ГЛАВА ВОСЬМАЯ
I
Вечером того же дня Мартин опять стоял со своим чемоданом у выхода с вокзала в Берлине; чемодан стал гораздо тяжелее; Мартин озирался, ища носильщика. Ганс подлетел к нему. Мартин уже забыл про этого мальчика. Ганс, стиснув зубы, вынес ему с вокзала чемодан; он опасливо посматривал направо и налево, так как боялся взрослых носильщиков, которые имели здесь все права. Однако незнакомец всем спокойно отвечал: «Это мой родственник». Он спросил мальчика, сможет ли тот внести его чемодан по лестнице в квартиру. Ганс, конечно, высказал полную готовность. Перед тем он решил, что разумнее ничего не говорить матери об их уговоре. Правда, ее лицо стало теперь совершенно таким же, как раньше, и он не знал, почему это лицо беспокоит его: вероятно, потому, что разочарование ничего не прибавляет, а что-то отнимает у человека. Она еще раз резко сказала: «Это совсем неон». И Ганс чувствовал, что упоминание о незнакомце сейчас совсем не нужно и даже неприятно ей. Но ему понравился этот человек, хотя он, как оказалось, не имел никакого отношения к матери. И сейчас на вокзале незнакомец вел себя хитрее, чем обычно ведут себя взрослые. Он подозвал такси. Сначала Ганс сидел в машине, неестественно выпрямившись, но потом решительно откинулся на спинку. Мартину понравилось его лицо. Глаза мальчика блестели от удовольствия, что он едет в машине. Рот он крепко сжал, чтобы не поддаться никакому чувству, никакой радости, ничему. Мартин задал ему несколько вопросов— сколько ему лет, в какой школе он учится и есть ли у его отца работа. »
Они остановились перед одним из домов на Александриненштрассе. «Значит, этот человек и в самом деле не живет на Бюловштрассе,—подумал Ганс.—Но матери это должно быть теперь безразлично». Он взял вещи, незнакомец помог ему. Ганс испугался, что тот теперь меньше заплатит. Однако чемодан из передней в комнату Ганс донес сам. Мысль о покупке перочинного ножика придала ему сил; кроме того, он успел рассмотреть другие вещи, продававшиеся в магазине, он имел даже дерзость выбрать мысленно еще несколько предметов, которых, правда, сейчас еще не мог купить, но со временем купит: лук и стрелы, пневматическое ружье, а главное, колесико, которое при вращении брызгало искрами.
В комнате Мартина стояла качалка, и Ганс не мог удержаться от соблазна: он перекинул ноги через ручки и стал качаться. Мартин рассмеялся, дал ему обещанные деньги и предложил прийти на следующий вечер, так как мальчуган показался ему весьма подходящим для разных поручений.
Дома Ганса расспрашивали, где он пропадал. Потом его побранили; он ничего не выдал. Ему было приятно, что от всех этих взрослых людей у него есть своя тайна.
Через некоторое время Мартин уже привык к тому, что этот мальчик время от времени появляется у него в квартире и спрашивает, нет ли каких поручений. Он просил его отнести то пакет, то письмо, то встретить вновь прибывшего на вокзале и отвезти по определенному адресу. Он часто давал ему мелочь, а иногда и забывал дать. Ганс считал своей обязанностью во всем помогать этому человеку. Частенько ему приходилось ждать, пока Мартин закончит чтение книги или работу. Тогда Ганс усаживался в качалку и жевал сигарету, которую ему давал Мартин. Среди разбросанных повсюду книг и газет он выискивал что-нибудь позанятнее. Ганс многого не понимал, но все эти мелочи — сигарета, присутствие этого человека, скрип пера по бумаге, щелканье выключателя,— все вместе постепенно складывалось для него в ощущение какой-то другой жизни, чем та, которую он вел в школе, на улице или дома в кухне. Мартин тоже привык к его посещениям. Ему нравилось это остренькое личико, напоминавшее мордочку лисенка, которое вдруг появлялось в дверной щели, и, как Мартину казалось, именно тогда, когда он был сердит или озабочен. На самом деле он принадлежал к числу тех людей, которые всегда сердиты или озабочены. Ведь общие вопросы, все суровее и суровее встававшие теперь перед всеми, были втиснуты для него в деловые совещания или в скупые слова докладов.
Среди всего этого вилась та тонкая нить, которую он считал своей личной жизнью: пришло письмо из дому — женщина, которую он любил, больше не желала ждать его в одиночестве, он же собирался скоро уехать очень далеко, а она не хочет только ждать и ждать, может быть вечно. Ему казалось, что такова его доля жизненных огорчений, не имеющих ничего общего с огорчениями всех других людей. И именно тогда, когда Мартин особенно страдал и падал духом, появлялся этот малыш и смотрел на него, как смотрит ребенок на взрослого, от которого он ожидает только самого хорошего. Ганс боялся, что его отправят домой, но, когда ему разрешали остаться, его остренькое личико становилось спокойным и мягким. Нос у него был усеян веснушками, волосы — каштановые, с бронзовым отливом, и только отдельные светлые пряди словно выцвели. Мартин чувствовал себя как-то спокойнее, когда позади него сидел этот мальчик, ему легче писалось и читалось под скрип качалки, как будто эта своеобразная музыка успокаивала его.
Нередко заходил и хозяин его квартиры Герлах. Это был пожилой сдержанный человек, но в эти дни у него столько бывало поводов для тревоги, что ему необходимо было высказаться. Он чрезвычайно высоко ценил своего жильца. Мальчик внимательно слушал их разговоры, хотя понимал немного. Речь шла о тех же вопросах, которые обсуждались и в кухне у Гешке. Герлах возвращался с завода измученный и совсем обескураженный, он не потерял работу только потому, что имел высокую квалификацию и считался в своем цеху незаменимым. Иногда он не помнил себя от огорчения, гнева и бесплодных усилий:
— Я спрашиваю людей: если тебе одну руку оторвет, скажи, это меньшее зло, чем если отхватит обе? И разве меньшее зло умирать медленно от туберкулеза, чем сразу от скоротечной чахотки? Тут выбирать нечего. Никто на свете не может поставить меня перед таким выбором. Вам давно следовало ликвидировать банду, которая ставит нас перед таким выбором.
Мальчик опустил ноги на пол, он уже не раскачивался. Ему хотелось уяснить себе: когда у них дома на кухне Трибель спорит с отцом, кто из них был бы на стороне Мартина?
В самые тяжелые дни Мартин вспоминал о мальчике с острым личиком, который поджидает его. И если Ганс откусывал от бутерброда, Мартину казалось, что он сам вновь испытывает то удовольствие, какое испытывал ребенком, когда возвращался домой голодный как волк и ел бутерброд. И если он показывал Гансу какую-нибудь картинку, он дивился, как оживают его собственные, казалось бы давно притупившиеся, впечатления. Так же бывало и тогда, когда Ганс что-нибудь покупал на заработанные им гроши или когда восхищался быстрым вращением механизма в автомате с бутербродами. Однажды Мартин взял его с собой в кино. Показывали «Конец Санкт-Петербурга».
Перед тем Мартин объяснил ему, почему Петербург теперь называется Ленинградом. Мальчик слушал его молча, явно из вежливости. Зато в кино он сидел, оцепенев, рот у него был набит жареным миндалем, но он не жевал. Его губы, обычно сжатые, раскрылись, так что были видны зубы, словно ему хотелось откусить кусочек фильма, где он увидел полицейского, который явился в квартиру, выходившую во двор, и женщину, которая, чтобы предупредить возвращавшегося домой мужа, недолго думая швырнула в окно первую попавшуюся бутылку, а муж обо всем догадался и поспешил скрыться.
Мартин чувствовал себя так же, как осенью 1917 года: все, что было потом, казалось, растаяло как дым. Следы пуль на стенах еще не были заштукатурены, а мертвые не похоронены.
Приближался вечер. Ганс, стоя перед зеркалом, разглядывал свою новую синюю рубашку, красный галстук. Мария с улыбкой смотрела на него. Она спросила:
— Откуда это у тебя?
Он ответил:
— Парень тут один мне одолжил.— И добавил: — Оскар Бергер.
Бергер как-то ненадолго заходил к ним, видимо, хороший паренек, медлительный, слегка насупленный, с длинной шеей и глазами навыкате. Ганс ни словом не обмолвился о том, откуда идет это знакомство. Бергер был племянником Герлаха, хозяина квартиры, где жил Мартин. Отец Бергера работал с Герлахом в одному цеху. У матери Оскара тоже была длинная шея и глаза навыкате. Крепкая, хорошая семья. Старший брат Хейнер — коренастый и плечистый, как отец, с таким же прямым, открытым взглядом — был безработным.
Ганс вертелся перед зеркалом, он очень себе нравился в обновке. Но отец рассердился:
— Это еще откуда?
Мать ответила:
— Оставь, раз ему доставляет удовольствие. Да и своя рубашка целее будет.
— То же самое говорят и матери штурмовиков, когда их сынки любуются на себя в зеркало,— отозвался Гешке.
Мария опустила глаза. В этих словах ей почудился упрек. Совсем на днях Мельцерша болтала, будто она своими глазами видела старшего, Франца, где-то в другом районе и с целой бандой нацистов. Ребята, мол, потому удирают на дальние улицы, чтобы их дома не ругали. А Гешке, который как раз вошел, сказал:
— Нет, потому что громить чужие квартиры и избивать рабочих в чужом квартале удобнее, чем в своем.
Мария вдруг пожалела, что она просто темная женщина, ничего не читала, ничего не знает. Но одно она знала твердо: никогда она не допустит, чтобы ее собственный мальчуган попал в банду таких вот парней, которые дома боятся отца и поэтому избивают рабочих в чужих кварталах. Она почувствовала и скрытый упрек за то, что она заботилась о пасынке не так, как родная мать.
Хорошо, что Гансу еще несколько лет учиться в школе, хоть какой-то порядок будет в его жизни. Старшие дети два раза в неделю ходили с отцом на биржу труда; Франц ругался, что заплата на его штанах слишком заметна. Мария сказала с грустью:
— Я сейчас не могу тебе купить новые.
Франц пробурчал:
— Могла бы зашить поаккуратнее.
Гешке вспылил; Мария остановила его, так как он те-перь легко давал волю рукам. Она сказала:
— Я сделала все очень аккуратно, я свою старую юбку изрезала, чтобы наложить хорошую заплату. Я же не виновата, если цвет чуть-чуть не подходит.
— И ты еще извиняешься перед этим лодырем? — возмутился Гешке.
Тогда Франц крикнул с искренним отчаянием:
— Да поймите же, мы только что с Зузой поладили, и она дала отставку Герберту, с крторым раньше ходила. Я себе весь язык отмотал, уговаривал Лёркса позволить мне хоть разок убрать лестницу, чтобы подработать и пригласить Зузу в воскресенье на чашку кофе! А как я теперь поведу ее гулять с этакой красотой на заду?
Мария молчала; младший готовил уроки, сидя у подоконника; к счастью, он-то еще не обращал внимания на красоту. Не только разговоры, но и самый воздух в этой комнате, где наступали сумерки, казался ему гнетущим. И он принялся обдумывать, как бы удрать. Когда Гешке ушел, Мария дала старшему еще вполне крепкую праздничную рубашку отца, которую она тщательно берегла, она убеждала себя, что раздражение Франца понятно: он же красивый малый и тем более ему. неприятно ходить в рванье.
«А все-таки хорошо, что девушку полагается пропускать вперед,— думал Франц в воскресенье,— так она не увидит белесых узоров на моих серых штанах». Но успокоился он окончательно, только когда они сели за столик у Ашингера.
Незадолго до того в бюро выдачи пособий у него произошла знаменательная встреча. Франц сразу узнал стоявшего впереди гладко причесанного высокого человека. Между двадцатью и тридцатью годами внешний облик людей меньше меняется, чем между десятью и двадцатью. Поэтому Франц и узнал своего бывшего учителя, перед которым еще мальчиком преклонялся. Но учитель Дегрейф не узнал Франца, даже когда тот приветствовал его, радостно засмеявшись. А Францу тут же почему-то вспомнилось, как этот все еще моложавый бравый блондин рассказывал классу о том, чем была Бранденбургская марка тысячу лет назад. И Франц тогда понял, что живет не только в своей семье и среди соседей, но что он — часть германской нации.
Однако учитель Дегрейф постепенно вспомнил взъерошенного, паренька, сидевшего в классе на передней парте.
— Разве ты стал безработным сразу после школы? —-спросил он.
— Ну да, господин учитель, а вы?
— Ты учился, вероятно, в предпоследнем классе, когда меня уволили. Видимо, в благодарность за то, что я кавалер Железного креста первой степени.
— В школе у моего брата теперь соединили два класса,— сказал Франц.— Подумайте, шестьдесят мальчиков вместе! Разве один учитель может с ними справиться?
— А все потому, что государство отдает каждый грош в уплату репараций, вместо того чтобы держать столько преподавателей, сколько нужно.
— Знаете, господин Дегрейф,— сказал Франц,—а ведь вы были замечательный учителем. Я для вас на все был готов и представить себе не могу, что вас теперь -нет в школе.
— Таких, как я, даже поспешили уволить в первую очередь.
— За что?
— Я учил вас, мальчиков, понимать, что такое отечество. А теперь скорее позволяют красным подпускать марксистский душок — евреи с этим охотно мирятся.
Длинная очередь наконец втиснулась с улицы в приемную. Дегрейф шел, повернувшись боком, чтобы не терять из виду своего ученика. Францу было обидно, что его любимый учитель не в лучшем положении, чем он сам. А Дегрейф испытывал то же самое, глядя на него.
— Мне за тебя больнее, чем за себя. Подумать только— такой крепкий и бравый парень! — С горьким смехом потрепал он Франца за вихор, как в былые дни.— Тебе уж наверняка пристало быть в другом месте. И то, что ты при твоей молодости околачиваешься здесь,— это противно священнейшим законам природы.
Франц с изумлением слушал то, что смутно чувствовал сам, но что никогда не облекалось в слова и не высказывалось ни отцом, ни матерью, ни его подружкой Зузой. Значит, ходить с заплатой на штанах, торчать на бирже труда — это не просто плохо, это противно священным законам. «Значит, все, что сказал Дегрейф,— истинная правда»,— в приливе умиленной любви подумал он.
А тут Дегрейф сказал:,
— Посчитай-ка, сколько здесь евреев.
Франц неуверенно ответил:
— Сразу не разберешь, в нашем участке их вообще мало, должно быть, их больше в других участках.
— Если их где и много,— сказал Дегрейф,— так знай, мой мальчик, они только для того и ходят в благотворительные учреждения, чтобы скрыть, сколько у них капиталов в банке.
Франц недоумевающе посмотрел на учителя. В его голове носилось множество приятных воспоминаний об уро-ках Дегрейфа: рассказ о семечке, которое буйный ветер носит из страны в страну до тех пор, пока оно не застрянет между камнями мостовой у них во дворе; о Рейне, который сбегает с Альп в Боденское озеро, а когда затем выходит из него, это все тот же Рейн, и тысячелетие за тысячелетием, становясь все тише и спокойнее, он вливается в море и будет вливаться еще тысячелетия. А если учитель знал так много истинного и прекрасного, то как могут быть его знания в какой-то своей части вдруг неправильными и ошибочными? Тут же выяснилось, что учитель уже давно нацист. В списке членов нацистской партии он стоял одним из первых. Когда кончилась война и Дегрейф, получив Железный крест, вернулся, он был примерно в том же возрасте, в каком сейчас был Франц, так же, как Франц, не имел работы и так же нуждался в поддержке. И, как для Франца, для него было утешением слышать от кого-то, что он рожден для лучшей доли, сомневаться в этом не было никаких причин как тогда, так и теперь. И он, как и Франц, сделал вывод, что самой природой поставлен выше всех этих безработных оборванцев и принадлежит к числу тех, кому суждено свершить что-то великое, но не ради всего человечества, которое представлялось ему чем-то непонятным и туманным, а для своей германской нации, и только для нее.
С тех пор он относился ко всем другим учениям, которые все-таки стороной до него доходили, с глубоким недоверием. Ведь они могли лишить его того высокого права, в сознании которого он способен был кое-как переносить нужду и голод,— права принадлежать к избранному народу. И он сказал Францу:
— По крайней мере этого у нас никто отнять не может.
Франц пошел с учителем к нему домой. Дегрейф говорил:
— Я, видишь ли, принадлежу еще к старому типу учителей: мне хотелось бы не терять из виду моих учеников в течение всей их жизни. Я боюсь, как бы ты дома не стал жертвой лжепророков. Тебя могут сбить с толку и ввести в заблуждение. Мне хотелось бы предостеречь тебя, мой мальчик, от всяких превратных идей. Ты, может быть, даже дома слышишь обо всем этом — о классовой борьбе, о солидарности. Ты не должен быть солидарен со всяким сбродом, с нищими, а только с сильными и решительными людьми. Этим ты поможешь своей нации.
Дегрейф перебрался с женой к ее родителям — старым педагогам, жившим на пенсию. Франц чувствовал всем существом, что эти люди совсем другие, чем его семья, хотя и тут квартирка была маленькая, а из-за двух внуков было так же тесно, как и у Гешке. В вылощенной столовой над полками с книгами висели изображения людей, которых Франц сразу узнал: Бисмарк, Лютер, Гёте. Над диваном — по его виду никак нельзя было сказать, что здесь ночью спят,— висел портрет Гитлера с его автографом. На прощание Дегрейф подарил Францу булавку для галстука с маленькой свастикой. Дома, на лестнице, Франц вытащил ее из страха перед отцом и соседями.
Две недели спустя в клубе гитлерюгенда он увидел на флаге ту же свастику, но только огромных размеров. Франц посмотрел на нее смущенно и растерянно, но отнюдь не враждебно или презрительно. Все это произошло совсем незадолго до ссоры с родителями из-за штанов. Мать не была виновата в его беде, это он и сам отлично знал. После ссоры сна даже жалела его. Но все же она слишком невежественна, чтобы ей можно было тайком объяснить все, что говорил учитель Дегрейф.
Ганс и рад был поехать с Оскаром, с которым его свел Мартин, и побаивался незнакомой обстановки.
Стояла холодная осенняя ночь; на молодежной туристской базе рабочего спортивного общества ребята теснились поближе к огню. Среди них был мальчик, умевший играть на гармонике. А у одной высокой, очень красивой девушки оказалось небольшое контральто. Когда она запела, мальчики потребовали от «гармониста», чтобы он прекратил свою пискотню. Тот перестал играть. А они с удивлением смотрели на поющую, точно это была девушка из сказки; ведь она только что суп варила, и вдруг оказывается, это вовсе не обыкновенная девушка, а какое-то неземное, волшебное существо. Она пела своим слабым, легким голоском одну песню за другой, словно только сейчас сочиняла' их. Она и сама думала только о той песенке, которая звенела у нее в горле и под пальцами, перебиравшими струны мандолины, о тепле очага и о том, как хорошо быть всем вместе. При слабом свете ее волосы чуть поблескивали на лбу. Ганс подумал о матери и вдруг вспомнил, что не раз видел эту сказоч-ную девушку в доме напротив. Она ходила каждое утро в мастерскую тети Эмилии. Но он и не подозревал, что она такая и что по вечерам люди слушают ее затаив дыхание. Ганс нашел среди присутствующих еще одно знакомое лицо, лицо темноволосого кудлатого мальчика с Циммерштрассе, где у его отца была лавка старого платья. Мальчик был горбатый, он носил очки, его часто дразнили. И Гансу показалось очень чудно, что мальчик этот — в той же комнате, греется у того же очага, слушает те же песни и ест тот же суп, что и он, Ганс, а не удирает от него со всех ног и не смотрит на него с безопасного порога отцовской лавки презрительным и грустным взглядом. Певица передала свою мандолину другой девушке, не такой красивой, но с более звучным голосом. Все стали подпевать. Нескольким детям захотелось побегать на свежем воздухе. Ганс последовал за ними. На западе обнесенный забором участок примыкал к шоссе, на востоке за ним тянулись поля, жнивье было озарено лунным светом, и казалось, что оно побелело от инея. На севере участок упирался двумя выступами в сосновую рощу, а к югу от него лежало озеро. Вокруг поместительного здания стояло несколько низких бараков, и все это вместе называлось Молодежной туристской базой. Через дверные щели этих бараков без окон местами просачивался слабый свет и доносилось пение. Пожилой человек, который запыхался, бегая вместе с детьми, предложил развести костер. Нескольких мальчиков отправили за хворостом; Ганс еще никогда не бывал ночью за городом. Оказывается, как огромен мир! В темноте он как будто еще растягивается, и везде, где огонек, там люди. Дома, со своего балкона, мальчик не раз наблюдал звезды, о который учитель говорил, что это отдельные миры. Если он прав, значит, небо все усеяно мирами. А почему он, Ганс, бегает именно здесь, по этому миру? Почему не там, наверху, по другому? Какой-то мальчуган обогнал его и скорее его набрал в лесу хворосту. И он знал, как нужно складывать хворост, чтобы костер получился высокий. Ганс еще никогда не видел костра под открытым небом. Как весело потрескивали сучья! Кажется, и сам трепещешь, точно пламя. Может быть, там, наверху, на одной из звезд, тоже разводили костер?
От волнения он притих и сидел не двигаясь, что-то и в его существе жаждало гореть вместе с этим костром. Он и в себе ощущал целый рой крошечных искр, которым хотелось взметнуться вверх. Ганс только сейчас заметил, что мальчик, собиравший с ним хворост, вовсе не мальчик, а девочка, у нее коротко остриженные волосы и кошачий носик. Наморщив лоб, она вместе с остальными пела неведомые ему песни. Увидел Ганс и ту девушку, которая до этого пела одна. Она сидела теперь поодаль от костра, в тени, легкий отблеск света падал на ее колени, которые она обхватила руками. В сознании Ганса эти песни и этот костер соединились со всем, что было лучшего в его жизни: ему вспомнилось лицо матери, круглая голова его взрослого друга, несколько посещений кино и другие картины той обычной жизни, частью которой был он сам. Костер догорал, и молодежь потянулась в свои бараки. Ганс подполз к сухопарому пожилому человеку: тот начал рассказывать о звездах, другие дети обступили его, среди них был и горбатенький. Горбатенький больше всех задавал вопросы и знал названия многих звезд. Сухопарый обхватил рукой его горбатую спину. Ганс провел ночь на соломе, под одним одеялом с Бергером, племянником Герлаха.
Гешке очень рассердился, когда, вернувшись из пивной, узнал, что обоих мальчиков еще нет. Мария через тетю Эмилию получила работу на дом. Дочь Елена, которая на курсах с успехом училась шитью, в воскресенье осталась дома. Она была невзрачна и еще не обзавелась дружком.
Старший, Франц, находился с Дегрейфом и другими ребятами на том конце Берлина и тоже на молодежной базе, где так же весело провел воскресный день, как и Ганс на своей. И там пели песни, и там разжигали костер. Те же звезды блестели и там, наполняя благоговением и восторгом сердце подростка. Он тоже дивился при виде того или иного знакомого лица. Это были соседские ребята, и они потом долго спорили между собой, кому нести свернутый флаг со свастикой, который по Берлину было запрещено носить развернутым. И все-таки, выслав вперед разведчиков и оглядываясь назад, они развернули его и так пронесли по одной-двум улицам. Дегрейф сказал на ухо югендфюреру:
— Да ведь это больше не запрещено.
— Оставь, им так больше нравится.
В подземке они встретили горбатого мальчугана в очках и мгновенно намазали мелом у него на горбу шестиконечную звезду. Перед тем как вернуться домой, Франц из страха перед отцом торопливо спрятал все свои значки. Мария по шагам угадала, что первым вернулся пасынок.
Старший, как и младший, по воскресеньям всегда возвращался веселый. Когда младший смеялся, Мария улыбалась. Но когда она слышала, как хохочет Франц, прощаясь со своими приятелями, ей становилось не по себе, хотя причину этого тревожного чувства она никак не могла определить. Что оба то и дело убегают из дому — это в порядке вещей. Гешке стал теперь как бесчувственная колода. Он часами все думал о чем-то, а затем неожиданно вскакивал и начинал отчаянно браниться. Так вот вышло у него и с Трибелем. Они раньше даже любили друг с другом поспорить. Трибель ведь давний его сосед, на фронте вместе были. А в последний раз они так поспорили, что Трибель перестал приходить к Гешке. Речь шла о плебисците против прусского правительства. Гешке накинулся на Трибеля:
— Для вас главное—борьба с нашими министрами и с нашей партией. Чтобы их выгнать, вы способны голосовать заодно с кем попало...
На это Трибель ответил, стараясь говорить как можно спокойнее:
— Заткнись ты! Нам нужно новое правительство, от которого наконец-то будет прок.
Мария слушала их очень внимательно, силясь понять, кто из двух прав. Гешке она не решилась потом спросить, он словно заледенел от ярости. И к Трибелю ей был закрыт путь, а то бы у его жены нашлось больше терпения, чем у мужа, чтобы все ей толком объяснить. Но Трибель на сей раз со злостью захлопнул свою кухонную дверь. И Гешке на сей раз заявил:
— Чтобы больше его духу тут не было.
Мария закинула скрещенные руки за голову; она ждала, когда вернется младший и уляжется рядом со старшим.
И Гешке не спал. Где их носит? Видимо, они не вместе, так как вернулся пока один. А такие ребята на какую хочешь удочку попадутся. Когда отец им дома приказывает, они огрызаются. А там, в городе, за стенами дома, кого-то слушаются. Кто же так упорно стремится отнять у него сыновей?
II
Венцлов тем тщательнее скрывал свое недовольство, чем сильнее оно угнетало его. В его сознании существовал потаенный уголок, о котором знал только он один, туда никто не должен был проникать: ни друг, ни жена, ни даже он сам, за исключением самых сокровенных минут, когда он считал, что за ним никто не наблюдает. Ночью, убедившись, что жена крепко спит, или иногда после службы Венцлов делал вид, что читает, но на самом деле только бессмысленно смотрел в газету и тихонько отпирал свой тайник. Не было там ни сокровищ, которые бы он ревниво хранил, не было ни увлечений, ни воспоминаний, которые надо было бы прятать от чужих глаз. Это была сокровищница иного рода — если только можно назвать сокровищами страх перед жизнью, боязнь будущего и тоску; все же это было своеобразное недозволенное достояние в его повседневной жизни, протекавшей между казармой, офицерским собранием и домом.
С любопытством и тайной надеждой, в которой Венцлов сам себе не хотел признаться, слушал он однажды после маневров рассказ своего бывшего однополчанина Боланда. У Боланда был родственник, два года назад уехавший в Китай и участвовавший там в создании армии. Боланд называл знакомые фамилии тех людей, с которыми были восстановлены связи и которые могли поддержать их начинания. Он подумывал взять отпуск, чтобы все решить там, на месте.
Венцлов знал о Восточной Азии не больше, чем о планете Сатурн. Сначала он прятал от чужого взора карты и книги, полученные от Боланда. Ильза Венцлов очень удивилась, когда, спросив его однажды по поводу каких-то сообщений в газете, получила чрезвычайно точные, исчерпывающие ответы. Она, правда, не запомнила имени человека, который там, на Дальнем Востоке, хотел в своей старой стране создать новую и сильную нацию. И хотя ей казалось странным, как могут перед этими непонятными желтыми людьми стоять те же вопросы, что и здесь, она понимала, что человек с трудным именем нуждается в сильной армии и хочет у себя тоже покончить с красными.
Благодаря этим неожиданным перспективам Венцлову стало теперь полегче на душе. Он уже не вспоминал на каждом шагу своего угрюмого отца, отравившего его молодость. Боланд быстро решил принять предложение своего родственника. От своего имени и от имени Венцлова он завязал связь с офицерами, находившимися в командировке на Дальнем Востоке.
Венцлов никогда не отличался ни предприимчивостью, ни особым богатством воображения. Эти, еще едва намечавшиеся перспективы сулили какой-то выход из тупика: в своей бесцветной, строго ограниченной жизни он знал заранее каждое повышение по службе и каждый этап вплоть до отставки и смерти. Обычно ответственность за то, что он делал, и ожидание заранее известного угнетали его. Но теперь он чувствовал себя, как мореплаватель, которого после всяческих похождений ждет дома надежный приют.
Сам он никогда ничего бы не придумал, что дало бы ему возможность отклониться от предначертанного пути. Сам он не обладал никакими талантами, его не томила жажда путешествий, не увлекали никакие идеи, тут действовал просто тайный страх за свое будущее, которое грозило растечься между пальцами, как вода, стать ничем. А теперь ему вдруг представился выход, словно некая таинственная сила схватила его, уже немолодого, умеренного человека, и потащила за собой. Она точно воспользовалась этим Боландом и как бы через него передала: «Я вижу, что, если тебя подтолкнуть, ты втайне сам будешь благодарен. Тебе тоже хочется доказать, что ты и храбр, и предприимчив. Есть на земле места, где в этом еще нуждаются».
Они решили бы не иметь больше детей, признались друг другу ночью муж и жена, если бы судьба не отказала им в сыне. Но провидение почему-то именно им упорно посылало дочерей. Венцлову теперь приходилось часто бывать в Берлине. Намеченный отъезд приближался.
На этот раз жена не поехала рожать домой. Она разрешилась от бремени в своей ганноверской квартире. Тетя Амалия получила извещение о том, что наконец родился сын. Ленора Клемм никогда еще не видела, чтобы лицо тетки сияло таким счастьем. Это выражение счастья казалось на нем почти гримасой, ибо его черты не были приспособлены для выражения подобных чувств. Тетка сделала несколько попыток скрыть свою радость, ей самой казавшуюся до неприличия демонстративной. Однако ночью, лежа в своей постели, где она всю жизнь пролежала одна, лишь изредка позволяя себе мысли, которые были бы для дневного света, пожалуй, слишком смелыми, старая дева отдавалась восторгам безудержной гордости, как будто она была праматерью рода и видела, что ее потомство растет. Тут выяснилось, что ее сердце далеко не все принадлежит сыну Леноры, который после катастрофы жил с матерью. Теперь тетя Амалия считала своим наследником только новорожденного, который будет носить ее имя.
Хельмут проводил каникулы у родственников в Эльтвиле. Дядя Клемм до сих пор не делал, к счастью, никаких попыток продлить пребывание своего подопечного; у него были собственные дети и немало забот; он уже сейчас опасался, что этот мальчик предъявит такие притязания, которые нанесут ущерб его сыновьям. У тети Амалии были свои предубеждения против того, что она называла «рейнскими каникулами». Мальчик всегда возвращался изменившимся, болтливым — под болтливостью она разумела склонность к зубоскальству,— избалованным, что сказывалось в предпочтении к известным блюдам, в желании совершать какие-то необыкновенные экскурсии и тому подобном. Мать следила за ним испуганными, удивленными глазами. Она отобрала у тетки всю работу по дому и в саду. Правда, Ленора могла бы иметь теперь такие доходы, которые позволили бы ей нанять прислугу, но она не хотела пользоваться деньгами, унаследованными от ее неудачного брака, и брала только то, что нужно для сына, так как одних ее средств на его воспитание не хватало.
Гости, улыбаясь, не могли не признать, что Ленора уже становится похожей на тетку. Та привлекательность, которой веяло некогда от ее худощавого, стройного тела, исчезла. Глаза померкли, они перестали неожиданно изменять свой цвет. Только по ночам лампа горела в ее бывшей девичьей комнате дольше, чем у тетки было принято. А романы, которые Ленора читала, она днем прятала от старой девы так же, как в детстве. Утром у нее был усталый вид. Во время этого тайного чтения в определенных местах книги ее глаза, как бывало, то вспыхивали зеленоватым светом, то угрюмо темнели. Только молоденькая библиотекарша знала о ее пристрастии к чтению. Ленора больше не думала о Ливене. Этот короткий роман казался ей теперь какой-то неизбежной принадлежностью ее бесцветной юности, которая так и прошла незаметно между войной и миром. Она не знала, где теперь
Ливен, и не интересовалась этим. Его честолюбивое желание— оставить навсегда след в ее жизни — осуществилось в том смысле, что ей запомнились названия нескольких книг. Ей было хорошо, только когда она читала. Ленора не сомневалась, что все страсти, описанные в книгах, действительно существуют, но книги кончались тогда, когда на самом деле все только начиналось. И часто, закрывая прочитанный роман, она говорила себе, что только сейчас начинается правда, которая не стоит ни того, чтобы ее описывать, ни того, чтобы о ней читать. И она привыкла придумывать настоящий конец книги: возвращение к обычной жизни, к неотвратимым будням, угасшую любовь.
Она обрадовалась неожиданному приезду брата Фрица в Берлин. Ей всегда казалось, что это единственный человек, с которым можно потолковать по душам. Однако скоро выяснилось, что он поглощен служебными делами и собственной семьей. А когда ему хотелось поговорить на домашние темы, он принимался рассказывать всякие подробности о маленьком сыне. И Ленора чувствовала, что если бы даже брат и хотел, то никакого откровенного разговора все равно не получилось бы, так как она сама теперь не знала, о чем ей хотелось поговорить с братом.
Тетя Амалия была веселей, чем когда-либо; она достала две бутылки вина, припрятанного ею для особо важного случая. На крестины ей не пришлось поехать: своих денег у нее не было, а взять у Леноры из денег, оставшихся после Клемма, она не захотела. Теперь она гордилась тем, что может угостить вином приятелей племянника и соседей. Выпили за будущее новорожденного. В одном все были согласны: будущее это должно быть гораздо светлее, чем жизнь его отца. Та война, которая начнется, когда малыш вырастет, не может кончиться вторым Версалем. И когда он окажется достаточно взрослым и поймет, что такое отечество, позор с Германии уже будет смыт. Офицер опять будет тем, чем он был когда-то. Тетя Амалия очень гордилась, что она была единственной женщиной, оставшейся в тот вечер среди мужчин: фрау фон Мальцан ушла домой, Ленора ложилась как можно раньше, чтобы читать, и тоже под каким-то предлогом удалилась. Тетя Амалия гордо задрала подбородок над стоячим воротничком.
— Лига наций наконец согласилась на увеличение рейхсвера. Это все-таки лучше, чем ничего! — заявил Мальцан.
— Нет, хуже! — крикнул Штахвиц, который проводил свободные от службы дни у Венцловов.— Этим они притушат негодование, отвлекут людей от запретной мысли о восстановлении воинской повинности.
Тетя Амалия кивнула, желая показать, что она вполне понимает Штахвица: из всех приятелей Венцлова он так и остался ее любимцем. Тут вмешался старик Мальцан:
— Всеобщая воинская повинность,— заявил он,— единственное средство, которое сможет положить конец всему этому дилетантству и бутафории, всем этим штурмовым отрядам и так далее. Шумиха вокруг них создана типами, которые давно отвыкли от всякой нормальной армии, вроде Рима, ставшего главарем разбойничьей шайки. Это все, чему он научился в Боливии.
— Я с тобой не согласен,— ответил Фриц Венцлов,— извини, но не согласен. Тут ищет себе выхода нечто, чего так и не удалось подавить в молодежи. Молодежь гордится тем, что носит оружие. Молодые сами пришли к выводу, что без оружия человек пропадет. Они добровольно подчиняются дисциплине.
Старик Мальцан насмешливо обратился к зятю:
— Помнится, мой мальчик, когда ты приезжал в прошлый раз, ты был другого мнения, и юношей, которые внутри армии создают еще какие-то организации, ты решительно осуждал.
— Та сила, которая движет ими, пойдет на пользу армии.
— Ну, посмотрим. Пока я предпочитаю, чтобы эти молодцы Дрались друг с другом. Тебя ведь тут не было, когда разыгралась история со Штеннесом.
— Да, но Гитлер скрутил их. Они живо смирились. Как раз на этом примере и видно, кто прав. Это заменяет им военную субординацию.
Штахвиц промолчал. Когда речь коснулась людей, с которыми он был когда-то связан, он уже готов был ответить резкостью, но прикусил язык. А Мальцан сказал, как обычно, когда не находил, что сказать:
— Ну, там посмотрим.
Хельмут сидел в уголке; он старался быть как можно незаметнее, чтобы тетка не вздумала выслать его из комнаты. Ему было не совсем понятно, о чем, собственно идет речь, и он с волнением ловил каждое слово. Хельмуту было двенадцать лет. В школе были мальчики, повторявшие подхваченные дома остроты насчет штурмовиков. Были и такие, вроде Браунса, которые носили в ранце портрет Гитлера, а ночью тайком клали его под подушку. Эти мальчики слышали о том, что Гитлер спасет отечество. Взамен той жизни, которая казалась им серой и однообразной, придет другая, лучшая, блестящая и бурная. На днях во время перемены произошел такой случай: некий Густав Гельмер, сын врача, вдруг выпалил: «Штурмовики престо жулики, а Гитлер самый главный жулик». За это Брауне ударил Гельмера кулаком по лицу и выбил ему передний зуб. Отец-врач пришел жаловаться, а учитель взял Браунса под свою защиту: мальчики уже вышли из того возраста, когда им можно запретить драки.
Маленький Клемм был за Браунса; он чувствовал неприязнь к старику Мальцану за то, что тот не признает Гитлера. Хельмут втайне любил покойного отца, которого почти не помнил. Эльтвильский дядюшка однажды намекнул, что отец давно уже ставил Гитлера очень высоко. А Хельмут готов был преклоняться перед любым мнением отца. Теперь он будет почитать и дядю Венцлова, потому что дядя защищает Гитлера. От волнения мальчик начал заплетать в косички бахрому скатерти. Тетя Амалия прикрикнула на него:
— Как? Ты еще не в постели?
А дядя Венцлов заслужил еще большее расположение племянника, добродушно заметив:
— Оставь его, завтра же воскресенье.
III
Ливен был рад, что теперь зарабатывал достаточно и мог снять себе хорошо обставленную комнату на Кайзердамм, притом в доме, выходившем на улицу, а не в дворовом флигеле. Хотя на войне ему было все равно —он мог спать на сене и на голой земле и даже считал спартанское ложе неизбежной частью походной жизни—в мирное время он испытывал потребность в таком окружении, которое соответствовало бы его привычкам и наклонностям. Кроме того, он был рад, что отделался от прежней толстой хозяйки. Новая хозяйка тоже сдавала комнату по недостатку средств. Она была завита в меру, хорошо одевалась, не встречала его расспросами и не приставала к нему с сердечными излияниями, нарушающими должную дистанцию между хозяйкой и жильцом; такие излияния, по его мнению, обычно связаны с вынужденным отречением от всех земных благ. Ведь он тоже, когда был беден, терпеливее выслушивал разглагольствования Лютгенса и даже сам говорил о своих мыслях и делах больше, чем следовало.
Теперь покончено и с этой ночной болтовней друга, и с разговорами остриженной под мальчика хозяйки. Прощаясь, она растрогалась и подарила ему на память подушку с вышитой на ней свастикой. Ливен ненавидел всякие символы и атрибуты новой веры, в том числе и портреты фюрера; вешать их на стену он не был обязан, так как ему еще разрешалось скрывать от прежних единомышленников и их организаций свою принадлежность к нацистской партии. Он говорил:
— Будь я еще итальянцем! Муссолини по крайней мере похож на кондотьера. А на самых скверных снимках он напоминает портреты кисти Мантеньи и вообще произведения эпохи раннего Ренессанса.
Лютгенс отвечал:
— Настанет день, когда мы выжжем на теле врагов наши символы. А до тех пор ты не можешь запретить всяким мещанкам вышивать их на подушках.
Коротышка Лютгенс был благодарен Ливену, что тот уплатит хозяйке за два месяца вперед. По крайней мере теперь он мог спать на кровати, а не на диване; все его попытки пристроиться куда-нибудь одна за другой терпели поражение. А пойти на биржу труда для него было все равно что оказаться пригвожденным к позорному столбу, чтобы решить, красива она или нет. Но так и не решил. Продолговатое лицо девушки, на лбу которой волосы росли треугольником, было бы красивым, если бы его не искажало выражение насмешки и ледяного равнодушия. Глубокие тени под глазами могли быть результатом бессонных ночей, которые она провела, оплакивая кого-то, по ком носила траур, но могли быть также следами усталости другого рода. Глаза красивые, почти сияющие. «Но я никогда не видел, — подумал Ливен,— чтобы глаза могли так сиять и быть такими холодными. Интересно, замечает одетая в черное девушка, что сидящий рядом господин с бородкой пододвинул свою ногу к ее ноге?» Его платье было настолько пропитано хлороформом, что скоро и купе стало напоминать приемную врача. Девушка не отодвигаясь закинула ногу на ногу, затем встала и вышла, а господин с бородкой последовал за ней. Когда Ливен вскоре после этого пришел в вагон-ресторан выпить рюмку водки, он увидел, что девушка в трауре и господин с бородкой сидят вместе за одним столиком, пьют кофе и покуривают. К своему удивлению, он услышал, как девушка несколько раз звонко рассмеялась. И потом со своего места в другом конце вагона он слышал еще несколько взрывов смеха, звонкого, язвительного, иногда почти злобного. Он не знал, заметила ли его эта девушка, и даже не успел придумать какой-нибудь план ухаживания.
Во время долгого пути от станции до деревни он несколько раз мельком вспоминал о ней. Он представил себе ее руки, лежавшие на коленях: руки были даже не очень холеные, но, бесспорно, породистые. А смеялась она почти вульгарно. Вечером он добрался до Ольмюца. Во всех окнах дома вспыхнули приветливые огни. За то время, что он отсутствовал, домик точно отдохнул под своей широкой крышей. Казалось, он еще глубже врос в землю. Прибитый над входом щит с выгравированным гербом успел уже полинять. Как будто с последнего посещения Ливена прошли века. У посаженных тогда деревьев были теперь суковатые стволы. Все здесь росло как будто быстрее, чем в других местах.
Кузен обнял его. Стал уверять, как и тогда, что все время ждал его. Знакомый запах напомнил Ливену то счастливое чувство, которое он испытывал ребенком, когда, приезжая на каникулы, слышал этот запах в вестибюле дома Ливенов. Комната кузена за это время не изменялась. «А от этого и тут не спасешься»,— подумал Ливен, увидев на полке томик Шпенглера и томик ван ден Брука. Они, как семена, которые ветер разносит по самым дальним местам, оказались и здесь..
В уголке дивана кто-то рассмеялся. Ливен резко обернулся, он только сейчас заметил, что они с двоюродным братом не одни. С удивлением уставился он на девушку в трауре, ту самую, с которой ехал сюда в поезде.
— От нас так и несет хлороформом,— заявила она,— мы ехали с врачом.
Отто Ливен сказал:
— Ты, видно, забыл мою сестру.
— Вас, кузина, я почти не помню. Но вашу куклу помню очень хорошо. Она была какая-то ужасно большая и вечно попадалась под ноги.
— А я-то уж и подавно помню свою куклу.—Лицо девушки как будто чуть-чуть смягчилось, и этого было достаточно — она сразу стала красивой.— Я даже во время бегства не знаю сколько дней тащила ее с собой. А потом она осталась в поезде, который обстреляли. Моя мать, и я, и многие другие — мы бежали в деревню, еще не занятую красными. Слуга моей матери был убит, он хотел во чтобы то ни стало спасти наши вещи. Мама плакала, и я тоже. Но я никому не призналась, что плачу только о кукле.
Отто Ливен сказал:
— Наша мать умерла в прошлом месяце в Дрездене. Элизабет служила в санатории на Бюлерхойе, чтобы как-нибудь оплатить лечение матери.
— Я решила там остаться,— поспешно вставила Элизабет.—А к тебе я буду каждый раз приезжать в отпуск. Нет, пожалуйста, не возражай. Не начинай спорить при кузене. Я никогда не буду сидеть у тебя на шее. Мой брат вечно боится, что со мной может стрястись беда. Я была и остаюсь для него маленькой сестренкой, против чего я, впрочем, не возражала бы, если бы и он не оставался для меня маленьким братцем, который нуждается в моей помощи гораздо больше, чем я в его.— Она презрительно скривила губы: — Ты помнишь, как мы однажды вечером играли в овраге и каждый уговаривал другого не убегать слишком далеко? Мы оба боялись остаться в одиночестве.
Брат засмеялся и поцеловал ее.
— Ведь мы с Эрнстом еще раз все это видели, и озеро, и дом, и овраг. Мы с холма еще раз смотрели на имение.
Эрнст Ливен сказал:
— И надеялись, что через несколько часов будем дома, а вместо этого нас отбросили назад и тебя ранили.
Элизабет слушала, затаив дыхание, как брат описывал ей встречу с крестьянской семьей, которая раньше принадлежала к их челяди. Эрнст Ливен добавил:
— При отступлении я видел их всех опять. Они лежали убитые на полу комнаты. Только маленькая девочка осталась в живых. Она лазила между обломками и подъедала остатки завтрака. Вероятно, ей сейчас столько же лет, сколько вам, кузина. Наверно, красавица теперь.
Отто обнял сестру:
— Не такая красавица, как ты.
Эрнст Ливен посмотрел на девушку в упор:
— Если я не ошибаюсь, та девочка была сделана из другого материала, чем вы. В ней чувствовалось то, чего вам, Элизабет, недостает.
— Чего же?
— Тепла.
Однако он ошибся, ожидая, что в ее чертах мелькнет хоть тень смущения. Она ответила:
— Не знаю, у какого огня в этой стране я могла бы согреться.
— Но ведь это наша страна, наше отечество,— сказал Отто Ливен.— В Германии ты у себя дома.
— Не сердись на меня, брат, я знаю, что я для тебя все еще недостаточно взрослая. А для меня, маленькой девочки, отечество — это что-то слишком огромное, притом что в детстве справа и слева от нас находились два таких колосса, как Россия и Германия. С меня довольно того, что я могу окинуть взглядом: сад, озеро, несколько рощ — словом, то, что вы тогда увидели с холма. И я совершенно не знаю, к чему мне эти города и большие реки, о которых ты говоришь, что все они — мое отечество.
Она опять уселась в свой уголок. Мужчины продолжали непринужденно болтать:
— А где учитель с такими длинными руками и ногами?
— Мы за это время по-настоящему сдружились. Я научился от него многому, чего раньше не понимал, а он — от меня. Наши споры принесли нам большую пользу: я расстался с очень многими предубеждениями, со своей гордостью, а он, мой друг,— со своими фантастическими мечтами о всемирной гармонии.— Отто подождал, не скажет ли ЭрНст что-нибудь, и продолжал: — Он теперь наконец понял, что я ему всегда говорил: все его интернационалы не могут устоять, каждая новая война будет взрывать их, потому что всегда какой-нибудь народ захочет соперничать с другим. А я, я теперь знаю твердо, что'в моей голове нет ни одной мысли, самой оригинальной, самой возвышенной, которой я не был бы обязан своей нации.
«Ну, теперь пошел! — сказал себе Ливен.—Теперь нужно дать ему выговориться». Элизабет, подперев голову рукой, из своего угла смотрела на брата то ли насмешливо, то ли растроганно, как смотрит мать на своего ребенка, чем бы он ни играл.
— Эта нация,— продолжал Отто, взволнованный тем, что может наконец высказать вслух то, что обычно таил в себе,— эта нация непрерывно обрабатывает поля и добывает уголь и в то же время непрерывно, из века в век, говорит на своем языке, создает свою музыку, свои картины и свои соборы, вооружает свои армии и рождает своих великих писателей, славных государственных деятелей и отдельных людей, как мы с тобой.
«Ну, теперь мне и на -каникулах придется выслушивать то же, что в Берлине»,—подумал Эрнст Ливен. Вслух он сказал:
— Мы оба стали национал-социалистами, хотя и не знали этого друг о друге.
— И мы, наверно, пришли к этому разными путями, и еще наш друг — учитель. Он тоже понял, что исполнить песню другой нации на своей скрипке он может, но создать ее — нет. Он настроен националистически, так же как и я. А я настроен социалистически, как он. Это наглядно показывает все величие человека, основавшего национал-социалистскую партию. Это общий кров над всеми нами.
Эрнст Ливен подумал: «Надеюсь, не слишком прочный кров».
Оттого что сестра Отто сидела в углу, вечера не были такими скучными, как боялся Эрнст Ливен. Она не участвовала ни в каких спорах, не пускалась ни в какие разговоры с Эрнстом, самое большое — обменивалась с ним взглядом, казалось говорившим: «Мы одни понимаем друг друга в этом доме. И мы их теориями не соблазнимся. Мы не разделяем их священных убеждений, мы не хотим ни программ, ни клятв». Учитель пожирал глазами красивую чужую девушку, которая вдруг появилась в его деревне.
Накануне отъезда она поднялась в комнату Эрнста Ливена:
— Я хочу проститься с тобой.— Уж он ли не знал женщин, но тут все же был удивлен. Она подошла к нему совсем близко и сказала: — Ты нравишься мне.— Затем сейчас же отступила, прислонилась к стене и начала рассказывать, как будто только ради этого и явилась к нему в комнату:
— Мы бежали из поезда, который обстреливали красные и где осталась моя кукла. Мы с мамой бежали из деревни в деревню, чтобы добраться до какого-нибудь порта, а красные все время преследовали нас. Мы видели, как на вершинах холмов пылают замки. Тогда было сожжено и наше имение. Отца убили, но мы узнали об этом гораздо позднее. Иногда мама останавливалась. Вместо того чтобы отдохнуть, она начинала целовать меня. Наконец мы добрались до порта, до Штеттина. Я два дня ничего не ела, моя мать еще дольше — она все отдавала мне. Она вошла, со мной в первую попавшуюся гостиницу, на улице она причесала волосы и надела кольца, которые вытащила из сумки, прихваченной с собой, и вдела в уши серьги. Мы наелись досыта, но заплатить нам было нечем, какой-то посетитель смотрел на нас. Кельнер начал браниться. Посетитель встал, за все заплатил и сказал: «Извините за беспокойство». Он платил позднее и за нашу квартиру, потом он дал маме денег, чтобы она поместила меня в какой-нибудь пансион, но в конце концов ему пришлось уехать очень далеко. Тогда его друг принял участие в моей матери. Когда я приезжала на каникулы, мы с мамой страшно радовались нашей встрече. Она была очень красива и очень добра ко мне. Потом она заболела, некоторое время за нее платили врачу, а за меня в школу. Но друг, который платил за нас, видно, решил, что болезнь слишком долго тянется. Тогда дрезденский врач устроил меня работать в санаторий взамен платы за маму. Она всегда говорила мне: «Ничего не пиши брату, не надо обременять его». Скоро мама умерла, но мне не повезло так, как ей. Я не встретила такого человека, который бы все оплачивал и потом щелкал каблуками и говорил: «Извините за беспокойство». Главный врач оставил меня на работе. Теперь я уже привыкла. Я регистрирую больных. Мне одной жалованья вполне хватает. И теперь не нуждаюсь в друге, который бы мне помогал. Разве только он мне самой очень понравится.— Она потерлась затылком о стену. Взялась руками за серьги: — Мама захватила их в сумочке, когда мы бежали. Она ни за что не желала продавать их, чтобы они мне остались. Мне хотелось бы еще хоть раз побывать дома. Мне хотелось бы, чтобы хоть раз, хотя бы на один час все было так, как бывало дома. Что дальше будет, я не знаю. А впрочем, мне все безразлично.
IV
С тех пор как Вильгельм Надлер на собрании в «Спортпаласте» увидел, что фон Цизен не менее, чем он сам, захвачен речью Геббельса, барон уже не занимал в его сердце прежнего места. Однако Вильгельм еще не мог окончательно расстаться со своим кумиром: ему мало было новой идеи, возвещенной откуда-то издали, он нуждался в чем-то реальном, в живом человеке из плоти и крови. У каждой идеи свой представитель, глашатай, посредник. Подчиняться крестьянину вроде Хармса, начальника штурмовиков, ему претило. А тот собрал уже вокруг себя несколько парнишек здесь, на берегу, и в соседней деревне, где у Хармса было свое хозяйство, однако такое запущенное и заброшенное, что оно вот-вот пойдет прахом. Правда, Вильгельму Надлеру самому все время угрожало разорение и он от всех своих бед жаждал найти себе какого-нибудь кумира, который бы возвысил его, Вильгельма, хотя бы в мечтах. Но так как он еще не вполне уяснил себе новое, то пока держался за старое.
Он даже был рад, когда зимой в деревне распространился слух, что дом на той стороне озера ремонтируется и что барон возвращается. Надлер не знал причины этого возвращения, а причина была простая: Цизен, когда лопнул банк, потерял очень много денег. Его последним крупным расходом была свадьба дочери; девица еще успела заполучить в мужья своего Лотара, ветреного молодого человека, имевшего большой успех у женщин. К счастью, неприятный вопрос о приданом, о городской квартире и туалетах удалось обойти, так как Лотар и его жена уезжали в Афганистан, где Лотар получил место в консульстве. Но если Надлер и не подозревал об этих трудностях, которые, в сущности, его не касались, то в главном вопросе, который касался и его, дело было еще запутаннее. Невзирая на все сомнения, он считал себя обязанным сохранить верность Цизену, правда, уже не на почве общих взглядов и общих целей, а в силу какого-то безмолвного обета, не мог же он просто-напросто порвать те нити, которые связывали его с былым кумиром. Он сообразил, что на предстоящих президентских выборах не следует снова голосовать за Гинденбурга, ведь Гинденбург никак не может расстаться с Брюнингом, а почему — непонятно: Гинденбург же протестант, как и Гогенцоллерны, а тот католик! Надлер терпеть не мог Брюнинга за его «восточную помощь»1 — как будто здесь мало бедных крестьян! Брюнингу потому удалось обвести Гинденбурга вокруг пальца, что из старикашки уже песок сыплется. Вильгельм слышал речь, произнесенную Цизеном в гостинице на берегу озера перед членами «Отечественного союза крестьян — участников войны». И он постарался запомнить все то, что ему предстояло внушить людям, собиравшимся в «Дубе», чтобы они в свою очередь убедили всю деревню голосовать за представителя «Стального шлема» Дюстерберга. Они расклеили на всех углах его портрет. Ничего не скажешь, видный мужчина. А кто все-таки будет голосовать за Гинденбурга, это в тот же вечер покажет вязальная спица, с помощью которой Вильгельм подсчитывает голоса. Портреты не стареют. И Гинденбург выглядел так же свежо, как пять лет назад, когда Надлер сам вешал его портрет. Но жизнь под властью этого старика с каждым днем становилась хуже. А портреты Тельмана наверняка притащили дорожные рабочие: во всей его деревне не нашлось бы таких смельчаков. Тельман хочет, чтобы в Германии, как и в России, стерли все межи между земельными участками, а Вильгельм Надлер больше всего на свете боялся, что тронут его участок. Избирательного плаката гитлеровцев никто не срывал. Самого Гитлера на нем не было, а были изображены мужчина и женщина, видимо, супружеская чета, оба измученные нищетой, окончательно обессилевшие. Но по обоим видно, что люди они положительные. У женщины белокурые волосы, и она красивее Лизы, только вид у нее печальный и растерянный, а Лиза всегда весела, даже после того, как ее поколотишь. Муж тоже растерян и печален. Он, видимо, безработный, хотя скорее напоминает солдата. Вот жалко малого! А под плакатом подписано, кого следует выбирать: национал-социалистов.
Самому Вильгельму Геббельс так понравился, что он, кажется, сейчас же пошел бы к нему на службу. Он надеялся, что барон фон Цизен покончит со своими колебаниями и после того вечера сам перейдет к нацистам. Однако барон пока оставался тем, кем был. И Надлеру пришлось по его приказанию расклеивать плакаты «Стального шлема». Перед самыми выборами Надлер пережил прямо-таки потрясение. В его собственном дворе, на двери его собственного амбара, появился плакат коммунистов: «Кто голосует за Гинденбурга — голосует за Гитлера».
Какой же негодяй знал секрет, как к нему во двор отпирается калитка? Это не мог быть никто из живущих в его доме и даже никто из деревенских. Надлер позвал жену и нескольких соседей, чтобы показать км эту штуку. Надпись на плакате была им непонятна. Если бы она говорила правду, Мюллер, проживавший рядом с Надлером, наверно, не поругался бы со своим старшим сыном, который командовал в Деревне и подчинялся Хармсу: сын решил голосовать за Гитлера, а отец за Гинденбурга. Не стали бы они ругаться, если бы это было одно и то же!
Вся эта путаница, происходившая в деревне, вызвала и в голове Цизена целый вихрь мыслей. Надлер очень обрадовался, когда выяснилась необходимость вторичных выборов. Теперь уже не надо было по приказу Цизена расклеивать специальные плакаты. Теперь все националистические союзы сошлись на Гитлере. Цизен вздохнул с облегчением, вздохнул вместе с ним и Надлер: благодаря этим вторичным выборам он был освобожден от необходимости заменить свою путеводную звезду другой или следовать за ней только по обязанности. А когда, несмотря на все, Гитлера опять не выбрали, а выбрали Гинденбурга, то разочарование снова сблизило Вильгельма с Цизеном.
1 Имеется в виду субсидирование правительством Брюнинга крупных землевладельцев на востоке Германии.