ГЛАВА СЕДЬМАЯ
I
Несколько недель спустя до Вильгельма все-таки дошел слух о том, что жена наведывалась к его брату и долго пробыла в лодочном сарае. После этого он день и ночь боролся с желанием переломать Христиану ребра. Вильгельм уже видел мысленно, как брат в ужасе ковыляет прочь от своего сарая, а он выкидывает ему вслед треногу, прошивочную машину, десятки башмаков-инвалидов, таких же изувеченных и перекореженных, как сам Христиан. Но видел он это только мысленно. Поддавшись ярости, Надлер даже побежал было к брату, но у околицы столкнулся с Леви, который опять плелся к нему за последним взносом. А Вильгельм перед тем как раз заплатил фирме за ремонт машины все, что мог наскрести. Когда почта оказывалась бессильной, фирма обычно посылала собирать взносы кого-нибудь из своих агентов и посредников, знавших местность и обходивших пешком ряд деревень. Люди бывали разные: блондины и брюнеты, старики и молодые, но все они при выжимании последних взносов действовали с одинаковой решительностью, ибо за это им и платили жалованье. Кто именно платил — этого они хорошенько не знали: кассир, выдававший жалованье, был таким же рядовым служащим фирмы. А какие у фирмы глаза и какой цвет волос—это им всем было столь же мало известно, как и Надлеру. А вот посредника Леви, уже много лет торговавшего скотом по эту сторону озера, где уже много лет пахал землю Надлер, крестьяне знали очень хорошо. Для любви и ненависти нужно что-то вполне осязаемое, а не такие туманные штуки, как «фирма» или «идея», когда себе и представить ничего нельзя. Поэтому Надлеру при виде идущего ему навстречу Леви кровь от бешенства так и бросилась в голову.
Если приходил кто-нибудь из других агентов фирмы, у него от страха душа в пятки уходила. И если в дверь к нем|у стучался незнакомый человек и потом заявлял, что его прислала фирма, Вильгельм в бешенство не впадал, а терялся и чувствовал себя несчастным.
Благодаря помощи брата Вильгельм и должен-то был Леви остаточек остатка. Перед тем Христиану опять удалось смягчить сердце посредника и уговорить его еще немножко потерпеть с этим остаточком, но, когда оказалось, что у Вильгельма и сейчас не припасено ни одного пфеннига наличными, Леви заявил:
— Вашего Христиана я хорошо знаю! Он-то наверняка не оставит вас в беде.
Леви понимал, что крестьянам сейчас живется хуже, чем когда-либо: корма были недоступны, с рожью тоже дело обстояло плохо, на рынках яйца, масло и сало уже не расхватывались, ибо в безработном Берлине на них нелегко было найти покупателей.
Вильгельм прорычал:
— А вот попробуйте сами,— и послал посредника к брату. Но так как теперь уже не на кого было излить свою злость, от которой он чуть не лопался, Надлер, вернувшись в кухню, ни с того ни с сего, как гром среди ясного неба, обрушился на ничего не подозревавшую Лизу и начал таскать ее за волосы.
Лиза закричала:
— Да что я тебе сделала?
А он в ответ:
— Сама знаешь, стерва!
На самом деле Лиза сейчас же поняла причину его бешенства. Она не понимала одного: каким образом муж через столько времени все-таки узнал, что она наведывалась в лодочный сарай? Когда Надлер, запыхавшись, наконец выпустил ее, она побежала в хлев, чтобы привести волосы в порядок. Она думала: «Бог знает, что он теперь сделает с Христианом, а я даже не могу предупредить его».
Через час посредник вернулся. Он сказал с довольным видом:
— Я же говорил вам! — и показал Вильгельму какую-то бумажку, которую тот должен был подписать. Посредник думал при этом: «Кто его знает, чем все это кончится. К счастью, я с этими людьми разделался».
Христиан же, когда Леви вошел к нему, спросил:
— А вы были уже у моего брата? — и при этом как-то странно поглядел на него.
— Он меня к вам и послал.
Тогда Христиан сам, и охотнее, чем когда-либо, предложил помочь. Он уже давно знал, каким образом брату все стало известно. Некий крестьянин Швальм, ехавший на пароходе к родственникам, которые жили по ту сторону озера, видел с палубы, как Лиза ушла за Христианом в сарай. С этой минуты Христиан ждал, что брат вот-вот к нему явится. Он стал работать только в сарае и загородил дверь, чтобы, когда Вильгельм начнет ломиться к нему, выиграть время и пригрозить ему кое-чем. Но посещение посредника доказывало, что брат не может позволить себе скандала. А Лизе сейчас дома, должно быть, несладко приходится; что ж, сама во всем виновата! Однако что толщу в этих отвлеченных соображениях? Важны факты. Осенью истек срок аренды; брат и Лиза и раньше сами ждали этого, так как земля им была нужна под клевер; теперь у них клевера вдоволь, но ведь клевером детей не накормишь. А молоко надо продавать, все до последней капли, иначе не покроешь расходы. Как и Вильгельм, Христиан отнюдь не желал, чтобы усадьба или часть ее была заложена или продана с молотка, как и Вильгельм, он считал, что эта земля — наследство, которое нужно оставить детям, но лично он имел в виду одного определенного ребенка; его глаза уже издали сразу находили головку, которая была так светла, что мальчугана прозвали в деревне Белобрысый. Но как сделать, чтобы именно этой головке досталось наследство, когда у Лизы такая куча ребят,— этого Христиан еще не знал, тут могло помочь только чудо или какая-то ему самому еще неясная хитрость.
После того как Вильгельм лишился возможности отколотить брата, ему вдруг стало казаться, что, может быть, и слушок-то насчет жены —вранье. Лиза, наверно, просто подразнила Христиана, а до последнего дело не дошло, ведь если бы оно дошло, то такой человек, как он, Вильгельм, наверно, не побоялся бы вышвырнуть брата из его сарая. От страха перед бешенством мужа Лиза вначале перебралась было спать в постель к младшим детям, однако вскоре почувствовала, что бояться нечего. Ярость Вильгельма иссякла, и он скоро дал ей понять, что все может идти по-прежнему.
И хотя он окончательно перестал верить сплетням, но никак не мог решиться оставить Лизу наедине с Христианом. Однако ехать в город было необходимо. Банк уже два раза присылал предупреждение, а Надлер все еще медлил, хотя деньги для уплаты процентов у него на этот раз были давно приготовлены. Наконец он получил последнее предупреждение; тогда он нашел и выход. К сараю Христиана прилегала закута, в которой хранилась старая лодка. Чинить эту развалину уже не стоило, давно пора было пустить ее на дрова. Вильгельм велел старшему сыну сегодня же довести это дело до конца.
Увидев приближающегося парнишку с топором, Христиан сначала удивился. Узнав из расспросов об отъезде брата в город, он понял, что племянник приставлен наблюдать, как бы Лиза незаметно не проскользнула к нему в сарай.
Когда Вильгельм Надлер вышел из вагона пригородной железной дороги на Потсдамском вокзале и прошел несколько улиц, он вначале испытал то, что испытывает каждый, кто после долгой жизни в деревне попадает в город. Ему казалось, что все люди невероятно спешат, бегут куда-то по каким-то своим, конечно пустяковым, делам, а ему, Надлеру, по его делу — банк был очень далеко— все время идти мешают.
Реденький, но ледяной дождь заставлял прохожих жаться друг к другу. Вильгельм то и дело задерживался, да и страшновато ему было снова просить в банке ссуду. А сам только из-за нее и постарался вовремя приготовить деньги на уплату процентов и давно уже, до срока, внес бы их полностью, если бы не все эти семейные неурядицы. Закинув голову, он посмотрел на небоскреб, который вырос с последнего его приезда. Холод пробирал Вильгельма насквозь, и осенний дождь раздражал его здесь сильнее, чем дома. Уличные торговцы, бранясь, прятались под мокрые зонтики. Вильгельм разглядывал витрины магазинов, хотя знал, что никогда здесь ничего не купит; читал рекламы, восхвалявшие предметы, назначение которых ему было неизвестно. И опять ледяные колючие струи дождя. И опять люди, все больше людей, и они так же к нему равнодушны, как он к ним. Они перехватывали у него под носом места в трамвае и в автобусе, по совершенно непостижимым причинам они пересаживались на тех же остановках, что и он. Надлер вспоминал времена, когда входил в этот город с музыкой и знаменами; он мог тогда по своему желанию разгонять толпы людей: он был при оружии; люди бежали от него, огромная площадь пустела вмиг.
Вильгельм остановился; сморщенный старичок срывал какие-то обрывки бумаги, затем помазал клейстером из. банки поверх старых плакатов и наклеил новый, который он завтра опять заклеит другим, еще новее,— странное, ремесло! И еще странно, что здесь уже заклеивают тот плакат, который у них в деревне считается новым. И там от самого Надлера зависит, сколько времени плакат провисит на подобающем месте. И люди в деревне только еще начали удивляться, читая его. А здесь уже всем известно, что на нем написано. Люди здесь давно приняли к сведению весть о «порабощении немецкого народа», они знают, что такое план Юнга; они только качали головой, подгоняемые дождем и страхом опоздать. Они уже свыклись с мыслью, что их дети и внуки должны шестьдесят лет искупать то, в чем отцы не виноваты, ибо все считали себя невиноватыми. Ведь уже больше десяти лет прошло с окончания войны, и в сердцах промокших людей, которые спешили во все концы города, царила страшная путаница и переплетались всевозможные чувства — надежда и злоба, горе и голод, но чувства вины у них не было. Они растерянно глазели на цифры, которыми, подобно цифрам времен инфляции, обычно пользуются только астрономы. А теперь людям самим предстояло работать так, чтобы выплачивать астрономические суммы. День едва начался, а их уже охватила усталость, зима еще не наступила, а они уже зябли; дождь только моросил, а они уже насквозь промокли.
Сморщенный старичок с клейстером, кистями и плакатами перекочевал на следующий угол.
В банке Надлер уплатил проценты, но ему не удалось поговорить о ссуде, хотя это и являлось главной целью его приезда. Соответствующего банковского чиновника или действительно не было, или он хотел спровадить Вильгельма, чтобы не разговаривать о новой ссуде. Так как Надлер был теперь свободен, он решил выпить пива. Если уехать домой в полдень, то как раз поспеешь к тому времени, когда парнишка покончит с остатками лодки. Однако, пройдя еще несколько улиц, Надлер встретил однополчанина, бывшего фельдфебеля Струве. Струве теперь служил швейцаром при большом магазине, и его обязанности состояли в том, чтобы встречать с большим ярким дождевым зонтиком тех дам, которые выходили из своих автомобилей. За этим делом его и увидел Надлер. Швейцар уговорил Вильгельма подождать в ближайшей пивной, пока он сменится.
Надлер утешал себя мыслью, что Лиза и так вернется домой раньше, чем он: ей нужно стряпать и доить коров. Будь он в деревне, он тоже примерно в это время отправился бы в трактир.
Пришел Струве с намокшими от дождя усами. Надлер завистливо подумал: «Вот он-то еще держится!» Похожая на мундир ливрея с рядами блестящих пуговиц придавала Струве прежний, почти военный вид. Струве настоял на том, чтобы угостить Надлера. Он и раньше отличался щедростью. До войны он учился в унтер-офицерской школе. Теперь у него жена и куча детей; благодаря хорошим рекомендациям и своей выправке ему легко удалось устроиться на место. Они пили и вспоминали однополчан. Струве уговорил Надлера пойти вместе с ним на собрание в «Спортпаласт». Он, Струве, тоже не намерен сразу же идти домой. Жен баловать не следует.
— Ах, этот! — заметил Надлер по поводу докладчика, которого Струве, хотя обычно насмехался над каждым, кто был ему только по плечо, превозносил до небес:
— Маленький, а знаешь какой, ого!
Вскоре, однако, Надлеру пришлось с ним согласиться. Людская масса в зале казалась еще огромнее, оттого что на эстраде стоял карлик. И его голос как будто гремел еще раскатистее, оттого что исходил из столь тщедушного тельца. Надлер пришел сюда с недоверием. Члены «Стального шлема» в деревне Надлера частенько смеялись над Геббельсом. И частенько бранили нацистов за их дурацкие выходки и кривлянье. Теперь Надлер, слушая этого карлика, был поражен. Ибо тот назвал его, Надлера, главной опорой нации, он назвал его тем родником, из которого здоровая кровь течет в больное тело народа. А то, что самого оратора природа обделила ростом, только подчеркивало силу и мощь его аудитории. «Такие, как вы,— говорил он,—были на войне лучшими солдатами. Вы—армия, вы знаете, что вы защищали, земля для вас не отвлеченное понятие, вы напоили ее своим потом и кровью».
Он знал все, что знал Надлер, с той разницей, что умел это высказать. Даже Леви он не пропустил; точно оратор бывал самолично у них, описывал он посредника-еврея, который, крадучись, заползает в деревни. Надлер, скрипя зубами, еще раз пережил вместе с говорившим и свой беспомощный страх, и то, как ему не хотелось отдавать еврею последние деньги.
Окидывая взглядом собравшихся, Надлер вдруг заметил за колонной барона фон Цизера, перегнувшегося через балюстраду. Цизен жадно слушал оратора, и выражение его лица, по которому Надлер научился уже многое понимать, произвело на Вильгельма глубокое впечатление. Он чувствовал, что барон потрясен и приворожен не меньше, чем он сам, и что теперь этот Геббельс, над которым Цизен раньше только смеялся, заставляет его над многим призадуматься. Тот факт, что барон здесь и что на лице у него такое выражение, поразил Надлера не меньше, чем сам оратор. Надлер напоминал великана из сказки, который всегда готов был служить сильнейшему и от сильного повелителя переходил к более сильному, перед которым первый смиренно склонялся. И почтение перед Цизеном незаметно для самого Надлера стало ослабевать.
II
Всякий раз, когда Клемм и Кастрициус собирались прокатиться, начинался спор, и Бекер всякий раз надеялся, что он разрешится в его пользу, как, впрочем, чаще всего и бывало. Дочка Кастрициуса обычно требовала, чтобы ехали в ее машине. У нее была нелепая детская привязанность к собственному шоферу — кто ее знает почему, наверно, просто из каприза и желания настоять на своем. Бекер не обижался на нее за капризы, он был уверен, что рано или поздно ему удастся заслужить ее благосклонность. Только бы несколько раз покатать ее вдвоем с Клеимом; но от этого девочка пока уклонялась и для. катания предпочитала собственного шофера. Это был хмурый, молчаливый парень, холостой, как и Бекер. В кухне Кастрициусов, где Бекер скоро стал своим человеком, тоже но удавалось сойтись с ним поближе. Когда приходилось совершать поездки на автомобиле, Клемм и Кастрициус были вполне согласны в том, что участие дочери весьма желательно, но Клемм предпочитал ездить с Бекером, Кастрициусу же хотелось уступить желанию дочери. Отсюда и возникал между ними веселый спор, неизменно кончавшийся в пользу Бекера.
Летом Кастрициус ездил со своим шофером, но один, без дочери, на целый ряд важных совещаний. И Бекер вместе со своим господином слушал потом подробный отчет об итогах и впечатлениях, которыми Кастрициус был явно удовлетворен. Клемм не ездил с Кастрициусом в Дюссельдорф, где Гитлер развивал свои планы перед магнатами Рейна и Рура, но не раз совершал экскурсии в Годесберг, так как охотно обещал отцу в его отсутствие развлекать дочку; однако в машине Клемм, к сожалению, не ухаживал за ней — девчонка держалась недотрогой. Как она вела себя в другое время, Бекер не мог сказать: едва его господин садился за стол с молодой хозяйкой, его сейчас же отправляли ужинать на кухню.
На обратном пути Клемм бывал гораздо молчаливее, чем обычно; слуги в Эльтвиле уверяли, что госпоже фон Клемм теперь с ним прямо сладу нет. Он и спит-то один в своем кабинете, и домой приезжает только на часок, чтобы поболтать с мальчиком.
Хельмут уже учился в Майнце, в реальном училище, куда и покойный старик Клемм когда-то отдал сына. Если Клемм ехал в Хёхст, он ссаживал мальчика у Кастельского моста. И Бекер видел, как его господин озабоченно и задумчиво смотрит вслед мальчугану, а мальчуган был веселый крепыш; Бекер начинал догадываться, над чем теперь ломает себе голову его господин.
Когда Кастрициус вернулся из Дюссельдорфа, опять начались совместные поездки с отцом и дочерью, и каждый раз им предшествовали те же словопрения.
Однажды во время такой прогулки Кастрициус сказал:
— В жизни нужно делать не только то, что правильно, но и делать-то в нужную минуту. Иначе из правильного может получиться неправильное. Я уже давно говорил вам, что старые партии, по моему мнению, окончательно выдохлись. Они только и знают, что поливать друг друга помоями, а этим никого к себе не привлечешь. Мы пока со своими заводами кое-как выкрутились, мы так распределили обложение, что уже съехали с мели... Но нам теперь нужен попутный ветер, Клемм. Невелика радость, что только дети вашего Хельмута выплатят наконец остатки тех долгов, которые наделал их дед, проиграв войну.
Клемм сказал:
— Я ее не проиграл.
— Знаю. Я просто для краткости называю «проигрышем» все то, после чего остаются долги. Тыл перестал поддерживать фронт, солдаты сложили оружие, кайзер Вильгельм укатил на всех парах. Все это больше не должно повторяться. Мы кое-как выкрутились, но этого мало! Поэтому я теперь решил поместить деньги в Люксембурге. Но разве я могу добыть нужную сумму, если мне то и дело суют палки в колеса этими стачками, как в прошлом году? И тут, в конце концов, не помогут ни увольнения, ни локауты. Дело может кончиться так же плохо, как война. Нет поддержки тыла, и люди складывают оружие.
«Господин Кастрициус уже не раз высказывался в том же роде. Я даже отлично помню, когда именно,— размышлял Бекер,— когда мы ехали из Берлина на Рейн». Для Бекера все разговоры и совещания были как бы придорожными знаками его автомобильных поездок.
— Рабочий клюет теперь только на социализм,— продолжал Кастрициус,— а на капитализм не клюет. Мне придется завтра опять рассчитать шестьдесят человек. Необходимо как можно скорее сбить заработную плату. Вы же сами понимаете, Клемм, что я не могу трогать основной капитал. Я должен рассчитать столько-то человек, чтобы как можно скорее освободить деньги, которые я смогу поместить в Люксембурге. Но я всегда был того мнения, что с рабочими следует ладить. Нам нужен общий, объединяющий нас социализм. И эту горькую пилюлю придется проглотить, то есть проглотить только рецепт такой пилюли.
Кастрициус невольно понизил голос: до его сознания вдруг дошло, что ведь этот чужой шофер может кое-что намотать себе на ус, да и вообще такие рассуждения не очень-то годились для посторонних ушей. Правда, Клемм любит своего шофера, и все-таки этот малый не совсем тот -человек, перед которым можно высказываться откровенно. Однако шофер, казалось, был поглощен своим делом. И Кастрициус продолжал свои рассуждения — из осторожности почти шепотом,— не замечая, что тут-то Бекер особенно навострил уши.
Клемм сказал:
— А кто поручится, что дело ограничится рецептом? Что массы не поймают нас на слове?
— Вот потому-то этот тип в Дюссельдорфе и произвел на меня впечатление. Он чует, что именно нужно.
Я подчеркиваю «чует», а не «знает». Умом он не блещет. И особых знаний у него тоже нет. Он выступал перед нами
в Дюссельдорфе совершенно так же, как выступал перед всяким сбродом в Берлине. Если бы такие хитрецы, как мы, заявили что-нибудь подобное, нам бы просто-напросто не поверили. А он настолько верит в свой собственный рецепт, что можно подумать, будто он говорит по наитию свыше.
Клемм сказал:
— Кто знает, может быть, так оно и есть.
Кастрициус покосился на него своими узенькими глазками, затем расхохотался густым, утробным смехом. Его здоровое, упитанное лицо сморщилось и покрылось сетью мелких морщинок.
— Ну, раз вы так говорите, значит, вы действительно нашли нужного человека для нужного нам дела. Если фокуснику удается убедить первые ряды в том, что его фокусы внушены свыше, значит, он в самом деле хороший фокусник, а если уж фокусник сам считает свои трюки внушением свыше, то ему все должно удаваться. И как раз теперь настал подходящий момент, чтобы выпустить его на сцену. Именно теперь нам следует напомнить о том, что уже десять лет, как нам навязали Версальский договор.
— Не знаю,— отозвался Клемм.— Я не очень верю, чтобы все были в таком восторге от этого нового социализма. Ведь массы, в конце концов, уже отравлены, у них уже больше десяти лет перед глазами другой, настоящий... то есть фальшивый, социализм, с конфискациями и всем прочим. Да вы и сами, Кастрициус, в свое время не протестовали ни против Локарно, ни против торговых соглашений с Советской Россией!
Кастрициусу казалось, что Клемм говорит при Бекере слишком громко. Такое же чувство испытывают взрослые, когда кто-нибудь рассказывает в присутствии ребенка двусмысленный анекдот. И он ответил нарочито громко, чтобы Бекер услышал:
— Мы вынуждены с ними торговать, пока мы слабы. А каждая лишняя цистерна только на пользу Германии.— Затем продолжал опять вполголоса: — У нас же есть, к счастью, одна старая партия, которая усердно старается втолковать нашим рабочим, почему такая революция, как большевистская, им принесет только вред. Эта партия работает на нас и неутомимо перечисляет все трудности, с которыми приходится бороться новому советскому государству. Поэтому нам русского социализма особенно бояться нечего. Рабочие до такой степени увязли в спорах друг с другом, что просто рады будут чему-нибудь новенькому, только бы наконец кончилась эта всем надоевшая грызня. Поэтому я как раз решил подкинуть этим нацистам немножко денег, хотя мне все свободные деньги и нужны для Люксембурга.
— Ну, не знаю, не знаю,— повторил Клемм.— Для меня тут слишком много всего накручено. Взять хотя бы эту ненависть к евреям!
Упругое румяное лицо Кастрициуса снова покрылось сетью морщинок, и, как обычно бывает с полными лицами, щечки выступили, точно два надувшихся шарика:
— Позвольте! У меня есть директор одного филиала, его фамилия Зондгеймер, дельный малый, но я все-таки предпочту расстаться с ним, чем со всеми моими рабочими. И уж лучше пусть бедняге переломают ребра и мне затем придется отправить его за мой счет в санаторий, только бы не разгромили мои машины или мой дом в Годесберге.
Они как раз остановились перед домом, который Кастрициус охотнее сохранил бы, чем ребра своего директора.
Хозяин сказал:
— А вы, Бекер, идите-ка в кухню, и пусть вас там хорошенько угостят.
Дочка Кастрициуса, подпрыгивая, взбежала по лестнице впереди отца и гостя. Она мигом приказала откупорить вино того сорта, который Клемм особенно любил, и заменить уже стоявшие на столе гвоздики другими цветами— красными и голубыми,— в тон ее платью. В машине она молчала, но заметила, что Клемм непрерывно за ней наблюдает. И за столом она то и дело поглядывала на него смеющимися темно-карими глазами, а он был почти мрачен.
В этот вечер Клемм приказал своему шоферу позвонить домой, что он задержится по делам. Они остановились перед загородным садом-рестораном. Клемм заказал вина. Он пригласил Бекера выпить вместе; лица обоих почти мгновенно покраснели, как обычно краснеют от этого сорта вина румяные, полные лица.
В голове Клемма роем проносились потаенные, даже неосознанные мысли. А Бекер молчал, он сидел, выпря-мявшись и слегка отодвинув стул от стола, чтобы соблюсти подобающее расстояние между слугой и господином. Он-то отлично знал, какие мысли одолевают Клемма: смуглая веселая девочка нравится ему гораздо больше, чем тощая молчаливая жена.
— Хорошо вас угостили, Бекер?
— Еще как! Я так полагаю, господин фон Клемм, счастлив будет тот, кому барышня достанется.— У Бекера было к Клемму примерно такое же чувство, как бывает у отца к любимому сыну.— Хоть и молода, а хорошо хозяйничает. Наверно, с малых лет приучилась, мать ведь все болела.
Клемм кивнул. Он ничего не сказал. Ему было очень приятно, что Бекер говорит об этой девушке и тем самым словно ставит на стол ее портрет. Он заказал вторую бутылку; они были одни в саду ресторана. Клемм пил, продолжая размышлять. Оказывается, его покойный отец все-таки был прав: он ведь всегда желал, чтобы сын женился именно на такой девушке. А теперь Клемм, как честный человек, должен покориться своей судьбе, жена почти спасла ему жизнь: выходила его тогда в госпитале, но самое главное — родила ему сына. Он принялся рассуждать вслух, видимо, не нуждаясь в собеседнике. А Бекер преданно слушал. Мысли Клемма западали ему в душу, и там они отстаивались. Когда Клемм, дав волю отчаянию, вдруг умолк» Бекер осмелился заметить, что ведь сына с отцом не разлучат. Клемм продолжал размышлять вслух: без всякого повода сына у матери не отнимешь, нет такого закона. Бекер снова высказал свое мнение, ни на минуту не изменив почтительной позы и не нарушив вежливости своего ответа неподобающей фамильярности тона.
— Война,— сказал он,— создает и для житейских дел свои особые, исключительные законы. Так, например, в районе военных действий совсем другие правила движения, чем на прирейнских дорогах в мирное время.
Клемм слушал, слегка удивленный: он не ожидал, что его Бекер умеет так разумно рассуждать. Вот уже пятнадцать лет, как они вместе, и он никогда не замечал в нем этой способности. И Клемм почти с раскаянием по,думал, что до сих пор не ценил своего бывшего денщика. Оказывается, в голове у Бекера есть не только свои человеческие мысли — он способен угадывать и мысли другого человека, потому что любит его.
— Никто,— продолжал Бекер,— будь он хоть солдат, хоть офицер, не может без конца подчиняться исключительным законам, которые ему навязала война. Значит, и такие штуки, как дружба, любовь, брак,— все это во время войны бывает совсем по-другому, чем в мирное время.
А Клемм подумал, если можно думать вслух: «Да, на войне лицо Леноры было как солнце надо мной, и все освещалось им: бинты, шприц, даже ночная посуда — все было, так сказать, озарено им. Да, так было бы и теперь, если бы в это проклятое мирное время еще сохранился остров, называвшийся войной, и на этом острове госпиталь. А ребенок гораздо больше мой, чем ее. Я никогда не отдам сына. Но в случае развода ребенка присудят ей, этого я не вынесу! Ради сына я пойду на любую жертву...»
А Бекер слушал, и ему страстно хотелось помочь, он искал выхода, как ищет отец для любимого сына, видя, что тот страдает.
Бутылка опустела только наполовину. Бекеру очень хотелось выпить, даже сильнее, чем до того, но его господин забыл подлить ему. А сам он не отважился. Решив, что пора действовать, он начал запинаясь:
— Нужно все-таки придумать такой выход, чтобы ребенок остался у вас.
Клемм наконец налил ему и сам выпил еще. Он сказал:
— Да ведь нельзя же его разлучить с матерью.
— Нет, можно, если она стала плохой матерью, и даже нужно.
— Да как же разлучить? — воскликнул Клемм.— Закон не дает никаких оснований.
Бекер и сам не понимал, откуда он все это знает, но ему слишком сильно хотелось помочь своему господину. Да и вино иной раз подсказывает человеку такие соображения, до которых он так бы ни за что не додумался: соображения, дающие выход из всех положений.
— Можно, «можно! Если разводятся по вине жены, тогда ребенок наверняка остается у отца!
Клемм приказал подать третью бутылку. Он налил себе и шоферу. Бекер жадно стал пить, точно умирал от жажды, потом сдержался: таким людям, как он, быть жадным не подобает. Теперь он сидел уже чересчур прямо и чересчур далеко от стола. Клемм сказал:
— К сожалению, она — ангел. Никакой судья ни в чем не может обвинить ее.
Бекер как бы подстегнул себя. Минута настала, необходимо открыть его господину правду, которую он из чувства приличия до сих пор таил, этим он укажет ему способ добиться своего счастья.
Клемм заночевал в одной из годесбергских гостиниц. Когда он остался один и сидел на постели, его вдруг охватило чувство неловкости: затевать столь щекотливое дело при помощи шофера показалось ему предосудительным. Бекер же, получив разрешение, уехал в Висбаден. Там в гостинице «Кайзерхоф» все еще служила его подружка Он напомнил ей давнишний эпизод, заставил ее обещать, что она на суде даст нужные показания, и гарантировал соответствующую компенсацию за потерю времени и за беспокойство.
Клемм не стал особенно углубляться в сообщение Бекера, но оно пришлось весьма кстати. Правда, процедура развода довольно противна, зато теперь он быстро разделается со всей этой историей и его не в чем будет упрекнуть, во всяком случае, сожалеть о случившемся поздно.
III
Ленора опять поселилась у тетки и спала на своей девичьей кровати, совсем как в дни юности. Когда она приехала и ее спросили о мальчике, она ответила уклончиво. Утром тетя Амалия по ее лицу сразу увидела, что ночью Ленора плакала. Племянница была еще молчаливее и неприветливее, чем раньше. Но если люди сами не рассказывали, тетя Амалия никогда не спрашивала.
Соседи удивились этому неожиданному приезду, но Мальцан, побывав в офицерском клубе, все там узнал. Сначала он посоветовался с женой, все-таки положение щекотливое и не ясно, какую позицию следует занять: с одной стороны, ради фрейлейн фон Венцлов приходится щадить племянницу, с другой — Клемм, теперь часто наезжавший в Берлин, дружен с их друзьями, желанный гость в доме Шпрангера, и суд признал Ленору виновной стороной. Поэтому решили, что самое лучшее — делать вид, будто они ничего не знают, и вежливо здороваться с племянницей, чтобы не навести на подозрения тетку.
Однако тетя Амалия вскоре и сама заметила, что случилась какая-то беда: старики Мальцан переглядываются, у племянницы вечно заплаканные глаза, она получает какие-то официальные письма. Сначала тетка решила, что тут налицо обычный развод, она никогда не доверяла этому Клемму, ясно, что такой человек живет, как ему вздумается. Жена ее племянника, так же как и во время первого посещения Леноры, приехала домой родить. Семья теперь была многолюднее, чаще собирались вместе, и тетя Амалия из намеков вскоре поняла, что произошло. Она была потрясена. Ведь девочка, как она мысленно все еще называла Ленору, выросла у нее в доме. Конечно, она поступила нехорошо и наказана жестоко— у нее отняли сына; теперь у нее нет другого крова над головой, кроме вот этого, под которым ее воспитали. Но если Ленора сама не заговаривает о своем несчастье, лучше, молчать.
Ленора так и жила — молча и без объяснений; другие члены семьи скорее избегали ее, чем щадили. Никто не хотел заговорить о причине ее приезда. Тетя Амалия боялась обмолвиться при соседях лишним словом, чтобы не набросить тень на свою родню. Мальцаны боялись нечаянно оскорбить старую гордячку, а Ленора не испытывала ни ненависти, ни гнева, ни озлобления. Она больше не плакала. По ночам тетка слышала, как племянница ходит взад-вперед по своей девичьей комнате. Ленора была рада, что ее никто ни о чем не спрашивает; если бы она и рассказала о себе, легче от этого ей бы не стало. В этой комнате спал когда-то ее мальчуган; она мечтала восдитать его в тех же правилах, в каких была воспитана сама. Но теперь она лишилась предмета своих грез, и весь дом лишился того, чем ей был дорог с детства. Она сразу же созналась во всем, в чем ее обвинил Клемм; она не знала, существует ли. способ бороться против решения суда. И только испытывала глубокую благодарность к этой старухе, к тете Амалии, за ее решительное молчание; во всем остальном этот ее приезд на Шарнхорстштрассе ничем не отличался от того, когда она приезжала с сыном Хельмутом.
У золовки родился второй ребенок; она лежала, как и тогда, стиснув зубы, но не потому, что ей суждено в муках родить детей своих — ведь уже в Библии сказано об этом,— а от горя и досады, так как и второй ребенок оказался девочкой; Ленора занялась новорожденной, а также старшей девочкой, которая приехала с матерью. Ленора все делала безрадостно; не решаясь и в этот раз утешать роженицу, она даже сама подумала: «Конечно, сын был бы лучше, кто знает, что ждет девушку в наши времена?» Леноре не могла прийти в голову мысль о том, чтобы поменять свой мир на другой, так же как дерево не может думать о бегстве в другой лес. Оно, наоборот, будет все глубже и глубже пускать свои корни.
Приехал брат, чтобы забрать жену и детей. Ленора думала только о собственном горе. Но она, точно так же как и в прошлый раз, почувствовала странную и мучительную неловкость, когда Ильза встретила мужа виноватым взглядом. Собственное горе научило Ленору острее чувствовать, что в окружающей ее среде есть что-то неправильное и непонятное, но неотвратимое.
Сослуживцы, которые регулярно собирались у Маль-цанов, постепенно узнали о происшедшем. Но они тоже молчали, ибо всякий вопрос нарушил бы атмосферу семейного уюта и благополучия. Ленора Клемм сидела среди них, молчаливая, порой даже угрюмая, вертя в руках чайную ложку. Ее брат говорил один за всех. Он был здесь гостем, и его засыпали вопросами; всех волновал Ульмский процесс. Группа молодых офицеров основала национал-социалистские организации и способствовала их возникновению среди солдат. Ленора недоуменно рассматривала удлиненное лицо брата. Неужели оно всегда было таким? Неужели он всегда так говорил? Он рассказывал об арестованных молодых людях свысока, как будто сам был значительно старше их: что ж, попались на удочку этих новых идеек, но офицеру может быть дорога только одна идея — армия. Ведь армия — это нация, самая надежная сила нации при любых обстоятельствах. Все дело в том, что обстоятельства-то непрерывно меняются, только в этом и состоит новизна. Приходилось ли ему сталкиваться с подобными организациями? Нет, не приходилось. Он беспощадно стал бы бороться с ними.
Вдруг Штахвиц сказал:
— Может быть, они имели в виду то же самое, что и ты,— старое при новых обстоятельствах? А этим может быть только мощная армия, основанная на всеобщей воинской повинности, а не урезанный договором рейхсвер.— И осторожно добавил: — Я предполагаю, что так думали и эти молодые люди.
Венцлов ответил почти резко:
— На войне не спорят, куда идти. Только потому, что тебе нравится другое направление атаки, в батальоне не создают какие-то организации. Приказывать и подчиняться— вот два единственно возможных направления человеческой воли. Подчиняться для свободного человека— такой же акт воли, как и приказывать.— Он вспомнил бесчисленные разговоры, происходившие у него дома. Вероятно, Штахвиц тоже ищет выхода в этой беспокойной, запутанной жизни и, вероятно, знает насчет новой партии больше, чем хочет показать.
Штахвиц снова стал молчаливым, как обычно. Он привык вставлять два-три слова, после которых слушатели напрасно ждали продолжения. В сущности, он заехал во время отпуска только для того, чтобы повидать тетю Амалию, к которой с детства питал необъяснимую привязанность.
Много месяцев спустя Клемм и его шофер опять сидели в саду того же ресторана. День свадьбы был уже назначен, все приготовления закончены, все трудности преодолены. Ленора давным-давно уехала к тетке. Ей даже в голову не пришла возможность серьезной борьбы. Со времени ее отъезда Хельмут жил в Годесберге. Только из-за одного спорил Клемм со своей невестой, но в конце концов уступил, чтобы в последнюю минуту не раздражать ее. Она во что бы то ни стало хотела взять с собой собственного шофера. Правда, Бекеру будет нисколько не хуже у Кастрициуса, будущего тестя Клемма, который охотно согласился на обмен. Таким образом, Бекер будет избавлен от поисков места, а Клемм — от расходов, которые считал бы для себя обязательными в случае простого увольнения.
Когда Клемм оставался один, он начинал досадовать, что дал невесте это обещание. Но потом утешал себя мыслью, что, выйдя замуж, она забудет о своем предубеждении против его шофера и Клемм, конечно, сможет опять взять Бекера к себе.
«С неприятными делами нужно кончать как можно скорее»,— подумал Клемм. И решил сказать Бекеру об увольнении до отъезда домой.
Бекеру, как всегда, было очень приятно, когда его господин предложил ему вместе выпить. Он блаженствовал, ловя удивленные взгляды посетителей. Сел он, как всегда, несколько отодвинувшись и подчеркнуто соблюдая возможно большее расстояние между своим стулом и краем стола. Если видишь человека в последний раз, то видишь его так же наново, как и в первый. И Клемм впервые отметил его манеру держаться по-дружески, но без панибратства, он будто разглядывал Бекера, перед тем как его нанять, а не уволить. Он думал обо всей этой истории с шофером: «Какая жалость! И что это моя девочка забрала себе в голову? Таких людей нелегко найти. Надежен не знаю до чего, притом ни тени панибратства». Он сделал над собой усилие.
— Дорогой Бекер,— сказал он,— чего только мы вместе не пережили!
Бекер ответил:
— Вот уж истинная правда, господин фон Клемм.
— И мне нелегко сказать вам то, что я должен сказать. Поверьте, я никогда не забуду ваших услуг.
А Бекер подумал: «Куда он гнет?» И выпил, так как Клемм тоже выпил. К удовольствию шофера, за соседним столиком сидели те же дорожные рабочие, что и когда-то, и опять дивились, как это хозяин пьет с ним вместе.
— Вы столько сделали для меня, Бекер, а такие вещи не забываются. По крайней мере я не способен их забыть. И поэтому знайте, что со всеми нуждами и заботами вы должны прежде всего обращаться ко мне.
«Странно,— думал Бекер.— Что это нынче на него накатило?» Он сказал:
— Ну, конечно, господин фон Клемм,— и быстро допил свой стйкан, так как Клемм тоже допил, Клемм опять налил ему и себе.
— Дело в том, Бекер, что нам с вами придется расстаться, хотя бы на некоторое время. Моя невеста настаивает на том, чтобы к нам перешел ее шофер. Тут мы с вами, Бекер, ничего не можем поделать. По крайней мере сейчас. Я, конечно, употреблю все усилия, чтобы, ну, скажем, через год, взять вас обратно, в этом можете не сомневаться. До тех пор я устрою вас на хорошее место. Мой тесть сейчас же готов взять вас. И жалованья даст больше. А работы, по-моему, меньше,— Бекер, оцепенев, широко раскрытыми глазами смотрел на своего господина. А Клемм продолжал: — Помнится, вы когда-то расхваливали дом Кастрициусов, и я считаю, что вы там просто отдохнете.
Бекер хрипло прервал его:
— Обо мне, пожалуйста, не беспокойтесь, господин фон Клемм.
— Как же мне не беспокоиться, дорогой Бекер, ведь мы были все это время с вами как братья, молодые женщины таких вещей не понимают. Мне кажется, тут у Норы просто какая-то навязчивая идея — ока боится, что вы будете контролировать ее, как наблюдатель, приставленный к ней мужем. Но все это обойдется. Я уверен, что на будущий год во время нашего летнего отпуска ты покатаешь нас обоих по Европе.
Он выпил только что налитый стакан. Бекер тоже; он сидел все в той же позе, прямой как палка. Никогда еще ни горе, ни пуля не причиняли ему такой мучительной, нестерпимой, неисцелимой боли. И, будучи еще не в силах охватить до конца эту сокрушительную новость, он цеплялся мыслью за какие-то пустяки: «Конечно, я ей помог выйти за моего господина. Я же наладил дело с разводом, я, можно сказать, ее из воды вытащил, а она меня теперь за это утопить хочет. Наверно, боится, как бы я и за ней следить не стал».
Клемм воскликнул:
— Ну, поехали, Бекер, мне нужно еще забросить в Майнце визитную карточку фрейлейн Клас. А потом мы через Кастельский мост вернемся домой.
За сдвинутыми вместе соседними столиками рабочие продолжали пить, к ним подсели еще несколько товарищей. Когда Клемм и Бекер проходили мимо, кое-кто из рабочих бросил на них короткий и пристальный взгляд: Затем головы над столиками сблизились. Кого этот Клемм субсидирует и кого принимает у себя в доме, было им известно лучше, чем французским полицейским агентам. Когда Бекер раньше заезжал сюда, ему очень льстило, что Клемм сажает его за один стол с собою. Дорожные рабочие, конечно, не в состоянии этого понять, думал он тогда. В их башку никак не лезет, что у таких людей, как он и его господин, одна родина, и они вместе воевали, и у них общие воспоминания. А сейчас, проходя мимо тех же рабочих, он подумал: «Неужели Клемм воображает, что меня, как крепостного, можно просто уступить Кастрициусу?»
Когда он дошел до машины, сел и включил мотор, он подумал уже отчетливее, так как клубок смутных ощущений, боли и разочарования уже распутался в его душе: «Я все делал для этого человека, я много раз ему жизнь спасал. Когда я увидел, как ему хочется развестись и он ищет выхода, а я любил его как сына или как отца, я сделал для него даже такое, что не больно-то чистоплотно. Я и на это пошел, чтобы выручить его. А он, может быть, теперь думает — с парнем, который на такие дела идет, нечего церемониться».
Они поехали в город по правому берегу Рейна через Буденгейм и через Момбах. Клемм наклонился вперед:
— Как это в самом деле досадно, что нам придется расстаться! Обдумайте мое предложение, а уж я-то свою девчурку перевоспитаю, года не пройдет. Поэтому лучше вам быть поблизости. Мы ведь привыкли выкладывать друг другу все, что у нас на сердце.
Бекер видел лицо Клемма в свое зеркальце. Оно было добродушно и моложаво. Бекер давно привык к тому, что именно это лицо с густыми рыжими усами, с веселыми глазами и толстоватым носом самое дорогое, лицо самого дорогого на свете человека, а сейчас вид этого лица причинял ему боль.
Клемм продолжал:
— Пусть это будет для вас, ну, вроде отпуска, эта разлука — просто глупость какая-то! Я же говорю, бабья прихоть! Бабам не понять, что могут значить друг для друга двое мужчин. Помнишь, как в Арденнах нам, тебе и мне, пришлось ползать среди кучи трупов и мы заряжали и стреляли, а враг воображал, что нас не двое, а двадцать? Помнишь. Бекер? А как ты меня потом ночью перетащил через вражеский рубеж?
Бекер хрипло ответил:
— Мы даже не знали, что французы уже заняли деревню.
— А как мы потом на Балканах получили машину? Я уверял, будто мой денщик был раньше шофером, чтобы тебя оставили у меня.
Бекер сказал с трудом, как будто давился каждым воспоминанием:
— Я в две недели научился водить машину.
— И ты был бы не виноват, если бы мы тогда разбились. Но мы благополучно прикатили из Константинополя в Софию, а из Софии в Будапешт и потом в Вену.
Бекер подумал: «Я уже тогда мог разбить машину, убить и его и себя. И вины моей тогда бы не было».
— А тот тип, которого мы посадили в машину на венгерской границе! — вспоминал Клемм.— Мы повезли его в обратном направлении, а он даже не заметил. Он решил, что мы уже у чехов. А потом побелел как мел, когда понял, в чем дело!
Бекер сказал:
— Да...— и подумал: «Все приказы этого человека были для меня святы, как десять заповедей».
Им пришлось несколько задержаться в майнцской таможенной гавани; два сторожа наводили разводной мост для машин и пешеходов. Клемм продолжал:
— А в Берлине, помнишь, мы приехали как раз вовремя, чтобы прогнать красных? Ту ночь, когда мы очистили манеж? Ты, Бекер, возил меня с одного участка на другой. Одна пуля попала в крыло машины, другая — в спинку сиденья. И как мы потом на обратном пути в Новавес встретили машину с пленным из Народной морской дивизии. И мы, чтобы не возиться, тут же прикончили его.
Бекер сказал угрюмо:
— Нет, я в этом не участвовал.
Клемм поспешно возразил:
— Ну как же, разве ты не помнишь? У нас лопнула шина, и нам пришлось пересесть в машину, в которой везли пленного. Мы еще раз все вылезли, чтобы его прикончить. И этот проклятый Ливен был с нами.
Бекер сказал:
— Да, он был, я нет.
— И Венцлов, мой бывший зять.
— Он тоже,— сказал Бекер, точно пьяный или отчаявшийся, который уперся на своем,— и еще конвойный, он тоже участвовал. Сначала нас было пятеро. А потом* вы из машины вышли, я остался. И вы ликвидировали его. Но только без меня, с тремя остальными. Я только помогал потом закапывать его.
— Ну ладно, ты только помогал закапывать. Я сейчас поскорее заеду на Таунусштрассе, 11. Надеюсь, старой девы не окажется дома.
Они въехали в город. Бекер остановился у подъезда. Он собирался было закурить, потом раздумал: «Какой смысл теперь курить?» Даже сигарета утратила для него свой вкус. Клемм тут же вернулся с сияющим лицом:
— Слава богу, старушки действительно нет.
Бекер выскочил из машины, чтобы, как обычно, открыть дверцу. Но, когда он нажал на ручку, его охватило какое-то новое, властное чувство. Клемм, садясь, уже не видел лица своего шофера. Бекер поспешно отвернулся. Глядя на Клемма, он уже не испытывал того, что в нем обычно будил этот человек. Все добрые чувства были мгновенно погашены, как порывом ветра, знакомые черты вызывали теперь только ненависть, распахивание дверцы казалось унизительным. Клемм стал торопить его:
— Живо, живо! Через десять минут мы должны быть дома.
Бекер подумал: «Живо, живо, ишь чего захотел! Этот тон тебе придется бросить!» Его охватила неодолимая потребность отомстить — так же быстро и решительно, как избавились от него. Но руки, еще подчиняясь привычке, послушно переключали скорости. Он круто повернул, и они понеслись к въезду на мост со стороны Майнца. Бекер вел теперь машину со скоростью, которая на мостах была запрещена.
— Осторожно! — сказал Клемм.— Вон французский часовой.
Но Бекер еще увеличил скорость. Клемм положил ему руку на плечо. В нескольких метрах от французского часового стоял местный полицейский, он поднял руку, чтобы остановить машину. Но так как она вихрем пронеслась мимо, точно обезумевший бес, полицейский свистнул часовому на другом конце моста. Бекер почувствовал властный нажим хозяйской руки, понуждавшей его остановиться. И этот нажим сдвинул в его душе последний рычажок — он рванул руль. Машина, идя все с той же скоростью, пробила решетку моста и ринулась в Рейн.
Тетя Амалия чистила в кухне картошку и увидела в окно племянницу и племянника на их любимом месте — на старых качелях.
Слов она не разбирала, но почувствовала облегчение, видя, как племянница в чем-то горячо убеждает брата. Бедняжка правильно делает, это единственный человек, перед которым она может высказаться откровенно. За последнее время Ленора даже по ночам больше не плакала, она словно окаменела. И тетя Амалия испытывала теперь к ней своего рода уважение.
— А где же Ливен и Клемм столкнулись? — спросил Венцлов, узнавши всю эту историю от родителей жены.— Они дрались на дуэли?
— Какая там дуэль! — отозвалась Ленора.— Ливен уже давно исчез. Я понятия не имею, где он сейчас находится. Правда, я однажды в течение нескольких часов была влюблена в него, не отрицаю. Но ведь это случается и с вами, мужчинами. Теперь у меня нет ни малейшего желания его видеть. А Клемм и не старался найти его. Он вовсе не хочет, чтобы его подстрелили на дуэли. Он хочет второй раз жениться.
Венцлов сказал:
— Ты сделала ужасную глупость, сестренка. Почему ты сразу же во всем созналась мужу?
— А что еще мне оставалось? Ведь я думала, дело кончится самое большое разводом, я же не поняла, что он хочет отнять у меня ребенка.— И добавила: — Во всем этот Бекер виноват, его шофер, я его всегда не выносила. Он для Клемма на все пойдет. Даже на убийство, если Клемм захочет.
Венцлов сказал:
— Да, вот уж подходящая парочка.
Несколько дней спустя пришла весть о катастрофе. Ленора получила от суда разрешение взять к себе сына. Опекуном был назначен тот самый Клемм, который в отсутствие своего двоюродного брата вел его дела и должен был вести их впредь. Ленора почти не знала его. Покойный Клемм отзывался о нем несколько иронически. А тот Клемм считал, что его всегда обходят. До сих пор ему действительно не везло. Он был педантичен, неумен и мелочен.
У него были свои сыновья, и ему отнюдь не хотелось обременять себя еще чужим ребенком. Леноре незачем было опасаться его вмешательства. Он даже обрадовался, что все будет опять по-старому. Она поехала в Наугейм за сыном.
В Наугейм мальчика привезла старая воспитательница, жившая у Кастрициусов. Хельмут прожил многие месяцы в доме человека, который должен был стать тестем Клемма. Воспитательница плакала оттого, что мальчика приходилось отдавать матери сомнительной нравственности. Лучше бы его воспитание поручили ей. А Хельмут настолько уже привык к новому окружению, что тоже расплакался. И от этого Ленора испытала новый приступ горечи. В ее характере не было той легкости и веселости, которые помогли бы сыну быстро утешиться. А жизнь у тощей, черствой тети Амалии в ее убогом доме едва ли могла заменить мальчику жизнерадостную атмосферу в доме Кастрициусов, которой он лишился.
IV
Так как Ливен теперь почти не появлялся в кругу своих прежних приятелей — каждая перемена знакомых и квартиры равнялась чуть ли не переезду в другую страну,— то скандал в семье Клеммов не скоро дошел бы до него, даже если бы Клемм усиленно его разыскивал. Но Клемм, располагая нужными свидетельскими показаниями, добился всего, чего хотел, и у него не было особого желания гоняться за Ливеном. А Ливен все еще жил в своем облупленном флигеле; старый приятель Лютгенс ночевал у него на диване чаще, чем Ливену хотелось, ибо Лютгенс давно был без места: курс гимнастики так и не состоялся. Чем больше Лютгенс страдал от унизительности своего положения, тем дерзновеннее и широковещательнее становились его ночные излияния об ожидавшем его воображаемом будущем. И чем более голодным и обездоленным ложился он вечером на ливеновский диван, тем большую власть сулил он себе в будущем, когда ему предстоит повелевать трепещущими людьми и предаваться демоническим страстям.
Прием Ливена в национал-социалистскую партию совершился на тех условиях, которые он желал. Его освободили от того, что он называл публичным исповеданием своей веры, оно внушало ему такое же органическое отвращение, как и демонстрации, сборища и вербовки в партию служащих фирмы световой рекламы. Руководство сочло даже полезным, чтобы он продолжал играть свою роль и по-прежнему слыл среди старых знакомых безработным офицером. Когда же дело касалось переговоров между представителями нацистов и военными группами, Ливен искусно играл роль человека, который в целом нацизма не приемлет, но сотрудничество с нацистами считает возможным. И в результате ему почти всегда удавалось установить связь между этими группами.
Удачи или неудачи редко приходят в одиночку, а всегда полосами, и в этом году у Ливена был ряд удач. Сначала он встретился с неким капитаном Штеффеном, который был членом «Стального шлема» и, как таковой, участвовал в вышеупомянутых вечерах «сближений». Ливен познакомился со Штеффеном несколько лет назад на рауте, данном господином Кастрициусом в отеле «Адлон». И Штеффен отлично помнил, что Ливен был тогда в числе ближайших друзей хозяина. Поэтому он пришел теперь к выводу, что общение с Ливеном желательно. А несколько потертый вид Ливена подсказал ему однажды решение помочь этому человеку снова встать на ноги. Штеффен пил с ним и болтал, он обещал свести его с банкиром Геймсом, которому наверняка нужны представители для ведения дел с Востоком, ибо эти дела как раз сейчас развертывались,— представители, владеющие языком и способные внимательно наблюдать.
— Мне кажется, Ливен, вы как раз подходящий человек для моего хозяина, господина Геймса. Кажется, он слышал вашу фамилию. Ведь у вас там поместья в Латвии.
— Были. Конфискованы.
Правда, имение конфисковали у двоюродного брата, у него лично земли было и раньше не больше, чем сейчас, но их фамилии удачно совпадали.
— Только вы Геймсу не выдавайте своих симпатий к национал-социалистам: он слова «социалист» слышать не может. Да вы не пугайтесь. Я же заметил, что вы им сочувствуете. На службе я тоже скрываю свои симпатии.
А Ливен подумал: «Оказывается, множество людей имеют свои тайные симпатии».
Штеффен сказал:
— Может быть, вокруг нас гораздо больше замаскировавшихся нацистов, чем мы предполагаем.
Они еще пошутили на эту тему:
— Может быть, сам Брюнинг? — заметил Ливен.
— Нет-нет, он — нет. Каждый раз, перед тем как издать чрезвычайный закон, он бегает со свечой вокруг церкви, чтобы успокоить свою совесть.
Несколько дней спустя Ливен покинул фирму световой рекламы. И отныне стал передавать своему нацистскому начальнику, некоему Ремеру, дубликаты важнейших писем и документов, которые проходили через его руки на новом месте.
Правда, он все еще не имел возможности ужинать там, где ему больше всего хотелось, однако он получал уже прилично и перед ним уже не стояла дилемма — проторчать ли весь вечер в своей комнате или в пивнушке. Теперь Ливен обычно заходил в ресторан на Курфюрстен-дамм, где мог хоть на несколько часов спастись от непрерывных разглагольствований Лютгенса. Хотя Ливен презрительно посмеивался над безвкусной роскошью этого ресторана — над скверной музыкой и желтым шелком, серебристыми тарелками, затененными лампами, над всем, что должно было вызывать у посетителей иллюзию, будто они в гостях в богатом доме,— тем не менее ему было здесь так же приятно, как и остальным. Ужиная, он обычно с удовольствием разглядывал посетителей: и парочки, и женщин, как будто выскочивших из новейших фильмов, солидных мужчин, которые входили с полным сознанием своего достоинства и озирались, проверяя, доходит ли это сознание до остальных. Вот вошла тонкая, худая женщина, она как будто ступала по трясине и казалась еще выше от стройных, обтянутых шелком ног и высоких каблуков. На плечах лежала горжетка. Ливен подумал: «Лисья мордочка на горжетке больше располагает к себе, чем лицо этой особы». Волосы у вошедшей были так коротко подстрижены, что серьги были видны целиком. К неудовольствию Ливена, длинноногая подошла к его столику. Она выставила вперед одну ногу и вильнула бедрами.
— Добрый вечер, Ливен.— Потом рассмеялась.— Ты ни чуточки не изменился.
— С кем имею честь? — спросил Ливен.
Она продолжала беззвучно смеяться, вся вздрагивая от смеха. Точно какие-то последние капли прошлого выливались из давно опустевшего сосуда. Постепенно от висков до бедер, словно по волшебству, выросли косы. Из-под пудры выступило бледное худенькое лицо, полное отчаяния, несколько блестящих капель скатилось по нему.
— Угостишь по старой дружбе? — Она поспешно села и близко придвинулась к нему. Так как их руки очутились рядом, она торопливо подергала каждый его палец, один за другим.
Он сказал:
— Ты невероятно изменилась.
Она рассудительно ответила:
— Ничто так не меняет человека, как время, я тоже так считаю.— Она выпустила его пальцы. Начала барабанить по столу. Ливену показалось, что руки у нее не очень чисто вымыты.
Он заметил:
— Твой отец —я видел его, когда уезжал из имения Глейма,— был уверен, что ты все еще живешь в той семье.
— Ах, отец! Но я же не могла там принимать гостей. Пришлось устраиваться самостоятельно.
— И ты не думаешь вернуться?
Она решительно ответила:
— Нет. После всего, что мне пришлось пережить. Ты же знаешь, я была в тебя влюблена. И ты, вероятно, даже представить себе не можешь, до какой степени.
В ее голосе уже не звучало насмешки. Только «я» и «ты» она произносила, как собственные имена, причем, видимо, не отдавала себе отчета в том, что «я» — это она сама, а «ты» — сидевший рядом с ней мужчина.
— Какие глупости, какие хитрости я только не придумывала, чтобы вернуть тебя. А так как это оказалось невозможным, то мне стало все равно. А теперь уже настолько все равно, что я даже представить себе не могу, что это было когда-то так важно для меня.
Она уже не помнила связи между событиями, как не помнил ее отец, плакавший при прощании с Ливеном.
Затем она весело спросила:
— Ну, как ты поживаешь? А знаешь, занятно, что я с тобой опять встретилась! Мы могли бы, если хочешь, сговориться на завтрашний вечер.
— Очень сожалею,— сказал Ливен,— но завтра я рано утром уезжаю из Берлина.
Он заказал и оплатил ужин. Затем отправился в Штеглиц.
Впервые он был рад, что Лютгенс дома. Впервые ему хотелось рассказывать самому, а не слушать, засыпая, разглагольствования Лютгенса. Тот спокойно выслушал его и дал себе волю лишь после того, как Ливен приписал своей жестокости то состояние, до какого докатилась девушка.
— Извини меня, Ливен, но у тебя в крови застряла чисто славянская бацилла самобичевания. У русских писателей то и дело наталкиваешься на героев, для которых нет больше радости, чем раскаяние. Я вынужден лишить тебя этой радости. Будь эта девушка такова, какой она представлялась тебе, никогда бы она не скатилась так низко, не сбилась бы с пути, оттого что любовник низко поступил с ней. Девицы такого типа всегда найдут повод сбиться с пути. С ними от природы что-то неладно.
Обычно Ливену приходилось подбадривать Лютгенса, сегодня он сам охотно выслушивал поучения и утешения приятеля.
V
Гешке был счастлив, когда его приняли на прежнее место. Правда, это была опять временная работа, но после долгих месяцев полной безработицы он и ей был рад. Не только Кале, его товарищ по партии, обещавший похлопотать за Гешке, сдержал слово, еще три-четыре человека в следующих инстанциях сдержали слово, и вот шудо свершилось.
Значит, все-таки хорошо, что он не отступился от них. Теперь они отблагодарили его за то, что он остался им верен. Хорошо, что он не дал себя сбить с толку, что послушался разума, а не сердца. Так размышлял Гешке, словно разум и сердце — это те две лошади, в которые запряжено его «я», как в былые времена была запряжена его подвода.
Ему нужно было утром три четверти часа на то, чтобы доехать до склада. За те же восемь рабочих часов приходилось делать гораздо больше концов и участвовать в погрузке. Раньше ему давали для этого подсобного рабочего. Гешке работал теперь опять у Сименса, где условия работы были еще хуже, чем в других местах. Для выполнения нового подряда, а именно постройки поселка на городской окраине, Сименс пустил в дело весь грузовой парк, взявший на работу и Гешке. На этот раз его сделали мастером-грузчиком. У Сименса, вероятно, чтобы утешить рабочих, их наделяли самыми звучными наименованиями, но рабочие говорили по этому поводу: «Хоть чины и хороши, а дают одни шиши».
Гешке заметил также, что разница между заработной платой и пособием по безработице не так уж велика, и если отбросить траты на дорогу и вычеты за рабочую одежду, то позволить себе можно уж не бог весть что. Правда, теперь к обеду было мясо, но только по воскресеньям. А покупку штанов, которые он обещал Гансу, все-таки пришлось отложить. Мария сказала, что она может скопить нужные деньги в течение трех месяцев, если он до тех пор не потеряет работу. Все же у Гешке была потребность как-то отпраздновать эту нежданно-негаданно свалившуюся на него удачу. Он уже давно обещал показать жене вишневые сады в цвету. Но всякий раз эта экскурсия всей семьей, со всеми тремя детьми по какой-нибудь причине оказывалась невозможной. А во время безработицы они все откладывали ее на следующую весну.
Девочка помогла матери сделать большой сверток с бутербродами, уложила и маленький пакетик молотого кофе; ночью Лена помогла также дошивать платье, лежавшее скроенным в ящике комода; мальчики предпочли бы не участвовать в этой поездке. Старший до последней минуты надеялся на своего учителя Дегрейфа, который брал его с собой на всякие экскурсии и спортивные праздники, хотя Франц уже не учился в школе. Но оказалось, что Дегрейф с несколькими учениками уехал под воскресенье за город. И Франц сердито что-то напевал, потому что Дегрейф на этот раз его забыл. Учитель возглавлял теперь сплоченную группу мальчиков, и Франц чувствовал, что они его оттирают. Франц поступил учеником на строительство. И дальше его судьба в лучшем случае ничем не будет отличаться от судьбы отца: то мелькнет надежда на работу, то опять торчи на бирже труда, вот и все. А он жаждал гораздо большего. Он считал, как и все люди на свете, что рожден для лучшей участи, и одновременно испытывал неосознанный страх, что жизнь так и пройдет мимо него. Соседские ребята, которые иногда прихватывали его с собой, ничего этого не испытывали. Какими нелепыми казались ему их песни и их прогулки в сравнении с его надеждами и опасениями. Даже когда они гребли и плавали, у них это выходило как-то неуклюже. Его учитель Дегрейф уже в школе требовал от «германского юноши» гораздо большего: необыкновенных усилий, опасных фокусов; все это вполне отвечало желаниям Франца — ведь он рожден для большего. И если бы Дегрейф предложил Францу последовать за ним на Луну, он согласился бы без возражений и даже не оглянулся бы, чтобы посмотреть на Землю.
Гансу очень не нравилось сидеть вот так, с прилизанными волосами, между матерью и сестрой в теснотище дачного поезда. Но едва только местность за окошком вагона позеленела, люди, невзирая на духоту и тесноту, облегченно вздохнули и повеселели. Когда Мария увидела широко распахнувшееся небо, ее охватила щемящая тоска по родной деревне. Вот уже много лет, как она лишена возможности съездить домой. Сейчас у нее опять мелькнула мысль о поездке. Но мечтать об этом бесполезно.
Гешке обливался потом и думал: «Лучше всего по воскресеньям сидеть у себя дома». Но по его понятиям о загородных поездках принято мечтать.
Наконец измученные пассажиры вылезли. Вся эта огромная толпа, потея и бранясь, растеклась по дорогам, которые вели к деревенским закусочным. Люди дивились, глядя на фруктовые деревья, которые здесь, в Вердере, действительно цвели — было время цветения. Елена шла немного впереди, широко раскрыв глаза, жадно дыша широкими ноздрями. Она еще никогда не слышала, чтобы земля так чудесно пахла, она не знала, что деревья могут быть покрыты белой и розовой пеной. Когда на строительной площадке зеленела живая изгородь, уже и это радовало ее. Братья лениво плелись мимо кустов. Гешке устремился к одной из садовых калиток, она была ему давно знакома. Он усадил семью вокруг стола под деревьями, а те над их головами продолжали спокойно цвести. Теперь он был горд и поездкой, и свободным столиком, вокруг которого усадил свое семейство. Гордился он и кофейником с кипящей водой, и ситечком, и тем, что Мария принялась готовить кофе, в точности как у себя в кухне. Взгляд Гешке случайно упал на лицо девочки, ион понял, что поездка удалась; Елена вся затихла, радуясь празднику, и пришла в полный восторг, когда на стол упал цветок вишни, словно хотел доказать девочке, что она действительно сидит под открытым небом.
Вдруг Гешке сказал:
— Вот был бы доволен сегодня покойный наш мальчик!
Мария грустно кивнула. Она не могла забыть о смерти старшего и обрадовалась, что Гешке в эту минуту сказал «наш». Она тихонько принялась укорять сыновей за то, что они то и дело прикладываются к кружкам светлого пива, которое заказал отец. Она раздала бутерброды, затем подперла голову руками и рассеянно стала смотреть на толпу, из которой доносились смех и визг.
Вдруг Гешке спросил:
— Что с тобой?
Она торопливо ответила:
— Ничего.
К счастью, он тут же встал и пошел в буфет. Мария не сводила глаз с соседнего столика наискось от нее. Там среди других людей она увидела невысокого человека. Все лицо его смеялось, и крупные белые зубы блестели. В точности так же смеялся он тогда в «Якоре». И совершенно так же прищелкивал пальцами, когда подыскивал ответ.
Теперь Мария поняла, почему она так долго откладывала эту поездку. Ведь вот почему-то сегодня деньги на нее нашлись? И почему-то Гешке повел ее именно в этот сад? Среди множества чужих лиц оказалось именно это, такое важное для нее лицо. Она сама не подозревала, как точно все запечатлелось в ее памяти — не только любимый, Эрвин, но и все, что окружало его. Она толкнула под столом Ганса. Мария всегда старалась ничем не выделять своего сына среди остальных детей Гешке. Теперь у нее не было выбора. Мальчик поднял голову. Тихое бледноватое лицо матери неожиданно изменилось. Это показалось ему настолько же странным, как если бы раскололось небо или земля или случилось еще что-нибудь, относительно чего он был уверен, что это неизменно. Он пододвинулся к матери вплотную, так как понял, что она хочет ему что-то сказать. Она обняла его, чтобы посмотреть, не попала ли ему в глаз соринка. Ганс сидел смирно, он понимал, что остальные не должны слышать.
— Наискось от нас,— прошептала мать,— сидит человек, когда он смеется, видны зубы. Не спускай с него глаз. Ты должен выяснить, где он живет, и никому ни слова. Об этом будем знать только ты да я.
Потом она сказала громко, так, чтобы слышали все и Гешке тоже,— он как раз вернулся к столу:
— Гансу домой пора. Я обещала тете Эмилии сдать сегодня работу.
Гешке начал ворчать. Мальчик тут же поднялся. Человек, которого ему показала мать, еще раз, смеясь, откинул голову, затем вышел с двумя приятелями из сада. А Гешке за своим столом некоторое время ворчал, что вот теперь все воскресенье испорчено. Мария же спокойно уговаривала его выпить еще кружку пива.
Ганс сел в поезд вместе с незнакомцем. Тот все смеялся и разговаривал со своими спутниками. На Потсдамском вокзале они вышли. Мальчик ждал, стоя у них за спиной, затем вскочил в тот же автобус. Они сошли на Бюловштрассе. Он последовал за ними через двор во флигель. И в нерешительности остановился: он услышал, как они поднялись до третьего этажа и отперли дверь. Тогда он ушел. Он слонялся по Бюловской набережной, где ему редко приходилось бывать, и размышлял о том, кто этот человек. Гансу было радостно, что у них с матерью есть тайна, в которую посвящены только они и больше никто.
Когда он вошел в кухню, родители ужинали. За столом сидела надушенная и разряженная тетя Эмилия. Отец тотчас начал браниться, почему Ганс вместо того чтобы вернуться домой, слонялся по городу. Мать пристально взглянула на Ганса, а он опять почувствовал радость, что у них есть своя тайна.
Мария подошла к нему, когда все улеглись. Ее тихое лицо показалось мальчику невыразимо прекрасным. Он назвал ей улицу и спросил:
— Кто это?
Мария подумала, затем ответила:
— Мне кажется, я когда-то встречала его. Он был с моим братом на фронте.
На следующий день Ганс вместо школы отправился на Бюловштрассе. Он поднялся на третий этаж. Толстуха, отворившая ему, сердито заявила, что никакого постояльца у них нет, пусть убирается вон. Толстуха не понравилась Гансу, и он ей не поверил. Ему не хотелось возвращаться домой, не выполнив поручения матери, поэтому он остался в воротах.
Как он и ожидал, незнакомец в конце концов все-таки вышел. Видимо, он спешил, поехал он в северную часть города. А мальчик неотступно следовал за ним по запутанным переходам подземки, входил и выходил, поднимался и спускался, шел по извилистым переулкам, потом долго ждал перед каким-то домом. Втайне он боялся, что незнакомец исчез окончательно, и сердился на себя, что не посмел заговорить с ним дорогой.
Но вот незнакомец появился снова, он нес чемодан и сверток. Ганс подскочил к нему и предложил донести вещи. Незнакомец испытующе взглянул на него, и этот взгляд понравился мальчику, а взгляд мальчика понравился незнакомцу. Он отдал вещи и подозвал такси. А Гансу казалось, что все это имеет непосредственное отношение к его матери — и поездка на вокзал, и пытливый взгляд незнакомца, и машина с мягким сиденьем. Он отнес вещи в буфет. Незнакомец обещал мальчику заплатить за помощь, если он явится в двенадцать часов к этому же столику.
Ганс прибежал домой: он сейчас на вокзале, мать может с ним переговорить. Мария все утро ждала вестей. Может быть, этот человек только ненадолго заходил к кому-то на Бюловштрассе. Ведь в большом городе, как и в жизни, можно исчезнуть безвозвратно. Мария вышла, теперь сын вел ее. Лицо у нее было такое тихое, что мальчик больше ни о чем не спрашивал-
Вот и оказалось, что рассудительные соседи неправы — время ничего не залечивает. И они лгали, утверждая, что все испытанное в юности — ребячество, а серьезная жизнь начинается только потом. Жизнь, наоборот, притупляет человека нуждой и трудом и мелкими радостями. Серьезная жизнь, которая будто бы приходит на смену юности — это на самом деле глупость. «Если ты,— думала Мария,— в годы первой любви, измучившись ожиданием, все еще продолжала бесцельно ждать, вот тогда-то ты и поняла серьезность жизни. И если потом дверь все-таки открылась, значит, радость твоя была рождена тем, что действительно достойно радости. А не так, как сейчас, когда радуешься и временной работе, и увеличению заработной платы, и воскресной поездке за город. И раз он потом все-таки не пришел, то справедливым было твое отчаяние, значит, что-то большое пропало навсегда».
Ганс сказал:
— Вон он сидит.
Но Мария и так уже узнала его. Она отстранила своего мальчугана. И он уселся на багажную тележку против входа в буфет. Он видел, как мать робко подошла к незнакомому человеку. Она сказала:
— Вы, может быть, меня совсем не помните. Много лет назад вы зашли в одну пивную — она называлась «Якорь» — вместе с моим другом. Его звали Эрвин. Кажется, вы были его другом. Я вам обоим тогда подавала. Я была официанткой в этом «Якоре».— Теперь она говорила уверенней, так как ей показалось, что взгляд незнакомца потеплел.— Мы потом сошлись, Эрвин и я. Мы очень любили друг друга. Он приходил всегда вовремя. Потом не пришел. Он вдруг исчез. Прошу вас, пожалуйста, скажите мне — почему? Ведь вы же были, наверно, его другом?
Незнакомец холодно посмотрел на нее, нахмурился, и у него на лбу легли две морщины в виде восклицательных знаков. Он сказал:
— Я не знаю, о ком вы говорите, голубушка. Какой Эрвин? А вас я никогда не видел.
Тепло в его глазах уже исчезло. Мария сказала:
— Я наверно знаю, что это именно вы. Я сразу вас узнала. Вы должны мне сказать, что с ним сталось.
Он покачал головой. Теперь, когда он уже не смеялся и зубы его не были видны, он показался ей менее знакомым, чем вчера.
— Никакого Эрвина я не знаю. Никогда в жизни не бывал в пивной «Якорь». В Берлине найдутся тысячи людей, похожих на меня. Может быть, тот и был на меня похож. Да ведь и лет прошло с тех пор немало.
Мария хотела еще что-то сказать, даже губы ее дрогнули, но потом пожала плечами и ушла. Вероятно, этот человек пережил так много, что забыл их встречу, забыл то воскресенье и своего товарища. Может быть, он и с Эрвином был недолго дружен. И может быть, в то воскресенье даже не обратил внимания, в какую пивную они зашли. Жизнь в большом городе для многих битком набита впечатлениями, и то, что одному кажется самым важным, для другого — пустяк, загородная прогулка. Да и она сама уже не так уверена, как вчера. Выходя из буфета, она наткнулась на своего мальчика, который все еще сидел на тележке. Она сказала:
— Иди в школу. Оказалось все не то.— И потом добавила: — Нет, ты больше к нему не подходи. Это совсем не он, я ошиблась.
Она поехала домой не сразу. Сначала зашла во двор к тете Эмилии. К счастью, Эмилия была в мастерской. Мария нашла ключ от квартиры под половичком у входа. Она подошла к зеркалу, стоявшему на комоде. Почему же все-таки этот человек ее не узнал? Ведь в ее сердце все было так живо. Но в зеркале тети Эмилии все уже потускнело. Оно отразило ее усталое лицо, истаявшее до того, что остались только скулы, губы да виски. Она опустилась на краешек дивана, усталая и грустная. Она не плакала, ее глаза просто высохли. И лицо стало еще суше и старше. Потом она заторопилась домой, не забыв сунуть ключ на его место, под половичок у двери.
Гансу давно уже следовало быть в школе; при виде матери его сердце сжалось — он сам не знал почему. И если вчера ее лицо внезапно просияло, то сегодня оно так же внезапно померкло и точно опустело. Сперва Ганс мечтал, получив деньги от незнакомца, купить себе перочинный ножик. Он уже давно облюбовал этот ножик с блестящей перламутровой ручкой. Он всегда считал такую покупку недоступной для себя. Сегодня утром она стала для него доступной. Правда, мать запретила ему подходить к незнакомцу — она-то ошиблась, но это не причина отказываться от ножика. Ведь решительно никто не узнает, что он успел заработать облюбованный ножик. Он подбежал к столу. Незнакомец поднял голову и сказал:
— Ах, это ты. Ну хорошо, возьми вещи и проводи меня.— А на платформе добавил: — Если хочешь получить столько же, будь сегодня вечером у того же выхода.
Он сел в купе третьего класса. Места было достаточно, и он положил сверток и чемодан рядом с собой. Кроме него, в купе сидела еще пожилая крестьянка с ребенком и низенький человечек с портфелем. Незнакомец сел в уголок и на минуту прикрыл глаза: ему не хотелось разговаривать.
Мария не ошиблась. Это был друг Эрвина. Но она ошиблась, решив, что для него встречи и знакомства с людьми — пустяк вроде воскресной прогулки за город. Он сам не доверял подобным личностям. Ему издавна были противны и подозрительны люди, воображающие, что они призваны свершить великие дела и поэтому имеют право не принимать в расчет отдельного человека. Они ничем не отличались от тех равнодушных, чья жизнь так пестра, что для них отдельные романы и встречи только лишние цветные пятна в калейдоскопе. Он же, с тех пор как начал мыслить, был убежден, что каждый человек, встретившийся ему.на пути, достоин всей полноты его внимания. И каждый, о ком он вспоминает, должен отчетливо выделяться из общей массы — со всеми своими индивидуальными чертами и желаниями.
Он не сразу узнал эту женщину. Сияние исчезло с ее побледневшего лица, осталась только узкая полоска на лбу. Но день, о котором она говорила, он помнил отлично. Ведь блеск той короткой дружбы ничто не могло пога-сить, и со сколькими людьми он бы потом ни дружил, на их близости уже не было отблеска тех дней. Те звезды померкли. Это он сознавал ясно. Сидя в уголке купе, он вспомнил теперь и девушку, которая подавала им в «Якоре». А вот она его сразу узнала, хотя он считал себя неузнаваемым. Она узнала его по тем мелочам, которые не заносятся ни в один паспорт, по тем неизгладимым черточкам, которых не найдешь ни в одном из документов, давших ему тогда возможность покинуть родину. Он подсчитал, что с тех пор, как он уехал тогда из Берлина, уже третий раз отдан приказ о его аресте.
Крестьянка, сидевшая в том же купе, усердно успокаивала и без того спокойного ребенка. А Мартин думал, словно оправдываясь перед мертвым другом: «Я ведь не имел права признаться ей, что я — это я, слишком многое поставлено на карту. Пойми, сейчас в точности, как было тогда,—те же аресты, преследования, поддельные паспорта. Та же борьба и те же надежды. Именно сейчас, и в точности, как тогда».
Он вернулся вместе с другом с фронта, они ожидали переворота, они боролись и рисковали жизнью. Собственная смерть казалась им чем-то незначительным, как будто страшный суд, предстоявший всему миру, все равно разбудит мертвых. После штурма манежа Эрвина арестовали и увезли. Спустя некоторое время в Груневальде нашли убитого. Вероятно, это он и был. Мартину же удалось бежать.
Прищурившись, он посмотрел в окно. Дома предместья раздвигались, открывая озера и леса, желто-зеленую равнину. Железнодорожные пути сплетались и расходились. Человечек с портфелем уткнулся в газету; крестьянка убеждала ребенка, что нехорошо все время смотреть на чужого дядю.
Теперь Мартин видел умершего друга совершенно отчетливо. Прежде не было ни времени, ни причины так рассматривать его. В сравнении с ним крестьянка и человек с портфелем казались призраками. «Как ты думаешь, кого я встретил на вокзале? Ту девушку из «Якоря». У тебя, может быть, была с ней связь... Ты мне что-то говорил... Тебе следовало все мне рассказать, как водится между друзьями Ты был ведь моим лучшим другом. У меня больше никогда не было такого друга».
Лицо умершего оставалось таким же спокойным, каким оно было всегда. На него не влияли ни тряска вагона, ни только что сообщенная новость. Оно всегда было такое: ни веселое, ни печальное — только спокойное. Он, Мартин, ругался и рычал, а иногда хохотал неудержимо. Но это лицо оставалось спокойным и неподвижным, неподвижным было оно и сейчас.
«Я ничего не мог ей объяснить. А она, может быть, надеялась, что я объясню, и это мучит меня. Сейчас я еду в Бранденбург. Там должны встретиться руководители заводских парторганизаций из разных провинций».— Он продолжал торопливо говорить, обращаясь к мертвому лицу, которое было бесстрастней и мужественней, чем когда-либо.
«Мы теперь стали большой партией. Мы сильны, как никогда. Трещина, которая образовалась в свое время между нами и теми рабочими, что не пожелали отойти от старой партии,— эта трещина также стала теперь шире. Нет ни одного города и ни одной улицы, ни одного дома и ни одной комнаты, где не чувствовалась бы взаимная ненависть, где рабочий не спорил бы с рабочим, где брат не восстал бы на брата».
Мартин сделал усилие, чтобы удержать перед собой дорогие черты. Но прочесть в них он мог только одно: «Я-то уже умер!»
«Все те люди, на которых мы тогда возлагали надежды, умерли: Люксембург, Либкнехт, Иогихес — все умерли. Но наша новая партия, которая была вам дороже жизни, и старая партия, которая нас тогда ненавидела, — мы до сих пор продолжаем ненавидеть друг друга; и еще сильнее, чем тогда, нас всех вместе ненавидят люди, ненавидящие всех красных и тех, кто похож на них. Они натравили на нас свою белую гвардию. Они так расхрабрились и обнаглели, что решили: теперь, когда все вы умерли, пришел их час, теперь никто не будет серьезно сопротивляться. Великие огни отгорели, великие голоса отзвучали. Теперь страна безропотно отдастся им в руки».
Мартин уже не так ясно представлял себе лицо умершего; его черты то проступали с необычайной четкостью, то опять исчезали в тумане. «Капп вошел в Берлин с Эрхардтом и белыми бандами. И вдруг мы перестали спорить— на один-единственный день. И, даже еще не сговариваясь, все вместе вышвырнули Каппа. Рабочие сообща возненавидели эту банду так, что ненависть сделала больше, чем всякое другое чувство. Но потом мы опять начали спорить. Тогда Эберт, чтобы заткнуть нам рот, призвал на помощь те же банды, от которых только что сам бежал».
Крестьянка заметила:
— Не нужно дяде все время надоедать.
Мартин сказал:
— Да она нисколько мне не надоедает.— Он погладил девчурку по волосам, которые были разделены аккуратным пробором, точно по линеечке. Ее коротенькие косы были заплетены так туго, что торчали на голове, словно веточки.
«Мы продолжали сражаться в Руре и в Средней Германии, в Тюрингии и в Саксонии. Мы все еще верили, что нам удастся сделать Германию сбветским государством, а всю Европу — содружеством советских государств. Русское советское государство уже родилось и стало Советским Союзом, он продолжал существовать, становился все сильнее и рос. И где бы я ни был, что бы я ни делал, при каждом аресте я знал, что теперь все это совсем другое, чем когда бы то ни было. Раньше люди боролись за то, что жило только в их сердцах, теперь наше дело впервые стало реальностью. Ты умер, но дело наше живо».
Девочка пристально рассматривала его, как будто лицо незнакомого человека — лесная чаща. Крестьянка повторила:
— На чужих так не смотрят.
А Мартин видел, как сквозь круглое личико девочки, правда все реже, проступает другое лицо — лицо того, о ком он думал.
«И нас потому ненавидят и преследуют, что наше дело стало реальностью. Так ненавидят и преследуют только то, что действительно существует. А вдруг все заметят эту реальность и скажут себе: «Но ведь и мы можем сделать то же самое». И те, кто хочет этому воспрепятствовать, изо всех сил стараются доказать, что это совсем не то, чего все ожидали, и совсем не стоит за это бороться».
Однажды он попытался со всей присущей ему пылкостью переубедить Эрвина. И чем несокрушимее было спокойствие друга, тем сильнее он сам горячился. Мартин даже схватил его за пуговицу. Он прямо чувствовал в руке эту пуговицу, как будто она сейчас только оторвалась. Он даже подумал: «Может быть, той девушке из «Якоря» пришлось потом пришивать эту пуговицу». Сейчас он представлял себе только пуговицу, но уже не лицо.
«Ты видишь, великое существует. Оно стало еще величественнее, а дурное еще хуже. И сколько было разочарований, сколько крови, сколько надежд! Одни исполнились, другие разбиты. Ты всех нас можешь узнать, и все-таки ты все пропустил. Ты не дожил до того, как Красная Армия подошла к Варшаве, и не дожил до нашего горя, когда она отступила. Не при тебе умер Ленин, ты не слышал имени Сталина. Ты не знал, что появилось множество новых имен — Пилсудский в Польше, Муссолини в Италии. Ты все это время был мертв. А у нас после Эберта выбрали Гинденбурга, ты его еще знал. Вот тебе и весь урок, который наш народ извлек из войны, вот все, к чему привели раны и страдания. Он избрал себе фельдмаршала. Цергибель стрелял в нас на тех же улицах, на которых в нас и тогда стреляли. Он запретил нам Первого мая идти с красными знаменами. И теперь безработные, которым не на что купить себе рубашку, радуются, когда бесплатно напяливают коричневые рубашки на их измученные, отощавшие тела. За это они поют знакомые тебе песни, только на новые, наглые и пошлые стихи. А запретный красный флаг теперь разрешен, если на нем нашит белый круг со свастикой посередке».
Поезд подошел к Бранденбургу. Маленький человечек, все еще сидевший на своем месте, покосился на Мартина, не поглядывает ли тот на его портфель. Крестьянка бранила девочку, которая стремилась выйти раньше всех. Мартин отбросил все свои мысли. На платформе он увидел два милых, хорошо знакомых лица и забыл о мертвом.