Я выпью, но пусть он знает, как умирают русские офицеры.
Между тем уже гасили свет и мертвенно становилось вокруг в голубоватом, льющемся со стен неоне. Несколько милиционеров в синих с мороза шинелях вошли в зал.
«Господи! — закрывая лицо руками, подумал Ромашов. — Ну, зачем, зачем я приехал сюда? Уж лучше было сойти в Ораниенбауме, снять антенну, которую оставили сестре соседи, а потом сидеть у нее в комнате, пить чай и слушать, как она будет жаловаться на мужа».
— Да ну тебя! — сказал вдруг Кошкин. — Я же тебе все рассказывал. Ты же сам любил читать разорванные книги. Ты что, не помнишь ничего?
— Нет... — Ромашов покачал головой.
— Ну ладно. — сказал Кошкин. — Я расскажу еще раз.
Он откашлялся и глуховато прочитал:
Ну, да. Ну, голоса. Ну, ночь. Скорее вечер…
Вам нужно обстановку? Что ж…
Пожалуйста… Сырые листья, ветер, дождь, сырой асфальт, огни машин, витрины — огромный город…
Сад камней и душ, опущенный в промозглую погоду.
А что еще? Еще звучали голоса, два человека шли по темным переулкам и, обнимаясь, говорили об одном.
«Есть книги. Просто книги…» — говорил что был пониже. Другой все вспоминал про душу».
«Я понимаю книгу, — он бубнил, — как личную трагедию, в которой расплавлены судьба, душа и жизнь».
А низенький лишь улыбался терпеливо.
«Ну, да.» — кивал. — Конечно, так.
Но есть… Есть, брат, разорванные книги». —
«Я понимаю, — говорил высокий. — Да.
Порою жизнь мерещится страницей.
Как просто взять ее, переписать, перестучать на старом «Ундервуде» и так составить книгу из обрывков, которые когда–то подобрал в последних электричках, в шуме улиц, в звучании неясных голосов». —
«Конечно, так. Все так и есть…»
А собеседника уже несло:
«Есть книги… Их большой, нездешний кто–то пишет… А после рвет…
И ветер рваные страницы,
клочки чужой тоски по улицам несет…
Обрывки слов, что превратились, упав на землю, в нас…
Обрывки слов, что приняли обличье людей, деревьев, летнего дождя...»
Все глуше голоса. Они спешили.
И маленький вилял хвостом.
Он замолчал.
— Это стихотворение? — неуверенно спросил Ромашов,
— Не знаю… — сказал Кошкин. — Может, и не стихотворение. Просто, ты ведь и сам говорил, что даже и в запущенной жизни должно быть единство, и как бы ни дробился человек на варианты реализаций, как бы ни было трудно узнать одно и то же в разных одеждах случайностей, но это необходимо… Узнавание организует мир.
— В общем–то, мысль верная… — поддержал его крутолобый парень. — Она происходит от того, что характеры современных людей нивелированы, и поэтому движение времени осуществляется не за счет развития характеров людей, а посредством развития характерных типических ситуаций.
— Да… — согласно кивнул Кошкин. — Просто время бесконфликтно, а те противоречия, что возникают в действительности и которые могли бы питать характеры, не вырастают в конфликтную ситуацию, не разрастаются в конфликт… Они разрешаются привыканием человека к ним.
— А как же люди? — спросил Ромашов, вклиниваясь в разговор. — Зачем тогда они любят друг друга, зачем они страдают?
— Ты попроще спроси чего–нибудь… — сказал Кошкин. — Кто их разберет, людей–то. По–моему, они просто притворяются. Они начинают волноваться, только когда чувствуют, что не соответствуют декорациям, а стоит переменить декорацию, и успокаиваются, забывая о своих страданиях.
— Подождите! — воскликнув, вскочил Ромашов. — Но ведь если нет конфликта, значит, нет и причинно–следственной связи, значит, и она снимается привыканием и мы не можем ощущать, что было раньше, а что после… Значит, нет времени?!
Ох, как закружилось тогда все вокруг.
— Нет! Нет! Нету его! — размахивая фуражкой, закричал майор.
— Нет времени, нет! — вопила желтоволосая девица из–за дальнего столика.
— Нету! Нету! — закричали официанты. — Меню можем показать — нету!
Ромашов так и жил в своей квартире.
Однажды утром, нашаривая ногами запропастившиеся тапочки, он увидел на полу человечков. В последнее время квартира стала совсем странной, и Ромашов уже привык к ее выкрутасам, но человечки на полу удивили его. Они были плоскими, словно их вырезали из бумаги.
Присмотревшись, Ромашов различил, что человечки движутся в слое мастики, как бы плавают в ней. Кроме человечков, Ромашов увидел, наконец, свою тапочку.
Хмыкнув, он потянулся за нею, но не удержался, и, чтобы не упасть, выставил вперед руку, наступил рукой прямо на человечков.
На крик прибежала из кухни кошка.
— Нечаянно я… — виновато сказал Ромашов.
Кошка обнюхала человечка.
— Ничего, — проговорила она. — Ничего страшного.
— Я равновесие потерял, — застегивая брюки, сказал Ромашов. — Поэтому–то и наступил. А как же он теперь без ноги жить будет?
— Проживет… — кошка снова обнюхала человечка. — Я ему новую ногу выстругаю,
Ромашов оделся и прошел на кухню.
— А откуда они? — спросил он, включая воду, чтобы налить в чайник.
Кошка засмеялась.
— Я не знаю, — сказала она. — Мне трудно объяснить, ты не поймешь, наверное.
— А что? — Ромашов поставил на огонь чайник.
— Я серьезно говорю… — кошка вздохнула. — Это очень такая странная история с этими человечками. Мы, понимаешь ли, живем в одном измерении, а в другом измерении в этой же квартире проживает другая семья. Они в гости пошли, а детей оставить не с кем, вот они их и подкинули к нам.
— A! — сказал Ромашов. Чайник уже закипел, и он снял его с огня. — Так а чего же? Чего они их назад не забирают, а?
— Позабыли, наверное… — кошка тяжело вздохнула. — У них ведь все иначе.
Ромашов неодобрительно хмыкнул и торопливо допил чай — он уже опаздывал на службу.
Беспечально гудел вокзал. Голоса и шаги людей различались лишь вблизи, а дальше сливались в ровный, несмолкающий гул. Иногда перекрывая его, вырывался из динамика голос диктора, сообщающий о прибытии и отправлении поездов. Но голос смолкал, и снова ровно гудели перроны. И от этого шума грустно становилось Ромашову. Какие–то странные и неопределенные воспоминания возникали в нем. Вспоминался желтый вокзал, дощатый настил перрона, крики паровозов на путях, пугающе радостный вокзальный шум…
«Далеко уехал», — усмехаясь, пробормотал Ромашов. Отбросил окурок и поднялся в вагон. Но в дверях обернулся — по перрону с гитарой в руках шел солдат, окруженный детьми.
Слушают песнь соловья… —
пел солдат.
Юноши и девушки,
бабушки и дедушки, —
подхватили девочки лет тринадцати, державшие солдата под руки…
папа и мама и я.,. —
тонкоголосо тянули мальчишки, что шли сзади. Просунув под ручку палку, они вдвоем несли чемодан. И еще был маленький мальчик с игрушечным пистолетом в руках. Наверное, младший брат.
«Пиф–паф», — говорил он и целился из пистолета в пассажиров.
«Встречают, — невольно улыбаясь, подумал Ромашов. — Брата из армии, наверное, встречают».
Проводница тоже выглянула из вагона, и, когда обернулась, Ромашов успел увидеть на ее лице непогасшую, чуть растерянную улыбку.
— Встречают… — сказала проводница.
— Встречают… — кивнул Ромашов и снова выглянул: у дверей общего вагона произошла заминка. Проводница долго придирчиво проверяла билеты.
— Кых! — сказал самый маленький, наставив на нее пистолет. — Я тебя заструлил, тетя.
Проводница засмеялась.
— Иди, иди, вояка, — подталкивая мальчугана, сказал солдат.
Ромашов вздохнул и прошел в свое купе.
Поезд вздрогнул и, медленно набирая скорость, пошел. Промелькнули мимо закоптелые стены зданий. Поезд вымчал за город.
В стихающем вечернем свете летели леса… Они были пока еще пусты, но Ромашов видел, что уже окутались пушистым золотом вербы, что березы стоят в зеленой, готовой вот–вот взорваться дымке. И словно затихло все в ожидании чуда. Лишь ели равнодушно зеленели, но зелень их уже не казалась зеленой, не было в ней радости, густой мрак струился от нее.
Ромашов, повозившись, опустил оконное стекло.
— Весна… — задыхаясь и жмурясь от ветра, прошептал он. — Весна…
Впереди, извиваясь серебряным полукругом, убегали за перелески пути. Ветер раздувал сигарету, и она быстро прогорела.
Ромашов подошел к зеркалу и поправил волосы. Что–то переменилось в нем. Он всегда хорошо чувствовал себя в дороге, и сейчас какая–то странная облегченность растекалась по всему телу. Казалось: захочет полететь — полетит, но он не летел, наоборот, снова тяжело вздохнул, и сел к столу, и долго так сидел, не шевелясь. Но на душе было легко… Куда–то в сторону отодвинулись все дела, все печали.
Словно лимонад, разлитый по стаканам… Ромашов усмехнулся от неожиданного сравнения. Да… Прозрачный насквозь, с легкими быстрыми шариками газа лимонад, разлитый по стаканам.
Что–то очень важное нужно было вспоминать сейчас, но что? Ромашов быстро встал, вышел из купе. В тамбуре он остановился.
«Да, — пробормотал он, — стакан лимонада… Весна… Нет! Не то… Надо жить… Странно…»
Он бормотал эти слова и сам напряженно прислушивался к себе, словно можно было услышать в них самое главное, самое важное для него.
«Странно…»
Он открыл дверь и прошел в соседний вагон. В тамбуре, загородив дорогу, стоял длинноволосый парень.
— Закурить не найдется?
— Найдется… — Ромашов машинально, прислушиваясь к самому себе, протянул пачку.
Парень взял сигарету и, как–то удивленно взглянув, отошел в сторону.
Общий вагон был почти пуст. Ромашов сел и задумался. В дальнем конце вагона играл на гитаре солдат. Он играл хорошо и, наверное, сам знал об этом. Приятным голосом и как–то удивительно ровно начинал одну песню, но, пропев несколько раз, бросал и тут же без всякого перехода начинал другую. И странно было слушать его, и легко.
Совсем погас вечер. Редкий, тусклый свет плафона падал на стекло и только там, в прозрачной глубине, еле заметно оживал желтым пятнышком.
Ромашов опустил голову на руки, затих, снова прислушиваясь к себе. Ему и самому было непонятно, к чему он прислушивался. Происходящее в нем самом путалось с голосами соседей. В вагоне шла своя жизнь. Казалось, никто и не слушает песен, все говорили, каждый о своем, и солдат тоже пел сам по себе, но в нужный момент, не сговариваясь, все смолкали и полными голосами верно подхватывали припев или какое–то слово, а потом снова принимались болтать.
Туманилась голова. Сквозь сладкую полудрему Ромашов вспомнил о деревьях, которые плывут в клейком дыму распускающихся почек, о хмурой тишине елей и еще о чем–то подумал, но все пропадало, растворялось в дремоте.
Неожиданно музыка смолкла, и Ромашов поднял голову
— Дай гитару поиграть, — услышал он голос длинноволосого парня.
— На! — сказал солдат и, наверное, протянул гитару.
Раздались шаги — парень уходил.
— Ну, вот, — прозвучал недовольный девичий голос. — А мы теперь сиди без песен.
— Ладно, помолчи! — сказал солдат.
Стало тихо.
Приглушенная расстоянием, забренчала в купе у проводниц гитара.
Ромашов поморщился и хотел уйти, но не встал и не ушел… Желтовато светился под потолком плафон… снова наступило забытье… и снова через какое–то непрочувствованное время прервалось оно девичьим голосом.
— Он не дает. Говорит, еще поиграет.
— Ты скажи, что я просил, — тихо, но очень отчетливо сказал солдат.
Девочка ушла и вернулась с гитарой. Снова запели.
Слушают песнь соловья… —
пел солдат.
Юноши и девушки… —
подхватывали голоса. И дальше в полный голос, хором:
Бабушки и дедушки,
Папа и мама и я…
«Глупая песенка», — рассеянно подумал Ромашов, но захлопали крышки багажников, зашаркали ноги. Поезд подходил к станции.
Когда Ромашов вышел в тамбур, ребята уже шли по узкой тропинке к поселку. Проводница помахала зеленым фонарем, и поезд тронулся.
Все мысли, все переживания оборвались. Оглушающая пустота стояла в Ромашове, и сосало под ложечкой, будто голодный был. Он вздохнул и чуть приоткрыл дверь, вглядываясь в рассветные леса.
Тоненькие, хрупкие стволы деревьев неслись мимо, а за ними ели и сосны — почти черные сейчас. Еще мгновение, еще день, два… и исчезнут эти безрадостные старцы, пропадут, растворятся в молодой яростной листве…
«Я птица!» — вспомнил вдруг Ромашов и распахнул вагонную дверь настежь.
Ударил в лицо тугой ветер.
«Я птица…»
Он быстро нагнулся и, свесившись, заглянул под вагон. Сильной рукой оттолкнулся от поручня и нырнул туда, в бешеную смесь скорости и металла.
«Птица, — еще успел подумать он. — Пти…»
А в городе Ромбове стояло удивительное время. Сырой зябкий ветер с залива насквозь продувал городок, и в полдень, когда Ромашов сидел на крыше дома, его продувало ветром, одежда набухала влагой. И Ромашов медленно передвигался под защиту трубы.
Он устроился на сыром скате, откинувшись назад, упираясь локтями в конек крыши. Сидеть было прочно и удобно, но когда Ромашов смотрел вниз на проспект, ему казалось, что он висит над людьми, как птица или ангел, и все его тело наполнялось таким жутким смыслом, что становилось трудно дышать, и он торопливо поднимал глаза от проспекта, смотрел в прозрачную даль, туда, где в парке по голубым, словно хрустальным аллеям гуляли граждане с собаками на поводках.
«Гуляют, — неторопливо и глубокомысленно думал Ромашов, — хороший день, вот они и гуляют… Весна…»
И он повернулся на бок, правой рукой нащупывая в заднем кармане сигареты, и закурил, намеренно замедляя движения. А потом снова лег на спину и, блаженно морщась, выпустил тонкую струйку дыма в тесное от синевы небо. Здесь, за трубой, ему было совсем хорошо и спокойно, и он снова начал обдумывать, какую же антенну ему снять.
Эту антенну прежние хозяева продали прямо на корню, а сами уехали жить в большой дом, где все антенны были общими.
Жильцы из дома были выселены только наполовину, и сестра сама толком не знала, какая антенна принадлежит теперь ей, и Ромашов выбрал, которая получше, и уже снял оттяжки и стал выдергивать кабель, когда почувствовал, что кто–то тянет кабель назад.
— Не балуйте, — сердито крикнул Ромашов, и тогда из окна высунулась голова с лысиной и, как–то чудно повернувшись к Ромашову, спросила вкрадчиво:
— Любезный, с какой целью вы тащите мой телевизор?
Ромашов нахмурился.
— Чего вы с квартиры не съезжаете? — сердито спросил он.
Голова поправила очки и хмыкнула.
— Однако. Однако это еще не повод для…
— Да не нужна мне ваша антенна, — Ромашов осторожно отодвинулся от края крыши.
— Не сомневаюсь… не сомневаюсь, — забормотала голова. — Однако факт есть факт, и могу ли я быть уверен…
— Можете, — успокоил его Ромашов.
— Однако есть еще и мои соседи, они тоже пребывают под вами, хрупкие и беззащитные женщины…
— А! — Ромашов только махнул рукой и перебрался к чердачному люку.
Дверь, однако, была закрыта.
«Вот гады!» — беззлобно подумал Ромашов и полез обратно на край крыши.
— Голубчик! — сказал он, вызвав лысую голову магическим подергиванием кабеля. — Двери–то закрыты… Это ведь черт знает что такое!
–— Не я, — сказала голова. — Не я это. У соседки нашей на чердаке белье развешано. Может, она?
— Очень может быть, — согласился Ромашов, — а слезать–то мне как?
— Не знаю, право, — голова пожала невидимыми плечами и, снова странно обернувшись лысиной к Ромашову, крикнула в глубину квартиры: — Маня!
Потом снова высунулась к Ромашову и сказала:
— Вот и жена не знает… Не знаю, право, даже не знаю, чем вам помочь.
В другое время Ромашов стал бы шуметь, кидать кирпичи в трубы, ломать антенны и вообще нарушать правила общественного порядка, но тут, сам удивляясь себе, сразу смирился и, ощутив неожиданную свободу от всех жизненных обстоятельств, даже обрадовался — так легко ему стало.
Он удобнее улегся и подумал, что жить ведь все равно где, другие люди и на деревьях живут, а у него целая крыша в распоряжении.
«Бывает, — думал он, — чего не бывает… Ничего удивительного нет».
И скоро ему стало казаться, что это и есть его настоящее призвание: жить на крыше, а вся предшествующая жизнь — только подготовка к нему. Такой уж человек был Ромашов, быстро привыкал к неожиданным поворотам судьбы и никогда не терялся.
— Дяденька! — услышал он голос с проспекта. Посмотрел вниз и увидел там мальчишек. Задрав головы, они стояли возле дома и смотрели на него.
— Чего вам? — недовольно спросил Ромашов.
— А что вы делаете там, дяденька?
— Как что? — удивился Ромашов. — Живу. Разве не видно?
— Живете?!
— Конечно, живу…
Мальчишки возбужденно зашептались о чем–то между собой, и Ромашов снова задумался, рассеянно оглядывая открывшиеся перед ним дали.
Сразу за проспектом стояло несколько деревянных домов. Голубое, розовое и синее белье трепыхалось на веревках между ними; дальше шли сараи, за сараями блестели рельсы, на рельсах стояли составы товарняка, дальше уже ничего не было. За желтой осокой начинался залив — пустая вода тянулась до горизонта.
— Дяденька! — снова отвлек его мальчишеский голос.
— Ну, чего еще?
— Можно к вам, дяденька, а?
Ромашов задумался. Крыша была достаточно просторной, но зачем же тесниться, если он может жить на этой крыше один.
— Здравствуйте, дяденька! — услышал он. Из слухового окна, сопя, вылезали ребята.
— А! — оборачиваясь к ребятишкам, сказал Ромашов. — Вы?
— Мы вам не будем мешать, — сказали ребята хором. — Мы за трубой сядем.
Ромашов выкурил еще одну сигарету и, закинув руки за голову, задремал.
Проснулся он от большого шума. Жесть на крыше гремела, словно крыша упала на проспект. Да и что гремела? — вокруг было так многолюдно, что Ромашов даже не сразу понял, где он. Великое множество людей сидело или в поисках места ходило по крыше. Все разговаривали, смеялись, курили, ели бутерброды.
— Кто вы такие? — спросил Ромашов, протирая глаза.
— А ты кто? — спросил сидевший рядом парень и тронул струны гитары.
Недоумевая, Ромашов огляделся вокруг. Повсюду на соседних крышах было необычайно многолюдно. Кое–где уже разжигали керосинки, чтобы разогреть чай.
— Нехорошо, молодой человек! — услышал Ромашов над головой знакомый голос. Рядом стоял человек с лысиной.
— Чего нехорошего? — спросил Ромашов, вставая.
— Спрашиваете, — лысый хохотнул и, сделав пальцами козу, сказал шаловливо: — Сами–то еще с утра место заняли…
— Какое место? — удивился Ромашов.
И действительно, сесть ему было уже некуда.
— Иди, иди, парень, гуляй! — сказал ему бородач, захвативший место. — Чего над душой стоишь?
Осмотревшись еще раз, Ромашов стал пробираться сквозь людей к выходу. Уже на лестнице он столкнулся с сестрой.
— Снял антенну? спросила она.
— Ну, телевизор только осталось открепить… А ты куда?
— На крышу… Ты что, разве не слышал ничего?
— А что?
Сестра чуть смутилась.
— Я тоже, правда, не знаю толком, но все в городе лезут на крыши.. — Она совсем смутилась и добавила нерешительно: — Может, показывать чего будут? Ведь не полезут же зря.
— Там мест нет, — сказал Ромашов.
— Ничего. Мне соседка занять обещала.
Они разошлись, и Ромашов отправился на вокзал. До электрички было еще долго, и он зашел в буфет. Налил себе из титана тепленького кофе, взял пирожок с витрины и сел за угловой столик, рассматривая привокзальную площадь. Какая–то тетка в белой спецовке, наверное буфетчица, пыталась залезть по пожарной лестнице на крышу, но ее туда не пускали. Больше ничего интересного не было. И потом, когда Ромашов ехал на электричке и когда за окнами размазанные от скорости плыли городки и поселки с жителями на крышах, тоже ничего интересного не было…
Откуда–то с конца поезда пришла Саша и встала за спиной Ромашова.
— Ну, как? — спросила она.
Ромашов усмехнулся и обнял ее свободной рукой.
— Ничего… Все нормально, — сказал он.
А другой рукой он сжимал контро́ллер, и ему казалось, что он ведет электричку уже черт знает который раз.
Промелькнула за окном последняя строчка домов, и поезд вымчался в чистое поле.