ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

I

Все прошедшие годы Элизабет жаждала того, чего теперь добилась: растить сына в своем родовом поместье. Косые лучи заходящего солнца над озером, птичий гомон, вкус ягод — все непрерывно подтверждало ей, что она опять дома. Когда-то ее выгнали отсюда, и она металась из одной страны в другую, от одного любовника к другому. В мечтах родина представлялась ей единственным местом на свете, где стоит тишина. Тишина, исходившая от родной земли, была так велика, что, казалось, теперь уже ничто не потревожит ее — ни отдаленный грохот орудий, ни одиночные ружейные выстрелы, ни сирены, возвещавшие бомбардировку города. Элизабет как бы отгородилась от жизни высокой стеной и не желала знать о родине ничего, кроме того, что ей было дорого с детства: запаха трав, ветра и пестрых платьев крестьянок.

Когда гостившие летом друзья толклись во внутреннем дворе или в большом зале, их разговоры лишь смутно доходили до нее. Даже когда они являлись расстроенные и трубили ей в уши, что русские наступают, что они взяли обратно Харьков, что союзники одержали победу в Тунисе, даже и тогда взрывы ненависти и бешеной злобы, казалось ей, не могут прорваться сквозь тишину — неотъемлемое свойство родины.

Рецлов по-прежнему охотно приезжал отдохнуть от своей невзрачней, застенчивой жены. Элизабет стала, на его взгляд, еще моложе и красивее, чем раньше. В ней не было ни намека на застенчивость, правда, задорная насмешливость тоже исчезла. Рецлов мастерил для мальчугана свисток, чтобы иметь повод подольше посидеть возле его матери. Все остальные друзья уже уехали в город. Они были обеспокоены и подавлены вестями с фронта. Наступление под Орлом, на которое возлагали такие большие надежды — туда бросили неслыханное количество танков,— уже захлебнулось.

— Только здесь, у вас, отдыхаешь душой от всех наших забот,— сказал Рецлов.

— Вот как,— произнесла Элизабет. Он удивленно взглянул на нее.— Но в третий раз я отсюда не уйду,— немного погодя добавила она.

— На сей раз я не взялся бы вас охранять. Мой вам совет — уезжайте заблаговременно, если дела пойдут совсем плохо.

— Я ни за что не уеду отсюда. Лучше лежать здесь в земле, чем разгуливать по вашим городам,— смеясь, сказала она.

— Хорошо бы, если бы так думали все наши землевладельцы и поселенцы. Но ребенок? Что будет с ним?

Она пожала плечами.

— Кто лучше позаботится о ребенке, чем мать? Я никогда с ним не расстанусь. Да что это на вас напало, Рецлов? Подумаешь, какая важность, если где-то там наверху и сбоку что-то не ладится.

Она провела рукой по густым волосам сына, который пробовал новый свисток. Это был хорошенький веселый мальчуган, немного изнеженный. Она внезапно переменила тон; Рецлову очень нравились эти переходы от глубокой серьезности к беспечной небрежности.

— Знаете сказку, Рецлов: однажды дьявол соблазнил невинную девушку. Когда у нее родился ребенок, бог повелел, чтобы он унаследовал только лучшие качества отца. И ребенок вырос красивым, храбрым и умным.

Теперь рассмеялся Рецлов:

— Никогда не слыхал, какая прелесть! Только, спрашивается, кто здесь дьявол, а кто невинная девушка?

Они посмеялись оба, и он уехал домой, заметно повеселев.

А она рада была остаться одна.

В служебных постройках были размещены солдаты. Это необходимо, сказали ей, для охраны господ и хозяйства, потому что опять, как в прежние времена, можно ждать нападений. Конечно, скоро эти ничтожные шайки, которые прячутся по лесам, будут начисто истреблены, для регулярной армии они не представляют опасности, но на какую-нибудь отчаянную и бессмысленную вылазку они вполне способны.

Опасность не беспокоила ее, наоборот, пребывание дома приобретало от этого еще большую ценность. Брат когда-то рассказывал ей, как жили женщины ее рода в давно прошедшие времена. Они растили детей и обрабатывали землю, а мужчины с оружием в руках защищали их.

Моторизованные части, катившие по шоссе, крестьяне, с угрюмым видом выходившие на полевые работы,— все это скользило мимо высокой ограды помещичьего дома. Воздух тут был такой легкий и прозрачный, словно он попадал за ограду уже очищенным от проклятий и жалоб.

Эрнст Ливен был откомандирован на долгий срок. В его обязанности входило формирование латвийских эсэсовских отрядов. Иногда он неожиданно являлся домой с целой оравой приятелей. Так бывало в добровольческие времена, так бывало в имении, где ему давали приют. А теперь он давал приют другим в своем собственном имении. Он уже не был негласным центром, он был им открыто и недвумысленно. Он гордился своей интересной женой и сыном. Неприятное чувство давно прошло, да, может быть, Элизабет по своей привычке насмехаться зря приписала ему это чувство.

— Недаром нацисты требуют, чтобы мы детей плодили. Именно нам это нужно. Нам нужны сыновья, чтобы держать в руках нашу страну,— сказал он как-то.

Элизабет рассмеялась, но одними губами, как смеялась прежде, глаза оставались холодными и злыми.

— Ты говоришь, нацисты правы, как будто сам не носишь эсэсовского мундира.

Он схватил ее за плечи и слегка встряхнул. Он с удовлетворением констатировал, что Рецлов по-прежнему увивается за ней и по-прежнему безрезультатно. Ей на него было наплевать. Ей на все было наплевать. Сам он, Ливен, уже порядком скучал с ней. Дома он предпочитал проводить время в компании приятелей.

Однажды Элизабет готовила им чай в соседней комнате, мальчуган вертелся возле нее. Сквозь полураскрытую дверь она услышала голос Рецлова:

— Не пойму я этих молодчиков. Для меня лично такое зрелище только послужило бы импульсом уйти в монастырь. Будь я игуменом, я бы всех монахов посылал в лагерь посмотреть подобный парад, прежде чем дать обет целомудрия. После этого бы они до конца дней соблюдали обет.

Все захохотали.

— Совершенно верно, я никогда в жизни не видел такого вопиющего безобразия, — заметил Ливен,— какие груди, животы...

— Как-то я тоже путался с еврейкой,— признался Рецлов.— Конечно, это было очень давно, когда у нас еще отсутствовало расовое самосознание. И вот теперь я не знаю — то ли сюда нарочно согнали самые отбросы, то ли у меня только сейчас по-настоящему раскрылись глаза.

— Я никогда не питал к ним пристрастия,— сказал Ливен,— разве что попадались совсем не типичные. Но такой предел уродства не может быть случайностью. Ведь перед нами их прогнали не меньше двух тысяч.

Другой подхватил — Элизабет узнала по голосу Шульце:

— Да ведь они понимали, что их ждет, ведь это было не свадебное шествие. А такая прогулочка ни одну девицу не украсит.

— Ерунда,— прозвучал снова голос Рецлова,— я о лицах даже не говорю. Я говорю о грудях и животах, не могут же они разбухнуть со страху.

Элизабет приготовила чай и чайную посуду. Она резко отстранила ребенка, который приставал к ней. Мальчик удивленно взглянул на нее. С подносом в руках она вышла в зал. Ей стоило усилий сделать несколько шагов до стола. Она думала: «Это тоже не свадебное шествие». При ней и раньше говорили о лагере, сперва вскользь и намеками, а потом и совсем откровенно.

Эрнст Ливен однажды ответил на ее вопрос:

— Посмотрела бы ты в Берлине на наших немецких детей, на очереди у магазинов, на давку на базаре. Мы дали себе клятву: ни за что и ни при каких обстоятельствах не допустим, чтобы наши дети холодали и голодали. Ты первая не стала бы кормить чужого ребенка, когда твой собственный голодает. Мы никогда не считали нужным заниматься очковтирательством по примеру Армии спасения — они там кичатся тем, что накормили два десятка детей из целого большого города, а рядом две тысячи дохнут с голоду. Мы же рассчитываем точно: столько-то должно выжить, столько-то подохнуть.

Она не нашлась тогда, что ответить. А теперь она думала: «Такого выбора нет, да и не должно быть. Это бывало только в старых легендах, где дьявол предлагал на выбор: либо я погублю твоего ребенка, либо твою душу».

Уже около года она слышала такого рода рассказы, как человек, тугой на ухо, слышит разговоры окружающих: то до него долетит одно случайно громче сказанное слово, то он поймет его по движению губ, то угадает смысл слов по выражению лица — иногда верно, иногда неверно, пока кто-нибудь не подсядет к нему и не объяснит все, что ему необходимо узнать. Но тут никто не подсаживался к ней, никто не пытался объяснить. После того, как суть дела с грехом пополам достигла бы ее слуха, она засыпала бы собеседника кучей ненужных вопросов. А сейчас вдруг она сама поняла все до конца по тем словам, которые донеслись из зала в соседнюю комнату. Она налила Рецлову чай, а Ливен зорко следил, как Рецлов благодарил и целовал руку его жене. Ему доставило удовольствие, что она почти грубо отдернула руку.

Однако ночью, когда они остались наедине и он подошел к ней, она и его оттолкнула почти так же грубо. Он посмотрел на нее, прищурившись, ему неясно было, чего ей хочется, для разнообразия испытать немножко насилия и грубости или просто избавиться от него. Элизабет увидела тень угрозы на его неизменно моложавом, настороженном лице. Она взяла себя в руки и сказала:

.— Не сердись, дорогой Эрнст, я ужасно устала.

Последующие дни она была совсем ручная, проворная и услужливая, с тем налетом насмешливости, который так нравился Ливену.

Иногда ей хотелось побыть одной и спокойно подумать. Разве возможно, чтобы то, что кажется ей гнусностью, было дозволено? Окружающие ее мужчины говорят, будто дозволено. Германская нация превыше всего,— значит, все дозволено. А если нет, если ей вдруг станет ясно, что не все дозволено; значит, и нация не выше всего? Она иногда просыпалась среди ночи и думала: «Хорошо бы закутать ребенка и уйти с ним далекодалеко...» Куда? Теперь уже некуда было идти. Ей не раз в жизни случалось думать: «Уйду куда глаза глядят», когда что-нибудь становилось ей постылым — школа, любовник, но тогда она могла думать: «Только бы очутить-ся опять дома!» Теперь она, бесспорно, дома, у нее свой дом, ребенок. И стремиться уже некуда.

Однажды ночью она встала, потому что мальчик немного прихворнул. Первый снег был поводом для разных развлечений, о которых у нее с детства остались самые светлые воспоминания. Малыш валялся в снегу, денщик услужливо катал ее и ребенка в санях вокруг всего двора. Она уложила ребенка в пуховую постельку и подождала, чтобы он уснул.

Она услышала где-то вдалеке перестрелку, но не придала этому особого значения. Затем она услышала голоса, хлопанье дверей, громкие приказания, шаги. Вошел Ливен, за ним следом Рецлов. Они бросили ей меховой жакет, какую-то одежду, одеяла. Она сделала им знак, чтобы они не разбудили ребенка. Но Ливен громко сказал:

— Закутай его скорее и оденься сама. Все остальное, что вы не успеете надеть на себя, мы положим в машину. Вы с ним должны немедленно уехать.

— Ты как будто не в своем уме,— сказала она,— что случилось?

— Я вполне в своем уме,— резко ответил Ливен,— эти бандиты застигли нас врасплох. Они перерезали шоссе и оборвали все провода. Вам надо немного спуститься по шоссе, свернуть влево и по проселку обогнуть шоссе. Дальше еще можно проехать. Они где-то возле самой деревни. Мы живо с ними расправимся, но все-таки лучше тебе с ребенком убраться отсюда.

Элизабет это ничуть не взволновало, а только заинтересовало.

Рецлов пояснил, что бандитов гораздо больше, чем можно было ожидать. По-видимому, те мелкие, ничтожные шайки, которые еще были разбросаны по лесам, объединились. Бандиты успели уже занять соседнее имение, вероятно, не без содействия крестьян, которые предварительно умудрились испортить телефон и радио. Они перебили охрану, вооружили партию пленных, присланную на полевые работы; таким образом у них набралось достаточно народу, чтобы явиться и сюда. Конечно, с ними удастся справиться и без подкрепления, но мало ли что может случиться, пока подкрепление успеет подойти, и не известно, поспешат ли на выручку прямо сюда или сперва оцепят всю местность, чтобы раз и навсегда разделаться с этими бандитами. Если так, то надо быть готовыми к приему непрошеных гостей.

— Зачем тебе все знать,— перебил Ливен,— уезжай скорее. Пусть это излишняя предосторожность, тогда мы завтра привезем тебя обратно. Шоссе за деревней еще свободно, по проселку тоже можно проехать, снег совсем не глубокий.

Он схватил на руки ребенка вместе со всем ворохом одеял и выбежал с ним из комнаты, не сомневаясь, что она побежит следом.

Она села за руль, потому что ребенка уже уложили в машину. Рецлов что-то еще поправил, подоткнул одеяла.

— Трогай! — крикнул Ливен и посмотрел вслед машине.

— Замечательная женщина! — сказал Рецлов.

— Вот посмотрим! — произнес Ливен. Он отшвырнул сигарету и вызвал свою охрану. Часть солдат оставил защищать имение. Остальные были посланы в деревню. Там уже расстреляли одну женщину и двух мужчин, подозрительно забившихся в стог неподалеку от околицы. Вскоре доложили, что патруль обнаружил в снегу маленького парнишку — наверняка разведчика. Так как снег был еще недостаточно глубок, ему не удалось как следует спрятаться, его нашли и сразу же прикончили. Он, верно, воображал, что сойдет за снежную бабу, пока его не выручат партизаны.

Ливен направился к самому важному пункту — к западной окраине деревни. Дозорный спустился с наблюдательного поста на церковной колокольне. Он доложил, что бандиты разделились на три отряда. Первый занял соседнее имение. Около пятидесяти человек идут сюда по берегу озера; надо надеяться, что охрана остановит их. Третий отряд, разбитый на мелкие группы, движется по полям. С городом связаться невозможно: все телефонные провода перерезаны.

Через час пришло известие, что полк, выступивший из города, окружает весь приозерный район. Таким образом, пока подкрепление подойдет к ним, в окруженном районе может произойти что угодно. По пальбе, раздававшейся с этого берега озера, слышно было, что силы охраны ничтожны по сравнению с силами нападающих. Пришел Рецлов. Ливен предложил ему выпить. Солдат он также приказал поить часто и щедро. По лицу прия-теля Рецлов видел, что положение представляется Ли вену не блестящим. Но этого беса Ливена как будто только забавляет положение, которое другим кажется угрожающим.

— Хорошо, что твоего ребенка и жены нет здесь,— сказал он.

Последнее сообщение с наблюдательного поста гласило, что все три отряда соединились. Настал уже день. Рассвело незаметно, потому что к концу ночи пошел снег.

— Надо надеяться, что твоя жена успела, добраться до Б.,— сказал Рецлов.

— Вероятно, успела,— подтвердил Ливен.

Рецлов думал: «Любит он ее или нет? Кого он вообще любит? Почему он ухмыляется? Что он тут видит смешного? То, что уже простреливается дорога, отделяющая нас от деревни? Отчего у него сверкают глаза?» Ливен уже скорее шипел, чем кричал, отдавая приказы. Втащили смертельно раненного лейтенанта Шульца. Он уже только хрипел, а не стонал. Ливен оскалил зубы — казалось, будто он смеется. Огонь так усилился, что Рецлов схватил Ливена за руку.

— Они уже перелезают через ограду. Что же будет, Ливен?

Ливен пожал плечами.

— Конец. Что же еще? — И добавил: — Иди за мной, через двор есть выход. Может быть, удастся улизнуть,

В голове Ливена пронесся целый шквал воспоминаний о всех лазейках во всех задних дворах, через которые ему в последнюю минуту удавалось улизнуть. Сколько раз красные гнались за ним по пятам. Сколько раз он проскальзывал у них между пальцами.

Теперь уже было поздно. Стекла градом посыпались в зал. Нападающие не сочли нужным ломать двери. Они вскакивали на выступ стены и прыгали прямо в огромные боковые окна. А затем ворвались и в двери. Теперь он попался. Ничего не поделаешь. Игра окончена. Теперь остается скрыть досаду на проигрыш и попристойнее выйти из игры.

Он смотрел в надвигающиеся на него лица; от ненависти ему казалось, что у них даже глаза, носы и рты не на месте. Кто-то замахнулся прикладом. Но тут же раздался резкий окрик. Кто-то другой — должно быть, их главарь — выступил вперед; приклад мигом опустился.

Все отстранились, а главарь подошел к нему вплотную. Это был еще молодой человек вполне приличного вида, хотя гимнастерка на нем была вся в грязи.

«Как это в подобных случаях говорят наши враги англичане? — подумал Ливен.— Take it easy1».— Он достал сигареты, протянул красному и сказал по-русски:

— Пожалуйста, товарищ!

Красный выбил сигареты у него из рук.

— Увести! — приказал он.

Ливен выставил одну ногу, подался вперед; его справа и слева подхватили под мышки. Те несколько шагов, которые надо было сделать по двору до стены, он старался пройти как можно беспечней и непринужденней.

Снег был весь затоптан. Какими тошнотворно зелеными казались лица на фоне стены! Надо надеяться, у него лицо не зеленое. Приятель Рецлов уже стоял тут. Этот никогда не умел владеть собой, если проигрывал даже в самой мелкой игре. «А меня однажды уже чуть было не поставили к стенке тоже здесь, в Прибалтике, у этого, как его? Кожевникова. Но тогда мне удалось вывернуться в последнюю минуту. Стоило трепать себе нервы битых двадцать семь лет! Как ни жаль, но мы явно проиграли. Take it easy! Игра окончена».

Элизабет успела свернуть с шоссе и выехать на проселок. Она инстинктивно пригибалась, когда стреляли прямо у нее за спиной. Хотя стреляли гораздо дальше, чем ей казалось, у нее было такое ощущение, будто целят непосредственно в нее. А если попадут в нее, тогда погибнет и ребенок, мирно лежащий в пуховых перинках. Красные натолкнутся на машину, увидят спящего ребенка, а ее уже не будет, чтобы защитить его.

Она поехала полями, в объезд, чтобы снова выбраться на шоссе. Теперь стрельба раздавалась только справа, как гроза бывает на одном краю неба. Шел снег, и ночь как-то притихла. Мотор стал захлебываться — Ливен еще вчера ругался по поводу скверного бензина. Но она уверенно вела машину по проселку. На шоссе она выехала за поворотом, как и объяснил ей Рецлов. Вообще он проявил больше заботы о ней, чем Ливен. Уезжая, она думала, что стоит ей обогнуть этот участок шоссе — и она будет в безопасности. Мотор заглох. Она сняла

перчатки, продула карбюратор, снова надела теплые шоферские перчатки, проехала несколько минут в западном направлении; мотор снова стал захлебываться, потом заглох окончательно. Она подумала: «Ничего не поделаешь, подождем, нам обоим тепло». Из-за леса слабо мерцали огоньки ближней деревни. Патрули из В. днем и ночью встречались с патрулями из Л. Скоро ее машину заметят. Надо немножко потерпеть. Ребенок крепко спал, он не ощущал снега, падавшего все гуще и гуще. Может быть, лучше разбудить мальчика и пешком дойти с ним до деревни? Она хорошо знала местность и не боялась заблудиться. Она разбудила ребенка, он удивился, но послушно поднялся. Им надо было пересечь два пригорка, а дальше дорога до самой деревни была совсем ровная, как выутюженная. Здесь в лесу снегу было не очень много. Сперва малыша забавляло идти по снегу. Но вскоре он устал. Ей было трудно нести его. Она даже вспотела, но у нее были крепкие мускулы, и до деревни оставалось не больше часа. После первого пригорка огни показались еще ярче и ближе. Со второго она увидела, что это светятся вовсе не огни в деревне, а отблески луны в маленьком озерце. И зачем бы среди ночи в деревне светились огни? К тому же это было запрещено. Она решила отнести ребенка назад, в машину. Надо набраться терпения и ждать. Она опять одолела один пригорок, с трудом поднялась на другой; снег бил ей в лицо, здесь, наверху, его намело гораздо больше. Она спустила ребенка на землю, он начал скулить, тогда она посадила его к себе на плечи, это ему понравилось, он развеселился. Вероятно, она спутала направление. Шоссе нигде не было видно; она поставила ребенка на землю, он начал плакать и проситься на руки. Она опять посадила его себе на плечи и опять спустила, потому что у нее не было сил его нести.

Они укрылись от снега за частым кустарником. Она порывалась встать, но что за беда, если она еще немного отдохнет? Когда патруль натолкнется на ее машину, он непременно подаст сигнал. А она может ответить и отсюда. Теперь перестрелка со стороны имения затихла, издалека слышались одиночные выстрелы, как бывало почти каждую ночь. Она забыла дома часы-браслет. «А не безразлично ли теперь,— подумала она,— который пробил час?» Почти все вдруг стало безразлично. В снежном вихре мелькали далекие, давно забытые картины, кружили перед ней и снова пропадали. Она думала: «Где это я прочла, кто мне это прочел: «Мы, люди, считаем; он не считает ничего. Он сосчитал только листья прошедшего лета, снежинки грядущей зимы и удары твоего сердца».

Она положила головку ребенка к себе на колени; он, точно ежик, свернулся под одеялом, глаза у него сомкнулись. Снег проникал теперь даже сквозь чащу кустарника. Какая благодать — снег! Он не громыхает, не ранит в кровь, не причиняет боли, а только усыпляет. Она с неимоверным трудом стянула перчатку, чтобы потрогать ребенка под одеялом. Он мирно спал. Она не могла понять, было ли его тельце таким же теплым или таким же холодным, как ее рука. Она думала: «Мы вместе, мы вдвоем! Вот если бы я могла помолиться за нас двоих! Мне лень надеть перчатку, под одеялом и так тепло. Вот если бы ты был на небесах, отче наш, то святилось бы имя твое, и пришло бы царствие твое, а не их царствие, не их пресловутая империя. И была бы воля твоя как на небесах, так и на земле, а не воля их фюрера — бомбардировщики на небесах и фугасы на земле. Хлеб наш насущный ты дал бы нам днесь, и я насытилась бы, и не было бы во мне сосущей пустоты и скуки, а было бы то, что насыщает. Ты не вводил бы нас во искушение соблазняться чем ни попало — любовниками, деньгами, подарками, ни даже ребенком от этого Ливена, который давно мне опостылел, ни имением, которое было мне так дорого. Ты оставил бы нам долги наши, простил бы и мне, что я жила как живется, бесшабашно, без оглядки, отмахиваясь от всего, что могло испортить мне удовольствие. Как и мы оставили бы должникам нашим, только вряд ли способны простить своим должникам те, кого, точно скотину, гнали голыми перед Ливеном, Рецловом и Шульце. Ты один был бы способен на такой кунштюк, на такое всепрощение, и у тебя было бы так же тихо, как дома.

Дома всегда тихо, даже сейчас. Снег падает тихо; яко твое есть царствие, и сила, и слава. Аминь!

II

Разбуженный грохотом зениток, Христиан полежал еще с четверть часа, надеясь снова уснуть. Обычно он почти сразу же засыпал. Но сейчас ему вдруг показалось, что не только Берлин, но и весь земной шар того и гляди взлетит на воздух. Он часто задавал себе вопрос: почему, собственно, он прикован именно к этому клочку земли? Он ведь не выбирал его, а погибать придется именно на нем. В прошлую войну, лежа в лазарете и изнывая от боли, он думал: по какой причине он, именно он, попал в такую передрягу? И сегодня ночью под взрывы бомб, под адский грохот зениток с берега и со шныряющих по всему озеру катеров, под пронзительные и въедливые свистки патрулей вокруг всего озера, сегодня ночью, лежа в постели, он думал, почему его угораздило попасть именно на эту землю. Земной шар в целом был ему теперь не по душе. В конце концов, у него в сарае было ничуть не безопасней, чем снаружи. Хотя во время налетов не разрешалось находится под открытым небом, но, если он выползет на свои мостки, даже патруль не обратит на это внимания. Итак, он сполз с постели и выбрался за дверь.

Лучи прожекторов сплетались над городом в световую сеть. Отдельные петли этой сети начинали быстро передвигаться, когда старались поймать неприятельский самолет. А иногда горящий самолет стремительна летел вниз, на город, где во многих местах уже пылали пожары. Подавленное настроение Христиана прошло. Ужаса он не испытывал. Падающие на землю подожженные самолеты казались ему таким же странным, таким же непостижимым явлением, как метеоры. Очаги пожаров в центре города и на окраинах не будили в нем ни гнева, ни сострадания. Он не отождествлял их с обугленными людьми, с предсмертными воплями, с вдовами и сиротами. И даже воздушный бой между двумя летчиками, попавшими в световую петлю из перекрещенных лучей, он наблюдал невозмутимо, как игру природы, и ничуть не взволновался, когда один из самолетов полетел вниз почти одновременно с самолетом противника, который он успел подбить.

Когда Христиан закинул голову, он увидел над сеткой прожекторных лучей ночное небо. Оно было усеяна звездами, хорошо знакомыми Христиану с детских лет: он знал, что слева над его навесом находится Орион, а еще левее и выше — Близнецы. Он нашел и угловые и внутренние звезды Ориона и машинально отметил, что они пока что целы. Звезды сияли по ту сторону сетки. Их нельзя было поймать. Он не отдавал себе отчета, что его в этом удивляет и что утешает. Он снова поглядел на пылающий город, где самолеты стреляли и метались в сетях прожекторных лучей. И еще раз отметил, что звезды находятся за пределами этой сетки. По сравнению с прожекторами, с зажигательными бомбами и пожарами они казались бледными небесными светилами. Он увидел опять пылающий самолет, который стремительно, как ракета, летел вниз, в объятую огнем часть города, куда, возможно, он только что сбросил бомбу. Но когда Христиан сравнил высоту горящих зданий с той высотой, с которой обрушился на землю самолет, а эту высоту — с высотой сети из лучей прожекторов и ее в свою очередь сравнил с высотой звезд, не попадающих в сеть, он несколько успокоился. Сердце его, зачастившее в такт бешеному огню зениток, стало биться тише, будто он открыл что-то находящееся за пределами неотвратимых страхов и будто сам он может прилепиться к тому, что находится за пределами их.

Остаток ночи он пролежал на своей койке, заложив руки за голову. Он думал о том, что раны первой войны уберегли его от смерти во вторую войну. В эту ночь он даже порадовался, что Лиза еще не переехала к нему. Теперь, когда он был уверен, что они будут жить вместе, соединенные навеки перед богом и людьми, осуществление его мечты уже не казалось ему особенной удачей. Раньше он клял свое одиночество, теперь же, твердо зная, что ему придется всегда жить вдвоем, он не возражал против такой ночи, как нынешняя, когда можно побыть наедине со своими чудаческими, никому, кроме него, не понятными мыслями. Он так был поглощен размышлениями, что уснул только под утро.

Лиза разбудила его, но не для того, чтобы узнать, как он пережил ночь. Лицо ее опухло от слез, она сначала не могла слова вымолвить. Христиан подскочил, когда она наконец выдавила из себя: «Карл!», и снова вытянулся на своей койке, заложив руки за голову, когда она договорила:

— Теперь он все равно что помер — Он попал в плен к русским.

— Хотел бы я знать, чего ты ревешь. Теперь-то как раз ты обязательно его увидишь,— сказал Христиан.

— Ты же слышал, что они делают с пленными. Прямо-таки калечат их. Нет, не видать мне его целым и невредимым. Родители грешили, а он расплачивайся. На то и справедливость,— причитала Лиза.

Христиан не вытерпел и сел на кровати.

— Хотел бы я знать, за что это Карлу надо расплачиваться, при чем тут справедливость?

И Лиза в первый раз вслух высказала то, чего до сих пор ни разу не касалась:

— Господу богу не так уж трудно было высчитать, что Карл — наш с тобой сын. Вот он и не допустил, чтобы мы радовались на своего сыночка, когда другие погибли. Нет, не заслужили мы этого.

— Сделай милость, оставь ты господа бога в покое,— зарычал Христиан,— он тут ни при чем. Наши с тобой делишки его не касаются. Сколько раз тебе объяснять одно и то же. Он не оберется хлопот со своей справедливостью. А теперь парень воротится к нам уже наверняка. Это ему прямо счастье привалило.

Каким он ни был ожесточившимся и колючим, новость всколыхнула его всего; он очень обрадовался, что Лиза ушла. Пес сначала поставил лапы на край кровати, а затем, увидев, что хозяин не шевелится,— к нему на грудь. Христиан заговорил, глядя в светлые золотисто-желтые глаза собаки:

— Скажи, пожалуйста, все равно что умер! Можно ли так говорить про живого человека? По моему разумению, это грех.

Виду раз-другой толкнул его своим влажным носом, но Христиан не приласкал пса, ему лень было вытащить руку из-под головы. Зато лицо его было так спокойно, что пес мог не спеша вылизать все морщины.

— Что там ни говори, а мы с тобой, Виду, теперь уж непременно увидим нашего мальчика целехоньким. А сейчас давай завтракать, принеси сперва мешок.

Пес проделал все, чему его терпеливо обучали. Христиан очень гордился этим фокусом: Виду принес в зубах мешок, где хранился хлеб и банка со смальцем, и, дрожа от жадности, но не смея пошевелиться, ждал, чтобы Христиан разделил пополам ломоть хлеба, намазанный смальцем.

III

Дочь Венцлова, Аннелиза, пошла в ближний городок отправить посылку. По дороге она встретилась с молодой особой, которую не раз видела у своей начальницы. Часть земель в имении всегда раньше обрабатывалась с помощью батраков, теперь их заменили женщинами, пригнанными с востока. Молодая особа, в военной форме со знаками различия, с соответствующей выправкой, бойкая, довольно кокетливая, с коротко подстриженными завитыми волосами, командовала партией украинских женщин, размещенных на территории имения в бараках. Аннелиза, как и все окружающие, считала вполне законным и разумным, что женщины из побежденной и оккупированной страны используются в Германии для неотложных работ, потому что своих рук не хватает. Веселая надсмотрщица с кокетливо завитой головой тоже не возбуждала в Аннелизе особого интереса. Ей только любопытно было взглянуть поближе на этих чужих девушек и женщин. Правда, она уже несколько раз ходила к ограде лагеря и видела, как там кормили вновь присланных; они жадно набрасывались на то пойло и на те крохи, которые им выдавали.

Ее соученицы часто встречались у себя дома и на соседних хуторах с женщинами, пригнанными с востока и распределенными по общинам. Когда им приказывали что-нибудь, эти женщины проявляли такую нерадивость, что заставить их выполнять работу можно было только с помощью угроз и суровых мер.

Аннелиза с детских лет составила себе нечто вроде символа веры из тех обрывков верований, которые внушали ей близкие, и из собственных своеобразных законов; так целые племена создают свои самобытные законы из туманных преданий и самостоятельных домыслов. И как у всех, у нее в душе спорили два начала: жажда быть чем-то особенным, единственным в своем роде и в то же время потребность общения с окружающим миром, так как одиночество рано или поздно оказывалось несладким, Когда-то она включила в свой символ веры еще одно утверждение, внушенное ей пресловутым пастором Шрёдером: «Перед богом все люди равны».

И теперь она беспрерывно ломала себе голову, как согласовать это утверждение со всем тем, что ей ежедневно приходилось слышать от людей, составлявших ее мир: от родных, соучениц, учителей. Наконец она придумала выход, который не исключал бы ее из окружающего мира и в то же время не противоречил ее символу веры. Если эти русские действительно не люди, значит, и перед богом, перед которым все люди равны, они не могут считаться людьми, потому что у них нет души. Русские военнопленные за колючей проволокой, которые накидывались на вонючие рыбьи хвосты и на заплесневелый хлеб, женщины с горящими глазами, поднимавшиеся с соломы только когда их толкали прикладами,— все они и в самом деле не были похожи на прочих людей. Тем не менее ей хотелось увидеть их поближе. Она робко попросила об этом надсмотрщицу, у которой был вид заправского солдата, если не считать кудряшек и округлостей груди. Та отрицательно покачала головой. Она ничего не имела против Аннелизы и даже симпатизировала ей; эта угловатая, приземистая девушка никогда и ни в чем не могла стать ей поперек дороги. Однако такие посещения запрещены.

Только к концу недели Аннелизе подвернулся более удобный случай. Она взяла на себя поручение объяснить молодой надсмотрщице, как у них на приусадебном огороде устраиваются подпорки для фасоли и подрезаются помидоры.

— Оставлять надо только основной побег и еще один боковой, остальные долой.

Надсмотрщица передала распоряжение дальше, своей помощнице. Немедленно вытребовали нескольких девушек из присланной партии. Аннелиза принялась тоже возиться в земле, искоса бросая взгляды на работавшую рядом девушку. И эта девушка с совершенно белыми губами на темном от загара лице, эта чужая девушка тоже искоса взглянула на нее с таким же любопытством и с отчаянием в глубоких синих, окруженных болезненной чернотой глазах. Затем они нагнулись и отодвинулись друг от друга, еще раз одновременно взглянули друг на друга и одинаково смутились, потому что взгляды их встретились. И обе сжали губы, с которых рвался один и тот же вопрос: неужто ты — порождение такого народа — все-таки человек? В глубокой задумчивости возвратилась Аннелиза в дом. У нее мучительно болела голова, лоб был точно сдавлен тисками. Она направилась к фрау фон Уленхаут, но говорить не могла, только шевелила губами. Постояв немного, она повернулась и вышла, а начальница с удивлением посмотрела ей вслед.

Аннелиза копила карманные деньги, чтобы во время коротких каникул съездить в далекий Потсдам к тете Амалии, которая недавно упала и повредила ногу. Но так как старуха стыдилась всяких телесных и душевных слабостей, она перемогала свою немощь и ходила теперь с костылем, что делало ее еще больше похожей на Старого Фрица. Аннелиза нашла, что сестра отца, Ленора, стала вылитой тетей Амалией тех времен, когда старуха еще не ходила с костылем. Только глаза у нее бывали то темными дочерна, то светло-серыми, то мрачнели, то сияли кротостью. А кто знает, может быть, и у Фридриха Великого глаза тоже иногда бывали кроткими, а иногда мрачно сверкали?

С тех пор как Германия оказалась под угрозой, тетя Амалия частенько ходила к гробнице своего короля, хотя ходьба доставалась ей нелегко. Немало представителей старинных фамилий проделывали тот же путь. Ходили они, таясь и конфузясь, понимая, что таким паломничеством признаются в своей растерянности.

Тетя Амалия втайне была довольна, что ее любимая родственница, старшая дочь обожаемого племянника, на время избавила ее от трудной домашней работы. Кроме того, девушка, разбив в огороде грядки, наглядно показала, чему она научилась в своей школе. Ленора Клемм редко бывала дома. Ее желание осуществилось. Раненых было теперь так много, что ее помощь оказалась настоятельно необходимой.

Роясь в книжном шкафу, игравшем видную роль в жизни Леноры, Аннелиза наткнулась на книги, какие еще ни разу не попадали ей в руки. Как-то поздно вечером Ленора вошла в комнату племянницы, где еще горел свет. По раскрасневшемуся лицу, по растерянному взгляду Ленора поняла, что девушка переживает точь-в-точь то же, что некогда переживала она сама. В книгах Аннелиза столкнулась с такими необыкновенными людьми и чувствами, какие ей не встречались в обыденной жизни; приход тетки как будто застал ее врасплох на запретном знакомстве.

— Что ты читаешь? — с улыбкой спросила Ленора.

— Молодой человек убивает ростовщицу, чтобы ее ограбить. Потом он раскаивается, когда его подруга говорит: «Человек не вошь»,— ответила Аннелиза.

Ленора сперва было сама испугалась, но затем успокоилась. Эту книгу когда-то, после мимолетной связи, ей прислал Ливен без всякой надписи, что тогда огорчило ее, а теперь оказалось очень кстати.

— Пожалуйста, запихни книгу поглубже в шкаф чтобы ее никто не нашел. Автор был русский,— сказала она.

— Русский? — с изумлением переспросила Аннелиза.

— Да, и потому спрячь ее подальше,— повторила тетя Ленора.

Воскресенье в Потсдаме прошло точно так же, как все воскресенья былых времен: совместный чай в доме Мальцанов. Ленора, у которой был свободный день, пришла в одежде сестры милосердия. О Средиземном море говорили как о чем-то хорошо знакомом, вроде Швиловзее. Итальянские названия выговаривались так же бойко, как русские. Сидящие вокруг стола со вкусом произносили их, потому что они как бы подтверждали близкое знакомство со всем миром. Гости были все те же, например капитан Штахвиц, который по привычке приурочивал свое посещение к свободному дню Леноры, хотя про себя думал: «Теперь уж в ней чересчур ярко проявляются фамильные черты—острый нос и подбородок». У него самого лицо сохранило мальчишеское выражение, несмотря на ордена, на седину в висках и тяжелое ранение, благодаря которому он получил длительный отпуск. Легкомысленные разговоры, которые он любил вести, столько раз вызывали недовольство и так замедлили его продвижение по службе, что он заметно притих. Беседа тянулась вяло, без его замечаний, всегда возбуждавших либо протест, либо смех. От его мундира распространялся легкий запах йодоформа. При упоминании о неудачах прошлого года и при туманных намеках на какие-то слухи его лицо стало совсем непроницаемым. Слово «Сталинград» ни разу не прозвучало за столом, но тетя Амалия все-таки коснулась этой темы:

— Ни в одной войне я не верила слухам. Командующий не имел права сдаться и не сдался,— заявила она.

— А что ему было делать? — в конце концов отозвался Штахвиц.

— То, что он, безусловно, и сделал,— застрелиться,— сказала тетя Амалия.

Штахвиц несколько мгновений задумчиво смотрел на ее разгневанное лицо. Аннелиза переводила взгляд с одного на другого.

— Ах, фрейлейн фон Венцлов, не так это легко! — произнес наконец Штахвиц.

— То есть как? Надо приставить револьвер к виску и нажать курок.

Это сомнительное мероприятие казалось ей вполне нормальным. Ее убеждения были непоколебимы.

Штахвиц усмехнулся.

— В решительные минуты это не так просто, совсем не просто.

— Однако же примеров этому немало,— заметил Мальцан.

Все стали припоминать разные случаи, называли даже имена знакомых. Ленора разливала чай в чашки тех гостей, которые пока еще были живы.

— Их имена навсегда занесены на золотую доску,— заявила тетя Амалия.— А об этом человеке всегда бы говорили, что он предался врагу.

— А его армия, сотни тысяч людей? — тихо произнесла Ленора.

— Они и не сдались,— сказал Мальцан,— они сражались до последнего человека, таков был приказ.

— Чей приказ? — непривычно резко прозвучал голос Штахвица, голос мальчика, который позволяет себе задать вопрос взрослым.

— Нашего фюрера.

— Ах, фюрера, вот оно что!

Аннелиза пристально посмотрела на него. Она уже .во многом сомневалась сама и слышала, как сомневались другие, но фюрер всегда был фюрером, с тех пор как она себя помнила. В нем при ней еще никто не усомнился. Тут она впервые услышала сомнение и даже не в словах, а в тоне. Ей стало жутко, у нее было такое ощущение, какое, вероятно, было у человека, впервые услышавшего: «А вдруг Земля не стоит на месте, вдруг она в самом деле вертится?» Сильнее, чем когда-либо, она почувствовала близость смерти и в смущенном молчании сидящих за столом, и в неуловимом запахе йодоформа.

На следующий день она уехала обратно в свою школу. Здесь она узнала, что та часть имения, где перед каникулами работали пригнанные с востока женщины, теперь перешла в ведение государства. Она узнала, что молодая кудрявая надсмотрщица вместе с партией украинских женщин отправлена в другое место. Вокзал соседнего городка был за время ее отсутствия разрушен бомбардировкой, так что поезда подходили к временной платформе. В самом имении были построены бараки для оставшихся без крова жителей городка. Школа была закрыта, а Уленхаут удалось оставить у себя нескольких учениц для обработки принадлежащего ей лично участка земли. Аннелиза ничуть не радовалась тому, что попала в число этих привилегированных учениц. Ее влекло куда-то далеко, в неведомые, запретные края, которые во время войны вдруг оказались доступнее, чем раньше. Она жаждала работы, какой не знал еще никто, с людьми, которых не знала она сама.

IV

Хотя отпуска были отменены, Гансу удалось съездить домой. Он был назначен конвоировать эшелон, в котором везли военнопленных. Их направляли сперва в общий лагерь, чтобы оттуда уже распределить по заводам; кормили их скудно, но регулярно.

— Мы обязаны доставить определенное число работоспособных,— пояснил начальник эшелона Кольб.— Если кто-то подохнет дорогой или в самом начале на работе, от этого соответственно уменьшится количество изготовленных гранат.

Кольб слыл в полку добряком, но при этом был храбр и хитер. Ганс не раз видел, как он бывал хладнокровен в минуту опасности, а недавно стал свидетелем, как он ловко и умело помогал поджигать оставляемую деревню и в тот же день по своему обыкновению щедро расточал помощь и делом и советом. Человечность не угасла в душе Кольба, только она исчерпывалась ограниченным кругом людей. Так разбойник не отметает седьмой заповеди: «Не укради», но применяет ее лишь к своей братии. В дороге Кольб разрешил перевязать палец военнопленному — ведь этот палец понадобится завтра для отточки гранат на немецком заводе.

Хотя Ганс не понимал ни слова, но по выражению лиц и по жестам тех, кого сторожил, стоя с винтовкой у вагона, он улавливал, что они несколько приободрились. Должно быть, до них дошла весть о высадке союзников во Франции и они, возможно, почувствовали, что близок конец их страданий; запертые в затхлые вагоны для перевозки скота, они почувствовали это раньше и вернее, чем их вооруженная охрана. Им с трудом удавалось выглянуть наружу, но всякий раз, как Ганс перехватывал чей-нибудь взгляд, в нем светилось напряженное любопытство, как будто смотревший хотел понять, что это за страна, которая породила таких дьяволов. Однако сколько они ни смотрели, сколько сам Ганс, стоя на подножке вагона, ни вглядывался в свою родину, спелая рожь золотилась так же, как и во всем мире; белое шоссе тянулось ровной лентой; будка железнодорожного сторожа, точно уютный кукольный домик, виднелась из-за двух красных буков.

— Теперь только понимаешь, какое счастье, что наша родина не пострадала от ужасов войны, конечно, если не считать бомбардировок,— сказал Кольб.

Он забыл о том, что сам был одним из ужасов войны. У Ганса минутами возникало чувство возвращения домой, к прошлому. Только это прошлое стало бесконечно далеким прошлым. После доставки эшелона он ехал в Берлин в обыкновенном вагоне, битком набитом людьми разных возрастов и разных профессий, разметанных войной во все стороны. Гансу казалось, что он въезжает на какую-то другую планету, а не в родной город. Его спутники задавали ему множество нелепых или каверзных вопросов: старуха, которая везла корзину с домашней птицей, спросила, скоро ли кончится война; какой-то пассажир нашел нужным подчеркнуть перед отпускником свою нерушимую верность фюреру; другой счел уместным намекнуть, что для него не тайна, чем все это кончится. Но какие бы корзины они ни везли, на что бы они ни намекали, что бы они ни подчеркивали, никто из них еще не понял того, о чем Ганс ни на миг не забывал. Неужели эта старуха не понимает, что она зря таскается со Своей птицей? Неужели человек в пенсне не понимает, что напрасно спешит лишний раз засвидетельствовать свою верность фюреру. И как тому, усатому, не ясно, что ему ничем не помогут его намеки и подозрения. Смерть была тут, рядом, запрятанная в его замызганный мундир, она обнюхивала всех этих недальновидных дураков. Чего же они так стараются?

Когда поезд подходил к Ангальтскому вокзалу, Ганс думал: «Я же прекрасно знаю это место, вот удивительно, что я еще раз попал сюда». Он пошел по разрушенной бомбежкой улице, которую узнал по уцелевшему оригинальному фронтону. Затем пробежал несколько нетронутых улиц, которые как бы пытались его убедить, что он дома. Дальше была совсем развороченная пло-щадь, ее он узнал только по дощечке с названием и потому лишь, что, шагая по грудам щебня, наступил на эту дощечку. Несколько ребят играли в воронке от бомбы, они сидели верхом на поваленном и переброшенном через нее фонарном столбе. Гансу казалось, будто он несет разрушение с собой, будто до него ничего этого здесь не было.

Газетчики, уличные мальчишки, серебряная буква над подземкой — все это теребило и кололо его: «Хоть сейчас отбрось мысль о смерти, признай нас наконец!» Еще в поезде он решил отправиться сначала к сестре, не заезжая домой. Мысли его словно шли по двум колеям: у одной не было земной цели, другая же вела к Александриненштрассе, потому что свой короткий отпуск он лучше всего мог использовать с помощью старика Бергера. Он встретил Елену на улице. Мастерская художественной штопки закрылась. Сестра работала теперь на заводе, до которого был час езды. Когда она увидела брата, из ее груди вырвался какой-то непонятный звук, не то смех, не то рыдание. При виде ее некрасивого, доброго, родного лица до сознания Ганса отдаленно дошло, что он вернулся домой.

Бергер ждал, чтобы жена наполнила ему термос. Внучка превратилась в школьницу с косичками. И эти косички с вплетенными в них лентами, знакомый запах квартиры, кадык на длинной шее фрау Бергер — все, вместе взятое, окончательно убедило Ганса, что он дома. Дом, где жили Бергеры, еще был цел, а потому и в квартире уцелело все, как было с давних пор: мебель, посуда, веселые и волнующие воспоминания. Смерть угрюмо отступала перед этими сплоченными жизнями. «Я снова здесь,— подумал Ганс,— и это не сон, потому что у снов нет запаха кофе и нет кофейника с отломанной испокон веков ручкой, нет и выпученных глаз, которые видны даже на фото, присланном Оскаром из Туниса».

Ганс проводил Бергера на станцию подземки. Старик казался моложе, чем в последний приезд Ганса.

— Я начал молодеть с того дня, когда вы застряли под Москвой, а когда вы обломали себе зубы о Ленинград, у меня на сердце и вовсе потеплело. Ну а как объявили национальный траур по Сталинграду — начало вашего конца,— в ту пору я чуть было в пляс не пустился. А потом целый год, как вы стали вдруг откатываться чем дальше, тем быстрей и быстрей, как начали выблевывать все, что сожрали: то кусок Украины, то кусок Крыма, тут уж я каждое утро смотрелся в зеркало, не становятся ли мои седые космы опять золотистыми кудрями? Когда Америка объявила войну, люди только посмеялись: все точь-в-точь как в первую войну. А ваши военные сводки с сокращениями и выпрямлениями линии фронта, словом, эта музыка нам давно знакома! Мне бы теперь только хоть что-нибудь узнать о моем Оскаре. Не протянул ли он чего доброго ноги как раз там, где сократили фронт?

«Он прав,— думал Ганс,— только бы сбросить с себя всю эту грязь и подлость, чтобы, когда настанет мир, быть таким же чистым, как до войны».

А Бергер продолжал:

— А когда они высадились во Франции, я принялся песенки насвистывать. И вдобавок теперь, в июле, сам Гитлер чуть было не окочурился. Правда, для этого молодчика я предпочел бы веревку, а не бомбу, но уцелел-то он не потому — господа-заговорщики слишком поздно спохватились, а пока было время, они к нам за помощью не пришли. И то сказать, наш брат тоже не всегда был на высоте, но тут бы мы не подкачали. Нельзя что-нибудь делать для народа без самого народа.

Он протискивался сквозь толпу. Ганс не отставал от него. И вдруг ему показалось, что слова старика прогремели громче танков, громче всех приказов держаться до последнего. Смерть отступила прочь, она уже не осмеливалась приблизиться к нему. Потому что здесь, дома, ничто не прекращалось, все шло дальше, пусть только в голове этого хитрого старика с седыми бровями... На прощание Бергер сказал:

— Я пришлю к тебе сестру, она даст тебе адрес квартиры, где можно поговорить без помехи. Мы соберем несколько человек, которые хотят от тебя кое-что узнать — по крайней мере мы хоть раз услышим настоящую военную сводку.

Час спустя Ганс уже взбегал по лестнице к себе домой. Он чуть не споткнулся о каких-то ребят, которых совсем не узнал. А перила были на ощупь все те же.

На круглом лице фрау Биндер с третьего этажа появилось изумление. Захлопали двери: «Ганс!» Мария стояла на площадке лестницы; она чуть улыбнулась; она протянула руки; но руки бессильно упали еще до тою, как сын взбежал наверх. Он обхватил и прижал к себе ее голову. Случалось, там, на войне, он думал: «Лучше бы она вовсе не родила меня ка свет!» Она обеими руками провела по его рукам от плеч до кистей и стиснула его пальцы. На лице ее появился отблеск далекой, утраченной юности.

— Что ты вдруг помрачнел? — спросила она.

— Ничего! — сказал он.

Ему вдруг вспомнилась молодая женщина: фельдфебель приказал ему взять у нее из рук ребенка; он взял; он протянул ребенка фельдфебелю, тот передал его следующему солдату, который ждал на лестнице; а тот бросил ребенка в машину, стоявшую внизу перед дверью; мать ребенка не закричала, она стала корчиться, как будто задыхалась. Почему он тогда послушался? Потому что еще не знал, что ждет ребенка? А если бы и знал? Вероятно, каждый знал только частицу этой несказанной гнусности. Чтобы понять всю гнусность в целом, надо было собрать воедино ее части. А так каждый мог сказать: «Я только передал ребенка следующему». Он с удивлением убедился, что дома все на месте, на плите те же старые кастрюли, на полке та же чашка с голубым ободком, которая служила матери копилкой. Как могло случиться, что эти стены остались целы? Какими нелепыми, старыми вещами заполнена бездна жизни! Он положил голову на колени матери и сказал:

— Ах, мама, сколько раз мне хотелось заползти в тебя обратно!

Мать гладила его голову, как прежде, когда он жаловался, что растерял свои любимые камешки. Она думала: «И зачем ми оба пошли на все это? — Вдруг ей стало страшно: — Может быть, это только сон? Может быть, он вовсе не приехал?» Она с трепетом смотрела, как он ест суп; время от времени он снова обнимал ее. Он думал: «Я же вышел из нее, значит, здесь я у себя дома». Дверь то и дело отворялась. Пришла Мельцерша, потом та соседка, которая когда-то чуть не попала в беду, потому что золовка донесла на нее. Ганс бодро отвечал на все вопросы. Наконец пришел Гешке. Он узнал еще на улице, что приехал сын. Они пристально смотрели друг на друга. Когда все разошлись, Гешке сказал:

— А твои русские как-никак молодцы, хорошо справились!

— Дальше у них пойдет еще лучше.

Елена пришла вечером. Она поздоровалась с братом, будто они еще не виделись. Она сунула ему в руку записку с адресом квартиры, где его будут ждать в воскресенье. На следующий день появилась Эмми, девушка, о которой с последнего своего отпуска он грезил во сне и наяву. Мария думала: «Она тоже ждала, она теперь тоже знает, чего это стоит!» А они оба слишком много думали друг о друге и потому даже не заметили, что любили друг друга пока только в мечтах, а не в действительности. Они молча поцеловались, как будто и это случалось уже не раз. Родители не улыбались, а серьезно смотрели на молодежь. Они тоже понимали, что теперь не время для прежних обычаев, для секретничания и робкого ухаживания.

Несмотря на крайнюю усталость, Гешке за последнее время привык проводить по воскресеньям часок-другой с Дипольдом. Они, можно сказать, подружились. Это был тот самый товарищ по работе, с которым он сошелся после одного заводского собрания, где их обоих упрекали за то, что они приноравливаются к Берингеру, никогда не выполняющему нормы. С того дня Гешке почувствовал к Дипольду симпатию, хотя он прежде никогда ни с кем не водил дружбы, ни в первую войну, ни в мирное время, когда был возчиком. И только теперь, когда жить и даже дышать стало труднее, чем когда-либо, для него было облегчением, что он мог хоть изредка перекинуться словом с Дипольдом. Дипольд был так же угрюм, как и он сам, и потому казалось удивительным, что этих двух пожилых людей тянет вместе побрюзжать и вместе помолчать. У Дипольда сыновья были на фронте, а дочь работала на заводе. Жена его возилась с кучей внучат. Гешке даже гордился такой своеобразной дружбой. Дипольд внимательно выслушивал рассказы Гешке обо всем пережитом, а Гешке рад был при этом показать, как много он передумал за свою долгую жизнь. Он сам удивлялся, что гораздо лучше, чем Дипольд, помнил ряд подробностей о давнишних собраниях, ряд случаев на производстве и мог привести их в качестве примера и подтверждения своих мыслей. То, что Дипольд внимательно слушает, поднимало его в собственных глазах. Когда он явился в этот день, Дипольд предложил пойти вместе к одному соседу. Там соберутся люди одного с ними толка.

Дипольд долго взвешивал, достаточно ли Гешке надежный человек, чтобы привести его на такое собрание.

Он давно присматривался к Гешке. Мысли у него правильные, только умеет ли он держать язык за зубами? Что, если они провалятся? Обязан ли он предупредить Гешке, что это дело небезопасное?

— Смотри, не пересказывай ни моей, ни своей жене то, что мы там услышим,— сказал он.

— Ладно,— кивнул Гешке.

В один миг он все понял: его друг был человек молчаливый, однако теми немногими словами, какие он иногда буркнет в воскресенье, отнюдь не исчерпывался его запас слов. Ему, Гешке, нечего было гордиться, что Дипольд внимательно слушал его. Он, верно, просто хотел его прощупать. И вовсе он, Гешке, не единственный его друг, у Дипольда, верно, немало найдется еще друзей. Но как бы то ни было, Дипольд решил взять Гешке с собой, и это наполнило Гешке такой гордостью, что он забыл о своем разочаровании.

У Ганса сердце замирало, когда он шел за Бергером по лестнице. В незнакомой комнате сидело несколько человек, мужчин и женщин; радио было включено, чтобы заглушать их голоса. Что мог он им рассказать? Ему было тяжело и страшно. Он давно уже отвык выражать свои мысли вслух и еще сам не решил, как и о чем говорить этим людям, а они уже жадно ловили каждое его слово. Когда он замолчал, его засыпали вопросами, которые он сам задал бы себе, если бы мог так четко сформулировать их. Он отвечал то, что ответил бы самому себе, если бы у него хватило смелости поставить перед собой такие вопросы. От них требуют, чтобы они сопротивлялись до конца, и они сопротивляются, хотя каждый в отдельности уже предчувствует этот конец, а некоторые жаждут его и сами же его затягивают, потому что им страшно погибнуть в последнюю минуту, не дожить до мира. Десять лет назад страх положил начало всему этому, и теперь все кончается страхом. От страха приказывают, от страха повинуются. И каким тяжким гнетом ложится на совесть каждый день этой войны, самой подлой, самой позорной из войн, так что под конец становится стыдно жить на свете. Хотя Ганс никого здесь не знал, ему казалось, что эти несколько человек, здесь, в этой незнакомой комнате, в развороченном и опозоренном городе, ждали его, из многих миллионов именно этот десяток людей ждал именно его. Потому он и был здесь.

Следом за Гансом вошел низенький седоватый человек, а с ним другой, коренастый и ширококостный. Они сели в темном углу, и Гансу показалось, что коренастый похож на отца, на Гешке. Продолжая говорить, он остановил взгляд на незнакомце, и тут ему стало ясно, что это и есть его отец. «Какую чушь нес когда-то Франц, чтобы меня позлить, будто отец мне вовсе не отец? А в доме шушукались, будто моя мать жила раньше с другим. И вот мы оба очутились вместе в этой чужой комнате, среди этих людей. Теперь уж ясно, что мы родные, а вся эта болтовня — сплошная ложь». Гешке из своего угла не отрываясь смотрел на Юношу. Он сразу узнал Ганса. Сначала он думал только о себе и о своей жизни. Он думал, что Ганс ему ближе остальных детей. Он очень хорошо сделал, не допустив ничего, что могло бы смутить мальчика и отдалить от него. И как же парень хорошо выражает те мысли, которые он, Гешке, даже продумать толком не умел, хотя они день и ночь камнем лежали у него на сердце. Даже его друг, Дипольд, слушал Ганса с напряженным вниманием. Как это могло с нами случиться? В чем наша вина, сейчас, сию минуту? Откуда она пошла, эта вина, когда она въелась в нас, точно чесотка, которую мы не умели вовремя залечить? Мы всегда любили подчиняться кому-нибудь, стоявшему над нами, не потому, что он больше знал, а только потому, что он стоял выше нас. Нам всегда нравилась власть, нравилось, чтобы нами управляли и чтобы мы управляли другими. При этом мы чувствовали себя превосходно. Мы гордились собой, и сейчас еще мы, сидящие в этой комнате, гордимся тем, что мы лучше большинства, лучше все понимаем, чем другие, и что нас-то не проведешь. Но других мы переделать не сумели. И власть осталась непоколебленной, и наша горстка — одинокой.

Гешке не удивился, когда и его Дипольд, которого он знал угрюмым и молчаливым, вдруг оказался совершенно иным. По взглядам присутствующих Гешке понял, что они так же привыкли к этому гневному лицу Дипольда, как он — к угрюмому и обыденному. Он никогда не поверил бы, что этот человек, у которого трудно было вытянуть словечко, обладает таким красноречием.

— Маленькая кучка у нас в стране, маленькая горстка там, у вас,— и между ними тонкая нить, которая каждый миг может порваться.

Он высказывал мысли, которые Гешке слышал впервые, и владел словом, как привычным инструментом.

— Мы отлично знали, что идея становится материальной силой, когда она овладевает массами. Но мы никак не предвидели, что этот чудовищный обман может стать силой, потому что он захватит массы.

Когда Гешке шел один домой — разойтись предложили довольно неожиданно, — у него на душе было легче, чем раньше. Лицо Дипольда уже на лестнице приняло знакомое угрюмое выражение.

Дома, на кухне, Гешке встретился с сыном, как будто они пришли из разных мест. Постепенно набралась куча гостей, явившихся посмотреть на отпускника. Всему их кварталу посчастливилось: нетронутыми, как дом и утварь, остались и умы. Прибежала крайне взволнованная тетя Эмилия; она даже всплакнула, но по причинам личного характера. Мастерская у нее во дворе, двадцать лет кормившая ее, была закрыта. Ей пришлось поступить простой работницей на фабрику, как будто она не умела даже иголку в руках держать. Сначала она надеялась, что заведующий возьмет ее с собой туда, куда переведут его самого. Ничего подобного! Он сухо объяснил ей, что не может ходатайствовать за каждую свою мастерицу — времена теперь не те. А тетя Эмилия считала, что ее связывают с заведующим мастерской совершенно особые отношения. Что она для него отнюдь не «каждая мастерица». Ганс, улыбаясь, смотрел на тетю Эмилию, тощую и лохматую, от прежних прелестей не осталось ничего, кроме лилового банта, венчавшего некогда ее бюст.

Чета Мельцеров тоже была налицо. Мельцерша отметила, что Ганс и Эмми держатся за руки. Теперь, когда ввиду таких грандиозных событий не стоило копаться в мелочах, жизнь для нее потеряла всякий смысл. Работой на заводе она не была удовлетворена: лента конвейера не подносила ничего интересного и неожиданного к ее острому носу. Ее, как старшую, девушки не любили, потому что она не пропускала ни одной оплошности. Муж ее был очень оживлен и возбужден. Говорил он без умолку, и при этом в глазах его был особый блеск, приобретенный с давних пор благодаря тесному знакомству с миром загадочных явлений. Неспроста обыкновенный ефрейтор стал главнокомандующим германской армии, заявил он, в таком ходе событий сокрыт глубокий смысл, вселяющий величайшие упования.

Ганс неожиданно спросил о жене Трибеля, ее он не видел и даже как-то не подумал раньше о ней. Но сейчас, слушая всю эту болтовню, он вдруг вспомнил приветливый, спокойный взгляд этой женщины, вспомнил, сколько раз мальчишкой прятался у нее на кухне. Но ответ на свой вопрос он получил не сразу. Мария заговорила первая:

— Ее увезли как-то ночью, месяца два назад.

— Я никогда ей не доверяла,— подхватила Мельцерша,— хотя за ней ничего такого не водилось: ни недозволенных поступков, ни предосудительных речей.— Однако же Мельцерша вполне одобряла, что людей хватают по одним только подозрениям, даже когда за ними ничего не числится.— Сколько ни играй в прятки, все равно попадешься,— закончила Мельцерша.

А Ганс подумал, что нет такой мерзости, которой эта власть побрезговала бы воспользоваться, вплоть до любопытства какой-нибудь Мельцершей.

Эмми осталась ночевать, что с восторгом отметила Мельцерша. Хотя ей, как и всем другим, надо было с раннего утра идти на тяжелую работу, хотя она, как и все, находилась под угрозой воздушных налетов, этот факт был для нее истинной находкой. В дальнейшем ее любопытство было полностью удовлетворено, так как Эмми после отъезда Ганса переехала к Гешке. Эмми была счастлива, что может жить здесь, в той атмосфере, в которой вырос ее любимый Ганс, здесь он стал тем, чем был теперь.

Атмосфера осталась такой же и после того, как он уехал. Мария не плакала, ведь он пока еще был в пути. Поезд уносил его все быстрей и быстрей на восток. Вот он уже приближается к линии огня. Она отсчитывала часы, и вот она всем своим существом почувствовала, что сейчас его уже могут убить.

V

У Венцлова вся грудь была в орденах, о которых он мечтал подростком. Только за это время он успел убедиться, что у наград и отличий в действительности совсем другой вкус, чем в мечтах. Его вне всякой очереди повысили в чине. У него были все шансы занять место убитого Лёрке в штабе полка. Сам Браунс ходатайствовал об этом. При данной ситуации утверждения приходилось ждать очень долго. Венцлов не смел и помышлять о таком чине, с тех пор как махнул рукой на свои юношеские мечты, хотя, в сущности, они не подвели его, ибо, как ни отличалась от них действительность, сравнить ее можно было только с ними; он не заблуждался насчет своих способностей и даже имел мужество не сваливать вину на интриги или злой рок по примеру отца. А теперь, как больной, который, сколько ни пьет, не может утолить жажду, он вдруг почувствовал, что и это нежданное повышение не даст ему желанного покоя. Но Браунс, видимо, счел его достойным такого поста, и, значит, ему оставалось одно: быть достойным.

До сих пор они отражали все атаки, выполняя приказ — любой ценой удержать свои позиции. Браунс не только вызывал его на все совещания вместо убитого Лёрке, но и допускал в свой самый тесный круг, а последние дни даже приглашал для беседы с глазу на глаз. Их личный состав сократился до одной трети; неприятелю не удалось нигде прорвать внешнее кольцо укреплений. Из окружения все еще был выход к шоссе, ведущему на П., хотя неприятель уже в двух местах прорвался к Висле. По этой дороге они один раз уже получили подкрепление, и теперь, пока путь еще не был перерезан, с часу на час ждали второго.

В мешок — между двумя холмами в Польше — входил небольшой городишко; сейчас в нем не уцелело почти ничего, кроме нескольких зданий и бетонированных блиндажей. Местность была полностью очищена от населения, чтобы оно не мешало обороне и не ложилось бременем на снабжение войск. Венцлов явился с докладом к Браунсу. Слушая, Брауне непрерывно постукивал по столу костяшкой указательного пальца, то ли от нервности, то ли по привычке. Электрические лампочки без абажуров, освещавшие подвал, слепили глаза, мохнатые брови на невозмутимом, обычно не выражавшем ничего лишнего лице Браунса судорожно дергались. Венцлов обрадовался, когда Брауне предложил ему выпить. Его собственный запас спиртного истощился; солдатам были выданы дополнительные порции по случаю прибытия подкрепления. Венцлов продолжал докладывать: Нильс получил приказ под конвоем вывести остатки населения к дороге на П.— Венцлов невольно говорил в такт постукиванию,— а он в нарушение приказа и невзирая на протест Венцло-ва погнал этих людей под пулеметы, хотя боеприпасов и так осталось совсем немного.

Указательный палец Браунса зачастил, поспевая за мыслями.

— В нашем приказе ничего подобного не было,—сказал он.

— В том-то и дело,— подтвердил Венцлов.

Брауне кивнул. Для него это было пределом общительности и доказывало, что он не на шутку взбудоражен.

У него не раз бывали стычки с эсэсовцем Нильсом. Нильс и в докладах и в устных высказываниях не скрывал своего мнения о Браунсе: напичкан отжившими предрассудками и не способен отрешиться от предубеждений, присущих его касте. Нильсу не раз приходилось вести с Браунсом длительную и ожесточенную борьбу, чтобы добиться от строптивого генерала согласия на мероприятия, которые он, Нильс, считал необходимыми для благополучного исхода войны.

Когда в конце концов Брауне все-таки давал свою подпись, по ней не видно было, сколько возражений, отказов и уговоров ей предшествовало.

А Нильсу важна была только подпись, только чтобы подмахнули его бумажку. Раньше он иронизировал, что зря тратит время, убеждая старика в необходимости какого-нибудь мероприятия. А теперь оказалось, что его труды не пропали даром. Теперь у него были доказательства, что все делалось по взаимному согласию.

Венцлов ясно видел, что Брауне не ждал перемен к лучшему — он ждал полного окружения, Он уже не рассчитывал на прорыв со стороны П. — там требовалось напряжение всех сил, чтобы не пропустить неприятеля через Вислу. Брауне пока что даже не старался вообразить себе невообразимое, он думал только об одной детали: о бумажках, о подписанных им приказах, об эсэсовских архивах. Он думал, как бы начисто отмежеваться от людей, с которыми он всю войну был неразрывно связан. Добровольно, не добровольно — на страшном суде трудно будет разобраться в этом, да и вряд ли там вообще это будет иметь значение. Нильс, тот очень напирал на неразрывность их связи.

Брауне и Венцлов молчали; ничего не скажешь, связь теснейшая, и об отмежевании думать поздно. Нильс сам показал им вырезку из газеты. И при этом сделал выра-зительный жест—словно подпись к снимку с бледными силуэтами немцев, повешенных в прошлом году в Харькове: «Посмейте сдаться». Браунс отстукивал указательным пальцем: «А Венцлов все-таки порядочный человек». В прошлую войну Браунс встречался с его отцом. Покойник был не из приятных людей и талантами не блистал, но человек был порядочный, такой же, как сын. Что за дело до этого какому-нибудь Нильсу? Ему родина — только плацдарм для разгула его шайки. Но вместе воровали, вместе и попали.

Венцлов доложил о новой норме снабжения. Даже если им не сбросят продовольствия, запасов должно хватить на три недели. Огонь зениток тем временем усилился. Раздался взрыв, так близко, что задрожали стаканы, письменные принадлежности и скулы у Венцлова. Свет погас. Брауне зажег электрический фонарик и направил свет так, чтобы его лицо было в тени, а лицо Венцлова попало в световой круг. Венцлову казалось, что фонарик в затемненном подвале горит так ослепительно ярко, как не горел еще ни один огонь на земле. После взрыва стало совсем тихо, только указательный палец Браунса дробно стучал, как секундная стрелка.

— Продолжайте,—сказал Брауне. Отведя взгляд от резкого света, Венцлов повторил свои подсчеты. Часовой за дверью с кем-то спорил. Голос Фаренберга настаивал. Часовой доложил о Фаранберге. Электричество исправили, и Браунс выключил фонарик. Венцлову стало даже легче оттого, что его лицо уже не в фокусе фонарика и что на него падет обычный, хоть и слишком резкий свет с потолка. Брауне не повернулся, а только скосил на входящего глаза. Лицо Фаренберга как-то фосфорически светилось. Он доложил, что бомбой уничтожен дом, где жил Венцлов. Улица разрушена до самой площади. Брауне разрешил обоим уйти. Венцлов подумал позднее, что вызов к Браунсу для доклада оказался для него поистине счастьем. Но что понимать под истинным? И что понимать под счастьем? Когда он поднялся, Брауне попросил его, задержаться на минуту. Генерал хотел еще раз настойчиво внушить ему, Венцлову, что в каждом приказе, в каждом распоряжении, даже в каждом личном разговоре он должен решительно подчеркивать, что о капитуляции не может быть и речи. Затем он жестом показал, что беседа окончена. Сколько секунд, сколько минут отсчитал его указательный палец?

VI

Мария даже радовалась, что она с утра до ночи занята на заводе и ей некогда думать. Вечером она сразу же засыпала. Но среди ночи просыпалась, как и прежде, в тревоге. По старой привычке она думала: «Ганс еще не вернулся». И в полусне боялась, не стряслась ли с ним на этот раз беда. Она прислушивалась к последнему автобусу, к шагам под окнами. Если он сейчас не придет, значит, он попался. Но он не шел, и, окончательно очнувшись, она понимала, что он и не мог прийти.

Иногда она засыпала только под утро, незадолго до того, как звонил будильник. Она приступала к работе разбитая, искусственно взвинченная, руки ее двигались автоматически, словно не были связаны с ее усталым телом.

Вечером, через силу наливая в тарелку суп, она говорила Гешке:

— Не пойму, как люди это терпят изо дня в день. Куда спокойнее лежать в могиле.

— Все мы терпим,— отвечал Гешке.

— Я тоже терплю, потому что думаю — если Ганс вернется живым, он должен застать меня живой. Только подумай, война кончится, он, радостный, придет домой, а меня нет в живых.

— Так, верно все думают,— сказал Гешке.— Каждый хочет еще раз повидать тех, кого любит. Потому никто пикнуть не смеет.

Они давно уже не вели таких длинных разговоров. Обычно они молча сидели друг против друга, а кругом в доме стоял шум. Даже у них в квартире стало шумно, с тех пор как старик Мелер попросил, чтобы они. на время приютили его внучат. Их разбомбило в одном из пригородов; мать лежала где-то в больнице, самый маленький спал в одной постели с дедом.

Гешке умолк. Мария решила, что он задумался, как всегда, или задремал сидя.

— Если хочешь знать, так этими мыслями ты только вредишь ему,— вдруг снова заговорил он и, помолчав, добавил: — А допустим, Ганс погиб бы, что бы ты тогда стала делать? Махнула бы на себя рукой?

— Если бы я точно знала, что никогда больше не увижу его на этом свете, мне было бы все равно, что бы со мной ни случилось. Мне бы и самой тогда хотелось умереть. Я бы всем сказала: «Бросьте мучиться и надрываться!» Вот что я бы сказала. И еще сказала бы: «Работайте потише, работайте похуже, портите все, что делаете». Пусть бы я попала в гестапо, ну и что ж, раз его нет...

Гешке с удивлением смотрел на нее. Брови ее были сдвинуты, на светлых, поседевших у корней волосах, вокруг выпуклого лба лежал отблеск прежнего сияния.

— Ты вот собираешься так поступать, если он погибнет,— сказал Гешке.— А я часто думаю: надо так действовать сейчас, чтобы он вернулся целым и невредимым. И не бояться, что он нас не застанет, не бояться ни доносчиков, ни гестапо.

Мария смотрела на него пристально и удивленно. Угрюмого вида как не бывало, в его тусклых, усталых глазах вдруг блеснуло что-то непривычное, что она видела в них всего два-три раза в самом начале их супружества, как будто под дряблой, сильно изношенной оболочкой скрывался незнакомый человек. Мелеровские внучата выглядывали из спальни в надежде, что им перепадет что-нибудь от ужина. Мария оделила каждого, а затем они общими усилиями стали выскребать остатки из кастрюли.

Она чувствовала себя бодрее, чем обычно, правда, позже заснула, но проспала всю ночь без снов, пока не зазвонил будильник.

Товарищи Гешке по работе рассказали ей позднее, что он, несомненно, был на подозрении у заводских шпиков и только по независящим от них причинам его не арестовали.

На следующий день у Марии была не одиннадцати-, а двенадцатичасовая смена. По дороге домой ее задержала воздушная тревога. Она провела ночь в чужом бомбоубежище. Когда она на рассвете направилась домой, слухи, ходившие в бомбоубежище, подтвердились: бомбы упали в их районе. И площадь и улица были оцеплены. Когда дым рассеялся, Мария увидела на засыпанной обломками улице кусок фасада, на котором еще лепился балкон,—так во сне бессвязно возникают обрывки действительности. Полиция оттеснила, ее от загороженного места. И как во сне, она бессмысленно силилась понять, их ли это балкон. Наконец она сообразила, что это был балкон наискось от них — прошлым летом на нем сидела с шитьем жена Трибеля. Мысли ее отвлеклись, и она вспомнила, как фрау Трибель однажды ночью забрало гестапо. «Никакие уловки ее не спасли»,— сказала тогда Мельцерша. «Не известно,— подумала Мария,— может быть, она и живя еще где-нибудь в тюрьме?» В полной растерянности она думала: «Счастье, что Ганс не здесь, а на фронте». Потом ей померещилось, будто фрау Трибель преспокойно сидит с шитьем на единственном балконе, уцелевшем на обломке фасада. А куда же девались ее собственные ящики для цветов? Ведь совсем недавно она, несмотря на крайнюю усталость, все-таки посеяла новые семена. О семенах беспокоиться нечего, они взойдут и посреди щебня.

— Гешке!— вдруг закричала она.

Полицейский попытался выполнить два дела зараз — отогнать женщину от оцепленного места и одновременно оказать ей помощь. Мария вырывалась от него, она только теперь сообразила, что Гешке вернулся с завода гораздо раньше ее. Какая-то женщина обняла ее за плечи и бережно усадила в сторонке на камень. Мария узнала золовку жилицы с третьего этажа и сразу овладела собой. «Чего она опять вертится здесь? И лезет именно ко мне? Может быть, надеется, что я от горя начну ругать Гитлера, а она донесет на меня и получит за это еще один орден?» Гадина просчиталась: именно своим видом эта смазливенькая, аккуратная девица в свежей по-утреннему блузке поразила и привела Марию в чувство. Нет, она не будет ругать Гитлера. Так дешево он не отделается. Она найдет против него оружие посильнее пустых проклятий. Не стало не только дома и Гешке, который лежал обугленный где-то там, под. развалинами. Не стало страха. Еще позавчера вечером Гешке говорил о страхе. Он был хороший человек. Случай привел ее к нему, потому что ей тогда больше некуда было идти и потому что Гешке позволил, чтобы она доносила у него своего ребенка. Это было хорошо с его стороны. А потом он всегда выдавал Ганса за своего сына, и это было хорошо с его стороны. Вдруг она вспомнила про винтовку, которая была спрятана у них под полом, под кухонным шкафом. Как она тогда удивилась, когда он неожиданно достал винтовку из тайника; это было вскоре после рождения Ганса, в марте 1920 года, во время капповского путча. Ганс тогда лежал еще в колыбели; колыбель и винтовка, две тайны их квартиры, тайна жены и тайна мужа. Когда начнут разгребать обломки дома, могут наткнуться на винтовку. Только вряд ли поймут, что она принадлежала тем жалким обугленным останкам, которые тоже могут при этом откопать. Она увидела внутри оцепления почти неузнаваемый, совершенно раздавленный ящик с песком. Здесь играли дети Гешке от первой жены, умершей от гриппа в ту войну; здесь она, Мария, смотрела за ними, как ей велела Мельцерша, опекавшая их после смерти матери. Может, и Мельцерша погребена где-нибудь под обломками догорающего дома? Пауль, любимый старший сын Гешке, умер давно. Тогда им обоим казалось, что большего горя не придумаешь. К Елене она привязалась всей душой. А Франц уже десять лет назад злился на отца за то, что он, Франц, под нужную мерку не подошел. Злись теперь на обугленные кости — вот тебе твоя мерк

Она так стремительно рванулась вперед, что пресловутая золовка не успела её удержать. Полицейский схватил Марию за руку. Она боролась с ним, она никак не могла ему втолковать, что ей нужно только потрогать остатки песка в ящике. Подъехал молочный фургон; на диво бравые, на диво благонадежные девицы из гитлерюгенда собрали ребят в кучу и стали их кормить и поить.

Мария увидела старшего мелеровского внука. Она окликнула его, мальчуган с плачем прижался к ней.

— Дядя Гешке взял нашу Лину на руки, и, когда бомба упала, их вместе и убило.


1 Спокойно (англ).

Загрузка...