ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

I

Старшая дочь Венцлова Аннелиза положила недельную калькуляцию перед начальницей школы домоводства, где она училась. В этой солидно зарекомендовавшей себя школе девушек натаскивали, как вести хозяйство любого масштаба, вплоть до управления большим поместьем. Смешки и болтовня воспитанниц глухо доносились до того угла кухни, где на столе были разложены калькуляции.

Кастрюли, медная утварь, печи, даже кафельные полы блестели чистотой, так что кухня походила на операционный зал. Фрау фон Уленхаут в белом халате напоминала старшую медицинскую сестру. И на ее гладком неопределенного возраста лице всегда было соответствующее ласково-терпеливое выражение. На шее черная бархотка с медальоном. Ногти на ее длинных пальцах были коротко и аккуратно подстрижены. На одном пальце в знак вдовства было надето два обручальных кольца. На другом — чересчур массивный перстень с геммой, впившейся в мясо. Аннелиза все это внимательно разглядела, стоя за ее стулом. Самостоятельное составление калькуляции считалось довольно серьезным испытанием, чем-то вроде экзамена. Фрау фон Уленхаут научилась скрывать свои впечатления, она всегда оставалась одинаково приветливой. Девушка же всячески старалась прочесть на лице начальницы оценку своей работы. Ее отец так же жадно старался прочесть на лице начальника впечатление от своего доклада. Однако дочь ждала похвалы или порицания совсем с иным чувством, чем отец ждал мнения людей, стоявших выше него.

Когда в школе появился новый учитель, она думала: «Еще посмотрим, какой он, и стоит ли быть у него на хорошем счету!» В самой Уленхаут она пока не разобралась и не знала, стоит ли быть у нее на хорошем счету.

Сейчас она только хотела знать, верно ли составлена ее калькуляция.

Мать услала дочь из города, чтобы не дрожать ежеминутно, как бы девочка, не скомпрометировала их своими нелепыми выходками. Кстати, будущее Германии требовало, чтобы девушки из знатных семей, невесты офицеров и матери столь желанных сыновей, прошли основательную выучку.

Хотя Аннелиза была только в начальном классе, ей задавали уроки, которые полагалось делать старшим. На этой неделе ей поручили составить калькуляцию довольствия для всего персонала в имении из расчета снабжения собственными продуктами с небольшими добавочными закупками в ближайшем городке. Она неохотно начала занятия в этой школе, но вскоре обнаружила, что здесь нетрудно добиться большей самостоятельности, чем дома, что здесь возможны бреши в той стене, которую мать пыталась возвести вокруг нее, возможны встречи с разными людьми и любые неожиданности.

Фрау фон Уленхаут сунула ей лист бумаги; она села на угловую деревянную скамейку, украшенную кустарной резьбой. Девушки, стоявшие у плиты, с завистью отметили, что их соученица столько времени сидит за одним столом с руководительницей.

Уленхаут изредка бросала беглый взгляд на девушку, которая грызла карандаш. Мать Аннелизы и не подозревала, насколько основательны были опасения Венцлова, что дочь может бросить тень на всю их семью. Для поступления даже в эту школу, кроме всех прочих документов, требовалась рекомендация руководства гитлерюгенда. Она была прислана в запечатанном конверте. В ней доводилось до сведения фрау Уленхаут об известном происшествии и рекомендовалось обратить на девушку особое внимание.

Фрау Уленхаут с самого начала обратила на девушку особое внимание. Школу свою она открыла уже давно, вскоре подле смерти мужа, чтобы извлечь хоть какую-нибудь пользу из своего имения. Благодаря протекции одного из своих друзей она удостаивалась похвал и поощрения от правительства даже и за последние десять лет. Теперь ей было уже под шестьдесят, и она втайне мечтала закрыть школу. Куда девались по окончании курса все эти девушки-подростки, в которых она год за годом, согласно тщательно продуманному плану, внедряла кучу по-лезных познаний? Возвращались в семью? В народную гущу? В обычное время она гордилась своим знанием света и законов, а также умением обходить наиболее нелепые приказы; теперь же, в войну, ее знания оказались явно недостаточными. Тут-то она, как рекомендовало ей руководство гитлерюгенда, обратила особое внимание на новую питомицу. И выяснилось, что девушка, пожалуй, стоит того, чтобы из-за нее не бросать своего опостылевшего дела, уж она-то не выйдет замуж ни за одного из этих — Уленхаут даже мысленно пропустила соответствующее слово — и, что еще важнее, не родит такого, как они.

— Не бери карандаш в рот,— вскользь заметила фрау фон Уленхаут.

Ей было жалко, когда эта девушка уехала на рождественские каникулы домой. Как ни была она сама занята предпраздничными приготовлениями и в школе, и в имении, в сердце она ощущала пустоту, будто у нее отняли дочь или младшую сестренку. Аннелиза и не подозревала, что о ней скучают. Зато она почувствовала, что дома ее встретили отнюдь не с тем восторгом, какого она бессознательно ждала, хотя сама вовсе не была привязана к дому. Тем не менее перед каждым свиданием с семьей у нее вновь возникала надежда: «Может быть, и у меня все-таки есть настоящий дом?» И семья и город показались ей на этот раз совсем чужими. В сущности, перемена заключалась лишь в том, что все оставалось неизменным, а не менялось вместе с ней. Мать была по горло занята все теми же обязанностями. Офицерские жены, как и прежде, читали друг другу письма мужей и сыновей. Как и прежде, на большой карте в столовой после чтения военных сводок передвигались флажки. Длинная булавка со свастикой указывала предполагаемое местопребывание отца и отождествлялась с воспоминанием о нем. В отсутствие дочери он приезжал домой в отпуск; он был награжден орденом и произведен в следующий чин. Зимние неудачи, казалось, были более чем возмещены последними успехами, захватом огромных территорий. Красные флажки над Москвой и Петербургом, красный клинышек у Волги казались не столь важными наряду с гигатскими булавочными змеями, которые всползали по Африке и, по Украине и рвались чуть не за пределы карты, к световому кругу от настольной лампы. Мать собиралась уже достать из отцовского шкафа старые карты

Азии, Индии и Китая, которые понадобятся вскоре, как только отец выйдет к Суэцкому каналу и соединится с африканской армией.

Каждое утро, проверяя по газете и радио расстановку флажков на карте, мать раздражалась, что несколько красных флажков все еще торчат не там, где надо. Они кололи ей глаза, как плохо приклеенные обои. Хотя она не сомневалась, что это упущение будет скоро исправлено, однако у нее частенько вырывался вздох: какое счастье, что отец, судя по последнему письму, находится на юге Украины — там все в порядке и зима не такая уж лютая. Она разложила под елкой, как рождественский подарок, полученную от него посылку: грубый белый украинский холст, вышитый красным,— это очень пойдет девочкам. Они примерили его, приложив к себе поверх праздничных платьев при свете елочных свечей: «На земле мир и в человецех благоволение...» Если бы отец в сопроводительном письме не подчеркнул, что посылает холст в подарок обеим дочерям, если бы можно было решать вопрос в соответствии с внешними данными, а не по справедливости, мать отдала бы подарок с Украины одной только младшей дочери.

Марианна на целую голову переросла сестру, которая осталась приземистой коротышкой. Марианна оправдала все ожидания, сделавшись очаровательной девушкой. И вечером, лежа в постели, она попыталась по старой привычке откровенничать с сестрой, посвятить Аннелизу в свои любовные истории. Центральное место в этих рассказах занимало посещение их кузена, Хельмута фон Клемма, который проездом был у них со своим приятелем, эсэсовцем Буркхартом. Буркхарт оставил яркий след в сердце Марианны.

Старшая сестра только удивлялась, как будто младшая невесть как изменилась. Конечно, Аннелиза, как и вся семья, желала, чтобы флажки продвинулись от Сталинграда далеко за Волгу. Она желала того же, что и все остальные, а именно — чтобы флажки из Африки и из России в конце концов соединились. Только она удивлялась, как могла сестра думать о любовных историях, а мать — о рождественских подарках, когда совершались такие грандиозные события, от которых захватывало дух. В некоторых районах России стояла такая стужа, что солдаты превращались в ледяные сосульки. Но даже если морозы спадут, если благополучно завершатся эти гран-диозные события, все равно, как можно думать об остротах Буркхарта, как может в этом грозном мире, среди этих страшных кошмаров, все оставаться по-старому?

Маленького братишку мать и сестра по-прежнему наперебой баловали и ласково трепали за вихор, а он смеялся, скаля крепкие белые зубы. Но даже этот мальчик с блестящими зубами и густым вихром казался Аннелизе совершенно другим, не человеческим существом, а каким-то кобольдом. Однажды она украдкой ушла из дому и направилась к своей старой учительнице Ленерт, у которой когда-то были неприятности с властями и, главное, с теми людьми, которые назывались «немецкими христианами». Фрейлен Ленерт встретила прежнюю ученицу приветливо, гордясь прочной привязанностью девушки. Что значат распри былых времен по сравнению с тем, что объединило теперь всю нацию? Что значат заблуждения «немецких христиан» по сравнению с безбожным врагом, угрожающим всей Европе? Девушка молча слушала учительницу, она не знала, что ответить и о чем спросить. Она не знала, на что возразить и с чем согласиться. Наконец она робко спросила о школьном пасторе Шрёдере. Ленерт уверила ее, что абсолютно ничего не знает о нем.

Девушке больше некому было задавать вопросы, кроме себя самой. Она медленно брела по направлению к дому. Ей казалось, что весь город кричит ей: «Ты совсем одна!» Где теперь школьный пастор? В земле? В штрафном батальоне? В концлагере? Может быть, он давно, как Ленерт, забыл разногласия прежних лет и пошел добровольцев в армию? Ночью, лежа в постели, она мечтала только- об одном: чтобы сестра перестала трещать об эсэсовском лейтенанте Буркхарте и она бы, засыпая, отдаться своим мыслям. Она теперь часто думала о смерти. Как назвать то, что она вдруг стала ощущать всем своим существом? Было это ничто или все? Призрак или сама вечность?

Одно только казалось ей странным. Люди очень мало знали о смерти, они ничего не могли сказать о ней, они явно ею не интересовались, хотя мать по целым ночам не смыкала глаз, если долго не было почты. Даже сам отец, который постоянно видел перед собой смерть— можно сказать, ее одну и видел,— писал о самых нелепых мелочах, а о смерти ни слова. Правда, слово «убит» встречалось у него часто, со множеством рассуждений, но что он по этому поводу думал? Вот и конец, или потом еще будет божий суд? А когда грохочут танки и разрываются бомбы, так тоже просто-напросто конец? Прах? Пепел? А дальше ничего? В этом весь вопрос, но об этом никто не говорил и не писал.

Ей казалось, что люди и тогда не задумались о смерти, когда все флаги были приспущены, когда все оделись в черное и у всех был мрачный, удрученный вид. Перед самым днем национального траура, объявленного в связи с гибелью немецкой армии под Сталинградом, Аннелиза вернулась в свою школу. Она молча и серьезно вместе со всеми ученицами и с персоналом имения слушала речи, в которых руководство школы и национал-социалистские власти объясняли, как нужно переносить несчастья, неизбежные в такой грандиозной войне. Ибо дух нации проявляется в поражении еще ярче, чем в победе. И дальнейший ход войны в большой степени зависит от того, как нация воспринимает поражение. Она молча и серьезно слушала вместе с остальными прославление тех людей, которые беспрекословно пожертвовали жизнью ради дальнейшей жизни нации. И этим показали всей нации, как надо переносить поражение. Поражение? Надо переносить поражение? Жертвовать жизнью? Дальнейшая жизнь нации? Траурные марши, угрюмые лица, мрачные голоса ораторов, а что будет с погибшими? Национальный траур сопутствовал им только до порога смерти. А что такое смерть? Где истина? Где вымысел?

Младшая сестренка Марианна, та, верно, лежала по ночам в постели и мечтала о своем Буркхарте. Ей же траурный марш впивался в душу. Стиснув зубы, слушала она звучавшую в нем неумолимую угрозу. Но держала она себя так строго, так чинно, что никто в зале не обратил на нее внимания.

Уленхаут, ходившая и до объявления траура всегда в черном под белым халатом, с черной бархоткой на морщинистой шее, не спускала глаз с девочки. Она видела бледное личико, две тугие косички, крепко стиснутые зубы. Она дорого бы дала, чтобы узнать, что творится в голове девочки. Все остальные, обычно веселые, а сегодня серьезные девушки мечтали о сотне городов в почти завоеванном мире, где бы им можно было любить и рожать. Сама Уленхаут до нынешнего дня рассчитывала провести остаток жизни в этом мире, который хоть и претил ей, но побеждал. И вдруг она поняла, что ей, пожалуй, придется пережить поражение. Под звуки траурного марша ею овладевало смешанное чувство вины и раскаяния, ибо эти девушки, отданные на ее попечение, были воспитаны на безумной идее завоевания всего мира. И даже теперь она не решалась поколебать их веру в официальные объяснения вроде «случайности, неизбежной в таких войнах». Тут она вдруг с полной ясностью и с глубоким сознанием своей вины поняла почему. Потому, что это государство и сейчас еще было сильным, и потому, что она боялась пострадать за одно неосторожное слово. Чувство вины и раскаяния было еще сильнее, оттого что она не могла уберечь эту девочку-коротышку с туго заплетенными косичками, которая была ее сердцу ближе всех остальных.

II

Сколько бы ни суждено было еще прожить Гансу, он до последнего вздоха не перестал бы изумляться все тому же: «Я в самом деле стрелял в них!» Хотя он уже третий год находился на Восточном фронте, изумление его было так же свежо: «Я в самом деле стрелял в них...» С ним произошло то, что он считал совершенно немыслимым. Он не только выстрелил в первый раз, но и стрелял бессчетное количество раз. И стрелял не только в пространство, в ближнем бою он видел, в кого стреляет. Он видел серп и молот и все-таки стрелял. Знак серпа и молота он с малолетства встречал в самых различных местах города, дома, на улице, в трамвае, на школьной тетради, видел его выведенным на саже, на снегу. А теперь стрелял по нему. Потому что все по нему стреляли. Почему же все стреляли? Раньше он читал и не верил, что неизбежно будет опять война, и люди опять попадутся на эту удочку, и опять будут стрелять, и опять будут предавать. Это он тоже когда-то читал: «Один из вас предаст меня...» Тогда это казалось ему невероятным. Как можно предать, если заранее знаешь об этом? И почему он, именно он, был тот один? Что из того, что таких еще несколько миллионов. Хоть десятки, хоть миллионы, но именно он — тот один. Пулемет был направлен прямо на его пулемет. С той и с другой стороны привычными движениями заряжали, целились, стреляли. И он не мог выскочить из общего ряда, как одна волна не может выскочить из целого потока. Если с той стороны выстрелят на секунду раньше, конец ему и всем остальным.

Что ж такого? Неужели он так дорожил жизнью? Он часто рисковал ею и на войне и в мирные времена. Он считал себя смелым, потому что никогда не мог себе представить, как это он перестанет жить. Всякий раз он думал: «Как-нибудь проскочу, не бойся за меня, мама!» Однако когда он дома думал: «Если гестапо схватит меня, тогда конец»,— ему не приходило в голову, что кончится сама жизнь.

Многим это приходило в голову, только не ему. Без него или с ним, жизнь будет течь непрерывно, кипучая, полноводная. А теперь жизнь — это он один. Она прекратится, если красноармеец у пулемета выстрелит в него, а не он в красноармейца. Он убивал именно то, за что готов был тысячу раз умереть.

Он внезапно очнулся и крикнул:

— Где же Циммеринг?

— Ничего, вернется. Так, царапина.

Они, как сельди, набились в барак. Душная ночь, непрерывный треск пулеметов и бешеный огонь зениток.

— Заткнись,— зарычал кто-то, как будто слова Ганса одни только и нарушили ночную тишину. Все остальные спали, а ему не спалось. Он был рад, что Циммеринг вернется завтра. Циммеринг тоже стрелял — значит, не он один. Нет, все-таки он один, если бы пуля попала, это была бы его пуля. Две с половиной тысячи человек выстрелили в одну и ту же секунду. Но кто бы ни был тот, кто лежал бездыханный на земле, смертельная пуля была послана им, Гансом. Пусть убитый был совсем изрешечен пулями, но только одна из них, только одна пуля оборвала нить жизни. И на этой пуле было вырезано — Ганс.

Это было уже давно. Теперь на многих тысячах пуль было вырезано: Ганс. Он даже получил медаль. За что? Вот чего стоила эта награда — где бы он ни был, над ним повсюду витали бесчисленные тени, точно птицы смерти над падалью. Во сне ему слышался шум их крыльев, птицы смерти жадно накидывались на него, клевали его. Птицы не жалели его, как крылатые духи мертвых не жалеют живых. Они клевали и каркали: «Лети с нами!» А он так мало жил, так мало кого любил; пожалуй, по-настоящему любил только мать, да еще немножко Эмми; она изредка писала ему.

Морщинистое лицо старухи крестьянки, над которой с утра до ночи издевались в польской деревне, то и дело возникало у него в памяти. В ее потухших глазах горел огонек: «Теперь вам конец, сволочи!»

Но на это вовсе не было похоже. Они вторглись в Россию; перед ними клубилась пыль от убегающих людей, которые гнали свой скот на восток. Впереди танки, эсэсовцы на машинах, расстреливающие детей и стада. Тех, кому удалось бежать, бомбили самолеты. На то, чего ждала старуха, совсем не было похоже. Ганс как будто видел, как угасли огоньки в ее глазах. Видел, что старуха плачет, как плачут слепые. Зимой ее глаза иногда мерцали перед ним на снегу. Лейтенант Шельман был ранен, упал с лошади в снег и замерз. Его узнали по руке, по оригинальному кольцу, которое всем запомнилось. Из-под снега торчала только лошадиная туша да несколько пальцев в перстнях. Шельман тоже смеялся тогда над старухой в польской деревне: «Поживее, бабка! Ты у меня попляшешь!» Старуха как будто плясала на снежной могиле. Глаза ее опять сверкали: «Теперь вам конец!» Но конец все не приходил. И глаза ее потухли в третий раз. Офицеры говорили между собой: «Наше командование не хотело повторять ошибку Наполеона, который вопреки здравому смыслу во что бы то ни стало решил взять Москву и на этом сломал себе шею. Франко в Испании тоже не держался за Мадрид — он позволил красным поторжествовать, а Мадрид в конце концов все же попал ему в руки. Так Москва и Петербург сами собой попадут нам в руки после того, как рухнет весь Советский Союз. Главное богатство страны — хлеб и нефть все равно уже в наших руках!»

Гансу мучительно недоставало Циммеринга, который пошел на перевязку. Циммеринг во всех случаях знал, что надо и чего не надо делать. Он уговорил младшего друга побороть искушение и не переходить одному к партизанам. В прошлом году была возможность одному пробраться к партизанам, которые прочно обосновались у них в тылу. Он мог также отстать в деревне Черское, несколько раз переходившей из рук в руки, и уйти с русскими. «Ты думаешь только о себе. А у нас еще тут много дела. Нам нужно, чтобы не мы одни, а многие поступили так же». Гансу казалось, что Циммеринг никогда не знал сомнений. Он как будто даже не страдал, выполняя приказы, от которых у человека нутро переворачивается: вывести из хлева последнюю корову, забрать последние остатки муки, выгнать целую семью; все это он выполнял так невозмутимо, что Ганс с тоской спрашивал себя: «Может, у него от этого нутро вовсе и не переворачивается? Может, это ему ничего не стоит?» Сам Ганс всячески старался скомкать выполнение приказа, лишавшего семью, деревню последнего добра. Однако же, если он забывал проследить за сдачей молока или сбором валенок и шерстяных одеял, если он не считал нужным доложить о тайном убое скота, сейчас же являлся человек, который наверстывал то, что он умышленно упустил. А когда такое упущение обнаруживалось два раза подряд, ему было очень нелегко изворачиваться.

— Сам виноват,— говорил Циммеринг.— Пока никто изо всей роты, кроме тебя, не будет сопротивляться, пока ты не уговоришь других поступать так же, прок от этого будет разве что твоей совести, войну же ты этим не поможешь кончить.

В мирные времена нетрудно было жить двойной жизнью. Подполье требовало, хитрости, увертливости и отваги. Несколько человек, и именно те, кто был тебе важен, знали твое истинное лицо. На войне ты был один среди миллионов. И знал правду только Циммеринг и еще очень немногие, но те знали только частицу правды. Собственное «я» было так далеко запрятано, что оно совсем исчезало. Когда Циммеринг говорил: «Я берегу себя для самого главного»,— становилось страшно, что погибнешь и никто на свете не узнает, кем ты был. Пожалуй, уж легче быть в штрафном батальоне и искать мины на «ничьей земле». Там кругом были свои, там ты жил и умирал не один.

Циммеринг был ему опорой в момент вторжения.

— Сознайся, и тебя пробрало, когда вчера в первый раз скомандовал «огонь»,— сказал тогда Гансу сосед, некий Берндт. Больше, чем сам вопрос, не понравился Гансу взгляд этого Берндта.

— Пробрало, почему? — в свою очередь спросил он.

Но тут Циммеринг, шедший по левую сторону Берндта, подхватил вопрос и показал, как надо в таких случаях отвечать:

— Понятно, как не пробрать.— Глаза Берндта на замкнутом и настороженном лице совсем скосились влево.— Всякого проберет,— спокойно продолжал Циммеринг,— когда правда взяла верх над болтовней, шумихой и дипломатической возней, когда слышишь наконец приказ и стреляешь.

Он разошелся и продолжал в том же духе, хотя шпик с разочарованным и скучающим видом давно уже смотрел в пространство, поняв, что здесь ничего такого, о чем можно донести, не услышишь.

Противник непрерывно контратаковал, но его сопротивление удавалось сломить не сегодня, так через день, через два. Саперы быстро навели мосты, и они форсировали Днепр с такой стремительностью, как будто в офицерских приказах была волшебная сила, которую вселял в них тот, от кого исходили все приказы и кто звался фюрером. А теперь их войска наступали так неудержимо, что это было бы похоже на колдовство, перед которым бессильно всякое оружие и отчаяние, если бы их собственные части не таяли при этом на глазах, из чего явствовало, что колдуны тоже не заговорены от смерти. Они уже много недель шагали по тучной земле, среди колышущихся нив, над которыми точно островки, маячили деревеньки, такие мирные издалека. Сказочные края по сравнению со скудной песчаной почвой Бранденбурга, которую Ганс до сих пор считал землей. И вся эта сказка из золота и чернозема была советская земля. Страна без господ и рабов, где каждый был сыт. Вслед за немецкими солдатами прибывали новые помещики, между которыми делили завоеванную землю. Деревенскую молодежь заставляли косить и пахать на новых господ или же погружали в вагоны и отправляли в Германию. Ганс слушал разговоры солдат, совсем охмелевших от такого изобилия плодородной земли. Они жадно вцеплялись в нее.

Ганс говорил ночью Циммерингу:

— Раньше я всегда думал, что жизнь длится вечно. Не за облаками, а на земле, и чем дальше, тем будет лучше. А теперь мне иногда страшно, что меня прикончат и дальше ничего не будет. Вот возьми Кетлера: ведь в нем тлела какая-то искорка, а теперь и она погасла. С каким восторгом он пакует увесистые посылки и отправляет их домой своей старухе. Дома он был серединка на-половинку, а здесь и совсем рад стараться.

— И будет стараться, пока мы не перестанем побеждать. А как только ему придется туго, он опять образумится.

— Откуда ты знаешь, что ему придется туго? Откуда ты знаешь, что мы не дойдем до самой Азии?

— Этому я не хочу верить и не верю. Тем, что веришь, помогаешь побеждать, а не веришь—так тормозишь наступление. Вот русские не хотят верить и не верят.

— Для чего себя беречь, если мы одни? Для самого главного, говоришь ты. А сколько его ждать? Вот когда нам прикажут обобрать деревню и я ослушаюсь — что ж, пусть меня ставят к стенке.

— Ты не прав, что в Кетлере погасла последняя искорка, ты сам перестал ее раздувать. А если тебя поставят к стенке, ты и вовсе перестанешь. Покойники, те ничего не раздувают...

Ганс заметил, что Берндт насторожился: что эти двое все шушукаются? Циммеринг перехватил его взгляд. Он сказал:

— Мы как раз говорили о бессмертии.

— О чем, о чем? — Берндт, ухмыляясь, пододвинулся ближе.

— О бессмертии. Скажи, друг, оно существует?

— Да, но не так, как толкуют попы,—пояснил Берндт.— Кто погиб, тот будет жить дальше в своем народе. И другие будут бороться за то, за что боролся он.— Хоть Берндт и смеялся, видно было, что он высказывает свои затаенные мысли.

— По-твоему, если умрет немец, он продолжает жить в немецком народе. А если умрет Муссолини, он останется жить в итальянском народе. Микадо, как бишь его,— в японском? А как же русские?

— У русских нет души. Они и не живут по-настоящему. Когда кто-то из них умирает, одним становится меньше, только и всего. Убитый русский мертв окончательно.

Еще несколько человек подошли ближе и прислушались.

— Вот что мне не понятно: почему же тогда они дерутся как черти? — спросил солдат по фамилии Биндер. Ганс помнил его с тех пор, как они вместе играли в камешки и тот славился своей ловкостью. Теперь у него на груди была медаль за храбрость.

— Сколько раз объяснять вам? — подхватил Берндт.— Тигр как бешеный огрызается до последнего и все-таки не получает медали за храбрость. А волка не повышают в чине за то, что он защищается из последних сил. Это называют борьбой за существование.

Ночью Ганс спросил Циммеринга:

— Ты думаешь, все солдаты верят нацистам? Возьми, например, Биндера. Он когда-то учился со мной. У нас были одни и те же учителя, отец его был красным, брат, возможно, в концлагере. А ты? А я? Если бы я не столкнулся с этим самым Мартином, о котором столько тебе рассказывал, как ты думаешь, во что бы я верил? А Биндер, по-твоему, твердо верит во все это?

— И верит и не верит. Возможно, в душе у него еще сохранился уголок, которым он не вполне верит. Но никто не добирается до этого уголка. Теперь же, в разгар боя, ему необходимо верить. Иначе бы жизнь его гроша ломаного не стоила. Он был бы покойником при жизни. А ему лестно думать, что жизнь его невесть какая ценность. А мы с тобой? — спрашиваешь ты. Если бы ты не столкнулся с этим Мартином, так столкнулся бы с другим, таким же, как он. Ты ведь сам когда-то задумался. И стал доискиваться правды. И тебя уж не могли обуздать ни приказами, ни подкупом, ни орденами, ни чинами.

Ганс часто задавал себе вопрос: где теперь Мартин? Может быть, на той стороне? Может быть, я своими руками убил его? А может быть, он давно погиб в Испании. Пока что приходится довольствоваться Циммерингом.

Они начали поход на юг. В разговорах уже упоминалось Черное море. Какое оно, черное или синее? А дальше новые края, новые реки и города, о которых они даже понятия не. имели. Теперь уже казалось вполне вероятным, что удастся свидеться с друзьями и братьями, которые торчали где-то в Африке. Раньше они были невообразимо далеко, а сейчас до них рукой подать. Многие уже измеряли по карте отделявшее их расстояние. Осень стояла небывало золотая, и не верилось, что и это золото облетит. На лицах крестьян, смотревших на вражеских солдат, появилось новое выражение, может быть, от ветра, который поднимал дыбом их платки и волосы, а толстые солдатские шинели даже не шевелил. И вдруг однажды под вечер небо, такое же безбрежное, как земля, потемнело гораздо раньше, чем обычно. Они лишь позже сообразили, что солнце еще и не думало захо-дить. На западе небо сияло, и земля под этой полоской неба мягко золотилась, как всегда. До сих пор зима словно отступала перед ними. Теперь же им начало казаться, как будто они вовсе не продвигаются вперед, а топчутся на месте; и снеговые тучи медленно надвинулись на них. Сперва снег был мелкий, как мука, он словно пылью запорошил поля и леса.

И вдруг Ганс понял, чего ждали крестьяне, когда, стиснув зубы, из-под палки шли на принудительные работы. Все они смотрели на небо, и даже та строптивая баба, которую недавно мимоходом вздернули посреди деревенской площади. В нескольких шагах от виселицы она подняла глаза к небу, в ее взгляде не было и тени упования на загробную жизнь. «Скорее всего, — думал Ганс,—она, стоя с петлей на шее, предвидела ту серую мглу, которая сейчас сгустилась над нами».

Они вступили в Одессу. Однажды, в давно прошедшие дни, он уже бежал, пригнувшись, по этой широкой лестнице, и тяжелые сапоги топтали его; тогда Мартин обнял его за плечи. Возможно, что многие из тех парией, которые сейчас победителями спускались вниз к порту, в свое время тоже смотрели на экране «Броненосец «Потемкин». Если собственные переживания недолго держатся в памяти, то уж изображение чужих переживаний улетучивается как дым. Только не у него. Он чувствовал, как его собственные сапоги громыхают вниз по лестнице, топча все живое, и в то же время у него самого трещали кости под топтавшим его дьявольским сапогом. Циммеринг сотни раз твердил ему: «Повинуйся, иначе тебя расстреляют, зачем тебе выбывать из строя борцов? Ведь тогда ты никого больше не перетянешь на ту сторону». Кого? Когда? Как? Ему была ненавистна эта двойная жизнь, он хотел быть самим собой. Он уже перестал верить другу, будто наступит момент, когда двойственные жизни вдруг станут едины. Во Франции он еще верил, что ему удастся, как, по рассказам, удавалось в первую мировую войну поднять на восстание целый отряд. Здесь он был одинок и не мог один восстать против силы, которую, казалось, сломить не легче, чем ту силу, что нагоняет ураган и метель. Как она завладела людьми? Кто нажал на этот рычаг? Кому нужно было направить их на восток? Он не ожидал, что в человеке обнаружится столько звериного, стоит только нажать на рычаг. Этого он никак не ожидал от Биндера, с которым играл в камешки. Однако ему следовало предвидеть, следовало лучше знать Биндера.

Он уже больше не был похож на лисенка, померкли искорки, прежде мерцавшие в глазах.

Бои за город отгремели уже так давно, что немецкие солдаты почти совсем обжились здесь, если можно обжиться на пожарище. Как вдруг взрыв на восьмом доке напомнил им, что в покоренном городе не все покорено. Последовала серия арестов и расстрелов, вытекающих из законов войны, как эпидемии и смерти — из законов жизни. Немного погодя и понаблюдав, произвели дополнительную облаву. Люди, укрывшиеся в подвалах и развалинах, знали, что число жертв предрешено заранее. Солдаты, которым было поручено произвести облаву, считали, что все они чудом спаслись от смерти, и ни минуты не сомневались в том, что каждый житель вражеского города им враг, а каждого врага надо истребить. Это было неосуществимо, значит, надо было осуществить это хоть частично. И вот они выполняли приказ, которым по произвольному списку или по настроению начальства определялось, какой процент надо истребить.

Ганс входил в команду, которая оцепила определенный квартал. Один человек бежал из-под ареста, но дальше этого квартала он уйти не мог. Чем тщательнее его разыскивали, чем он был неуловимее, тем больше о нем говорили. Чем дольше его искали, тем серьезнее были основания искать его, тем яснее становилось, что он крупный подпольщик и диверсант. В воздухе он не мог растаять, значит, он перебегал с места на место. Угрозы ни к чему не привели. Обитателям квартала объявили, что, если его до вечера не найдут, всех расстреляют. Тогда все, кто ютился в подвалах и развалинах, прекратили всякое движение, всякую деятельность, словно оцепенели, и дали понять, что преследователям на их помощь нечего рассчитывать. Даже дряхлые старики, даже самые неугомонные женщины, даже несмышленые дети притихли, чтобы никто не мог подумать, будто они помогают в поисках. Они боялись только одного: как бы угрозы и яростные поиски не завершились торжествующим воплем.

Срок истекал в семь часов. В шесть в последний раз обыскали все — до последнего закоулка. Бешенство лейтенанта подстегивало его команду, как будто безуспеш-ными поисками все они расписывались в позорной слабости. Они шарили в каждом углу, на безмолвных жителей сыпались побои, пинки, удары прикладами. Часть команды, вначале оцеплявшая квартал, а потом сменившаяся, тоже была брошена на поиски. Ганс попал в совершенно непригодную для жилья комнату только с двумя стенами, без крыши, вход в нее был завален обломками печи, уцелевшие обитатели дома были согнаны во двор или же арестованы еще раньше, убитые убраны, только забрызганный кровью поломанный домашний скарб заполнял развороченное помещение. Солдаты порылись в груде обломков, подняли половицы. Гансу приказали разобрать дымоход. Он увидел в отверстии два сапога. Как ни съеживался человек, спрятавшийся в дымоходе, ему из-за тесноты не удалось подтянуть колени еще выше в тот момент, когда Ганс стал разбирать дымоход. Ганс видел, что человек еще жив, хотя в этом убежище ему почти нечем было дышать. Фельдфебель свирепо просунул голову в дверь; как и все, он надеялся, что беглеца найдут именно в его секторе; он прикрикнул на солдат; Ганс заслонил отверстие и снова заложил дымоход. Он не знал, что пережил спрятавшийся человек, ожидая, что его вот-вот вытащат за ноги. Он не знал, заметил ли тот вообще, что его обнаружили. Ганс видел только его сапоги, да и то лишь от каблуков до лодыжек. Он не знал, был ли тот человек стар или молод, он знал о нем не больше, чем о тех, кого сразила его пуля. Он продолжал вместе с остальными искать беглеца, зная теперь, что найти его невозможно. Обыск был прекращен.

Внезапно их перебросили. Пока что, до более точных указаний, говорилось, что они нужны в Сталинграде. Чем дальше, тем больше было снега, тем суровее становилась зима, и слухов ползло все больше, и они становились все грознее. Непонятно было, почему опять называют города, о взятии которых объявляли уже давно. Земля содрогалась все сильнее, хотя бон шли где-то далеко, так что казалось, будто они происходят в недрах земли. А между тем до Сталинграда им, безусловно, было еще долго добираться. Офицеры первые узнали, что их вводят в дело, чтобы снаружи прорвать кольцо, сомкнувшееся вокруг германской армии в Сталинграде.

Красные не пропускали немцев, стремившихся пробиться с юго-запада. Теперь вместо жирных яств немцы глотали ледяной воздух. Иногда приходилось так быстро отступать из деревни, что некогда было все сжечь. Кетлеру больше ничего не перепадало, чтобы послать домой. Лицо у него стало иссиня-багровым, он пыхтел и безнадежно рыскал глазами.

Ганс опять держался как можно ближе к Циммерингу. Им достаточно было кивка или взгляда, чтобы понять друг друга. Куда бы Ганс ни глядел, перед ним опять плясали искорки в глазах старухи, напоминавшей ему мать: «Дожили, теперь уже вам конец...»

Но конца все еще не было. Запоздавшие приказы подгоняли их часть, как ураган гонит сухую листву. Попытка немцев прорваться не удалась. Не потому, что, как бывает, листья вдруг замрут на месте посреди урагана, а потому, что на пути вырастает скала, о которую разбивается ураган.

Теперь Циммеринг первый заговорил о том, чтобы, как только представится случай, перейти на ту сторону. Значит, он уже не верит, думал Ганс, что ему удастся перетянуть и других. Он уже не считает, что ему надо беречь себя для самого главного.

В первый момент, когда стало ясно, что попытка прорваться не удалась, Циммеринг еще кой на кого рассчитывал. Прежде всего на Кетлера, о котором в свое время говорил: он опомнится, но не раньше, чем увидит, что дело дрянь. Поначалу Кетлер присмирел, растерялся, а потом вдруг стал открыто браниться и высказывался совершенно недвусмысленно. О своих намерениях Циммеринг рассказал только Гансу. На Кетлера он махнул рукой. На него в этом деле никак нельзя положиться. Непременно проболтается. Совсем потерялся парень.

При этом Циммеринг даже не знал, что Кетлера уже вызывали. Сперва Кетлер был не прочь примкнуть к Циммерингу, хотя о его намерениях скорее догадывался, чем знал определенно. Они раз-другой перебросились несколькими словами. А затем Берндт отвел Кетлера в сторонку. Несмотря на всю свою исполнительность, Циммеринг был ему подозрителен по каким-то крошечным, неуловимым, недоказуемым признакам. Кетлер был человек неискушенный в притворстве, тупой и грубоватый по натуре. Он подтвердил содержание разговора с Циммерингом, который Берндт пересказал наугад, хотя сам только подозревал, о чем шла речь. После этого Кетлер свято уверовал, что от Берндта ничто не скроется. И несмотря на то, что смерть все равно грозила ему на каждом шагу, он из страха смерти согласился исполнить приказание Берндта и выспросить Циммеринга. Хотя он ничего не добился, но Берндту стало ясно, что его подозрения основательны, и он без всяких дополнительных доказательств решил не спускать глаз с Циммеринга.

Ганс написал матери, чтобы она не горевала, если долго ничего о нем не услышит. В прошлую войну люди тоже иногда пропадали и вести о них приходили лишь долгое время спустя.

Он старался ни на шаг не отходить от друга. В прошлом году было гораздо легче уйти тем или иным путем, например, остаться лежать где-нибудь замертво, пока неприятель не прочешет местность, или связаться с партизанами. Теперь же каждый был затиснут в отдельную петлю этой раскаленной докрасна сети. Теперь их отделял от неприятеля огнедышащий пояс танков. Чуть сдвинешься с места — и попадешь под огонь собственной артиллерии. Свои отступающие танки крошили своих же солдат. Колдовство кончилось. Оказалось, что приказ прорвать окружение так же бессилен, как и другие приказы, которыми еще надеялись отсрочить катастрофу. Многие явно растерялись оттого, что их заставляли передавать невыполнимые приказы. Если на свете существовала сверхъестественная сила, то исходила она уже не от незримого вездесущего фюрера, а непрерывным снегом сыпалась с серого, низко нависшего неба. Ганс собственными глазами видел, как Берндт прижал дуло своего револьвера к спине Циммеринга и спустил курок. И почти в ту же секунду самого Ганса швырнуло наземь страшным толчком — то ли сверху, то ли из недр земли. Он ощупал себя. Все кости были целы, но товарищи, находившиеся возле него, превратились в месиво. Один вцепился в голову соседу единственной уцелевшей рукой— у него самого голову оторвало. Берндт свалился на спину Циммерингу, в которого только что стрелял. У него был расколот череп, но на лице Берндта, повернутом вбок, и сейчас было такое выражение, словно он и на том свете собирается шпионить за месивом из пяти человек, разбросанным вокруг него.

Уцелевшие товарищи говорили про Ганса, что он заговорен от пуль. Он медленно приходил в себя: не отча-яние вызывала в нем память об убитом, а скорее укор. Отныне он был совсем одинок, он даже не подозревал, что человек может быть до такой степени одинок. Он решил впредь безоговорочно, наперекор всему слушаться только самого себя.

На следующий день он написал матери, что ему опять пришлось пережить несколько тяжелых дней: его самый близкий друг погиб, с ним же ничего не произошло. Пусть она не сомневается: он вернется цел и невредим.

III

Гешке работал теперь на военном заводе — пока только было возможно, он уклонялся от этого. Сначала его заработок был ниже прежнего. Мария приняла и эту незадачу так же равнодушно, как и все прочие тяготы жизни. По сравнению со страхом за сына все неприятности казались ей ничтожными. Вначале Гешке было трудно выполнять норму. Привыкнув всю свою жизнь к работе на чистом воздухе, требующей осмотрительности и ловкости, он крайне тяготился однообразным трудом в душном помещении. Несмотря на это, он довольно скоро наловчился, так что его даже перевели в следующий разряд.

У него в цеху было несколько человек, работавших вначале еще хуже и медленнее, чем он. Они явно и не старались подучиться, особенно некий Берингер, с которым он в течение многих лет встречался в автогужевом парке и даже на собраниях социал-демократической партии. Берингер был со всеми в превосходных отношениях, потому что у него всегда были готовы про запас шутки и остроты. Как только Гитлер пришел к власти, Берингер немедленно примкнул к нацистам. Что поделаешь, говорил он, это дело надолго.

Гешке относился к Берингеру с неприязнью, почти с отвращением, а тот по-прежнему изощрялся в шутках и остротах, не понимая, что их свободно можно отнести к нему самому. При этом Гешке вполне допускал, что Берингер не в состоянии выполнить норму, а тем более прокормить на такой ничтожный заработок детей и внуков. Как только изготовленная деталь доходила до него, он задерживал своей медлительностью весь конвейер. Этим были довольны те рабочие, которые не поспевали сами; другие ворчали, потому что от этого снижался заработок. Мастер бранился, а главный инженер называл медлительность саботажем.

У Гешке не было ни малейшей охоты работать таким темпом, какого требовали нацисты. При всей своей неприязни он теперь старался приноровиться к Берингеру. А к Гешке постепенно стали приноравливаться другие рабочие. Берингер был благодарен Гешке, так как чувствовал его содействие. Главный инженер неистовствовал. В ряде цехов еще живет, мол, призрак былой солидарности. Вместо того чтобы равняться на самых умелых и успевающих, некоторые немецкие рабочие, соблазнившись этим устаревшим, подлым лозунгом, позволяют себе равняться на самых неловких и недобросовестных. Из-за этого многие цеха сильно отстают. Фюрер требует от всей нации, от каждого завода, от каждого отдельного человека максимальной производительности. Солидарность подменяет эти требования равнением на неумелых и недобросовестных, и вообще она — пережиток, помесь еврейско-христианских бредней.

Гешке, обычно скучавший на таких собраниях, вдруг навострил уши. Развязный оратор задел его за живое. Как ни мало он читал и думал, но мысль, брошенная здесь, давно уже бессознательно гнездилась в его голове. Ему не нужно было изучать Маркса или читать Бебеля, чтобы уразуметь, что такое солидарность. Оратор выболтал то, что давно смутно мерещилось Гешке и только теперь стало ему совершенно ясно. Он был так возбужден, что не пошел прямо домой, а согласился на предложение пожилого рабочего Дипольда немного прогуляться. Он едва знал Дипольда и не мог отдать себе отчет, почему охотно принял его предложение. Ему и в голову не приходило, что Дипольд давно уже исподтишка наблюдает за ним. За всю свою жизнь Гешке ни разу не чувствовал потребности в дружбе. А тут неожиданно зародилась дружба.

Мария по целым неделям не получала писем с фронта. Она сидела в кухне у окна с работой, которую частенько подбрасывала ей тетя Эмилия. Поток людей, стремившийся вниз от Бель-Альянс-Плац, сливался для нее в сплошную массу, среди которой ее интересовала только одна маленькая точка: почтальон. Когда он появлялся, она отбрасывала в сторону работу и начинала прислушиваться, не хлопнет ли входная дверь; она отсчи-тывала минуты, которые ему нужны, чтобы обойти все квартиры подряд. И опять ничего. Опубликованное сообщение, что с некоторыми участками фронта почтовая связь временно прекращена, ничуть ее не успокаивало. Это означало только, что там идут особенно жаркие бои. Сидя однажды, как обычно, за шитьем, она услышала хлопанье дверей и шум голосов. Жилица с третьего этажа давно уже, как и она, не получала известий от старшего сына. И вот пришло извещение: убит. Соседи уложили несчастную женщину в постель, и дочка, та самая, что когда-то своим ревом не давала Гешке спать, сидела подле матери со строгим выражением на худеньком личике, успокаивая и лаская ее. Муж, как узнали в доме лишь позднее, был старым членом национал-социалистической партии, «старым борцом». Даже после захвата Гитлером власти он долгое время помалкивал об этом, потому что его соседи по дому очень туго воспринимали новую веру. Когда вечером муж и золовка сидели возле убитой горем матери, она в приливе отчаяния стала выкрикивать: «Во всем виноват твой драгоценный Гитлер» и что-то еще в этом роде. На следующий день ее внезапно вызвали в суд. Жильцы дома с затаенным возмущением говорили, что это дело рук золовки, мужниной сестры: у них в семье все спокон веку ярые нацисты. Женщину оправдали, вероятно, ввиду безупречной репутации мужа. Жильцы в один голос твердили: «Пусть эта мерзкая баба, золовка, только посмеет переступить порог нашего дома!» Но когда она преспокойно заявилась, выпятив грудь и виляя задом, который жильцы-мужчины грозились до крови исполосовать, никто даже слова не сказал. Правда, с ней сперва не поздоровались, но, когда она дерзко обернулась, поспешили исправить свою оплошность. А вечером говорили: «Чего ради наживать неприятности из-за жены «старого борца»? Все ждали, что муж и жена выставят золовку вон — ничуть не бывало: ее посадили за стол ужинать... Муж внушил жене, что у нее от горя вырвались необдуманные слова, в которые она сама не верит. А золовка только исполнила долг. Что стало бы с нацией, если бы каждый поддался отчаянию? Правда, мужа сняли с прежней ответственной должности, но вскоре назначили на другой завод. А с тех пор, как было произнесено слово «развод», жена стала тише воды, ниже травы. Она громко сетовала на судьбу, на русских и на евреев.

Все это произошло в ту пору, когда Мария сама ждала вестей с фронта. Она вся высохла от ожидания. Гешке каждый вечер видел по ней: опять ничего.

— А вот я уверен, что он жив,— говорил он.

— Почему?

Он пожимал плечами:

— Уверен, и все!

У него не было никакой уверенности, он просто старался чем-нибудь ее утешить. Ее вызвали на лестницу: полевая почта. Но ее опять постигло горькое разочарование: письмо оказалось от Франца. С ним все обстояло благополучно. Он только жаловался, что до сих пор торчит под Прагой, хотя в России нужен теперь каждый человек и его горячая мечта — сражаться там. Он намекал, что занимает пост инспектора на большом заводе под Прагой.

— Чего он задается? — заметил Гешке когда, придя вечером, прочел письмо; над жалобами сына он только посмеялся.— Ведь делает он там почти то же, что и дома. Здесь он шпионил на заводе, вот его и там посадили шпионом на завод. И спрашивают с него, как с нас, и бомбят его, как нас.

— Он всегда хотел выделяться, ну и добился своего. Он думает,, что он не такой, как другие, потому что доносит на других,— сказала Мария.

— Конечно, у каждого парня есть дурные черты, только обыкновенно их старались выбить. А теперь, наоборот, за всякую подлость еще хвалят,— ответил Гешке.

Как-то вечером Мария вышла навстречу мужу к станции подземки; по ее лицу он сразу понял, что получено письмо. Несмотря на холод, они уселись на скамейку под голыми деревьями. Мария плакала над письмом. Это было то самое письмо, где Ганс писал, чтобы она не горевала, если он вдруг пропадет без вести. Гешке дважды внимательно прочел его и принялся утешать жену, дрожавшую от страха и холода.

— Мальчик прав, он как-нибудь да вывернется. — И прибавил, прочтя письмо еще раз: — А может, там начинается такая же заваруха, как в прошлую войну. Тогда тоже многим удалось улизнуть, авось и ему посчастливится.

Мария покачала головой.

— Как же я буду жить и ничего не знать о нем? Не может же он вдруг исчезнуть?

Жильцы дома спрашивали, почему она плачет. Получила письмо и плачет. Письмо пошло по рукам.

Франц прислал ей посылку с теплыми вещами. Женщины все тщательно ощупали; между прочим, там была пара чулок и теплая кофта.

— Это они забрали у чешских женщин,— сказала Мельцерша.— У нас тут тоже холодно, нам это пригодится.

Мария спокойно посмотрела на Мельцершу и не произнесла ни слова. Та, в свою очередь, внимательно взглянула на Марию — лоб у нее был нахмурен. Дух дома, старый, болтливый, неизменный дух дома, снова выполз изо всех углов. Он шмыгал по лестнице, оглядывал пальцы, щупавшие мягкую шерсть, вглядывался в нахмуренные лбы.

В тот же вечер Мария писала Францу: «Благодарю тебя за красивые шерстяные вещи. Я все сразу же распустила и свяжу тебе из этой шерсти свитер. Здесь, правда, тоже холодно, но я ничего этого носить не хочу. Носи сам». Гешке, обычно читавший все письма, получаемые и отправляемые, сказал смеясь:

— Родная мать написала бы не иначе.

Такой похвалы Мария еще никогда не слышала от мужа. Недели две спустя она опять ждала его у подземки. Правда, она не плакала, однако и новое письмо не принесло ей большого облегчения.

Гешке прочел его и сухо сказал:

— Он что-то хотел предпринять, но дело не выгорело.

IV

Венцлов поднял правую руку, лежавшую на письменном столе, и изобразил нечто среднее между гитлеровским приветствием и жестом радостного удивления — на пороге совершенно неожиданно появился Фаренберг: голова у него была перевязана и держался он чересчур прямо из-за гипсового корсета.

— Что за чудо? Как вам удалось выбраться, дружище?

— Честь имею доложить, господин майор, воскрес из мертвых.

Денщик накрыл завтрак на два прибора. Они сидели друг против друга у окна, выходившего на залитую солнцем площадь. Комендатура помещалась наискосок за де-ревьями. Стайка воробьев шумно взлетала всякий раз, как проходил часовой, потом снова опускалась на землю. И вспархивала снова, когда часовой возвращался, обойдя вокруг здания. Прямо напротив, во дворе почти неповрежденного дома, стояло странное сооружение, при виде которого Фаренберг невольно поморщился. Однако это была не виселица, а какое-то гимнастическое приспособление. В доме напротив была школа, и как раз в это время по площади проходил целый класс под присмотром женщины, которая громким гортанным голосом явно на немецком языке скомандовала, чтобы дети, как положено, приветствовали часового перед комендатурой.

Фаренберг докладывал своему майору: ему удалось всякими правдами и неправдами продлить пребывание в госпитале до тех пор, пока он достаточно оправился и мог настоять, чтобы его послали сюда, а не домой на отдых. Венцлов засмеялся. Ему было приятно, что молодой человек вполне отвечает на его теплые чувства. За тяжелые зимние месяцы он еще больше привязался к Фарен-бергу. Во время отступления на их долю выпало отвлекать силы неприятеля. А сейчас они переводили дух в том городке, который был занят ими же при прошлогоднем наступлении. Деревня, где они тогда, в первую русскую зиму, отдыхали после боев, была всего в нескольких километрах западнее. Тогда у Венцлова произошло довольно неприятное объяснение с неким Рённеке — эсэсовцем. Объяснение кануло в вечность, как и сам Рённеке, он неожиданно слег и вскоре умер. Зимой Фаренберг по собственному желанию получил опасное назначение, казавшееся ему заманчивым. Венцлов сам хлопотал за него, именно потому что был к нему привязан и понимал его побуждения. Фаренберг был прикомандирован к полку, который прикрывал отступление, задерживая насколько возможно русских. Полк был отрезан. Фаренберг с четырьмя людьми — двумя солдатами и двумя эсэсовскими офицерами — пробился через неприятельские позиции, чтобы договориться о помощи и о доставке продовольствия и оружия. Добрался он весь израненный. Венцлов был уверен, что он погиб, и оплакивал его как родного сына.

А теперь Фаренберг хотел вернуться к Венцлову. Это было нетрудно. Адъютант, заменявший его при Венцлове, не возражал против такого перемещения. Венцлов уже слышал об этом. Он подозревал, что Фаренберга совсем не тянет домой, в отпуск. По-видимому, ему, так же как самому Венцлову, страшно было даже подумать о доме. У Венцлова скулы дергались при одной мысли, что его ждет дома: бесконечные расспросы и эта нелепая обязанность хоть что-нибудь рассказать о прошедшей зиме, лишь бы удовлетворить любопытство и гордость семьи.

Денщик принес завтрак, оба принялись молча, с большим аппетитом поглощать его, потому что они давно отвыкли питаться регулярно.

— Мы наконец получили известия,— сказал Фаренберг,— позавчера ночью вернулся Краузе. Наша рота ликвидирована.

Венцлов только вопросительно вздернул брови. В свое время, прежде чем лечь в госпиталь, Фаренберг успел дать указания, каким образом идти на выручку отрезанному отряду, а пока, до посылки подкрепления, сбросить ему с самолетов продовольствие и боеприпасы. Он лишь много позже узнал, что послушались не его, а пробившихся вместе с ним эсэсовцев. Если бы даже на указанное место и сбросили оружие и продовольствие, заявили они, отрезанная рота вряд ли сумела бы продержаться. Положение ее таково, что при малейшей перемене к худшему она сдастся без боя.

И в указанное место действительно послали самолеты, только не за тем, чтобы поддержать, чтобы ликвидировать их всех, пока они не успели добровольно сдаться. Фаренбергу лишь мало-помалу, по мере выздоровления, стала ясна вся картина, выяснил он также, что его друг Альтмейер пал жертвой ликвидации. Он лишь недавно оправился настолько, чтобы во всем этом разобраться до конца, и теперь был в отчаянии. Но отчаяние не было до такой степени безоговорочным и безнадежным, чтобы затаиться в глубине души. Оно рвалось наружу. Снаружи можно было зацепиться за какие-нибудь реальные данные. Например, за разговоры с другом, которые велись урывками, украдкой. Весьма вероятно, что Альтмейер стоял за сдачу в плен без боя, кое-что в воспоминаниях Фаренберга о покойном указывало на это. Ведь сам-то он, Фаренберг, пробился, несмотря на раны, он претерпел все страхи и муки, а покинутый друг подвел его, сочтя эти муки бессмыслицей. Альтмейер, очевидно, решил на всем поставить крест, забыл о долге офицера: ни при каких обстоятельствах не сдаваться живым; он с того света плевал на подвиг друга, пробившегося из вражеского окружения.

Венцлов смотрел в пространство.

— Командование правильно поступило,— сказал Фаренберг.

Венцлов кивнул.

— Надо использовать передышку,— продолжал Фаренберг,— чтобы и у нас здесь произвести основательную дезинфекцию. Зачем нам таскать с собой носителей заразы? Нельзя же бомбами уничтожать каждый очаг разложения. Надо всех проверить поодиночке.

Венцлов кивнул опять. Еще год-два назад Фаренберг мог, хоть и нерешительно, высказывать всякие сомнения, но теперь он принес достаточно жертв, чтобы требовать от своих товарищей по оружию того же. Враг был силен и жертвы велики. Их нация была окружена врагами. Фаренберг давно уже перестал задавать себе вопрос, почему она окружена врагами. Он был ранен, он страдал. И требовал от других, чтобы они тоже были ранены и страдали не меньше, чем он. Венцлов понимал, к каким выводам пришел его гость, олицетворявший для него молодость и связанную с ней непримиримость.

Он спросил, какие у Фаренберга новости из дому. Лицо Фаренберга омрачилось. В Кёльне разбомбили дом, где жили его родители. Но лицо его при вопросе Венцлова омрачилось не из-за родителей: невеста написала ему, что ошиблась, дав ему слово. Он считал эту девушку образцом верности и постоянства, а ее больше соблазнил брак с летчиком, чем с ним. Он спросил, как поживает семья Венцлова. Венцлов с улыбкой ответил, что тетушка из Потсдама не теряет надежды на его, Венцлова, встречу с племянником. Она представляет себе поход на Украину чем-то вроде прогулки вокруг Юнгфернзее.

Надежды тети Амалии, которые Венцлов объяснял старческим недомыслием и невежеством, внезапно осуществились. Он был очень польщен, когда генерал-лейтенант Брауне пригласил его принять участие в одном важном совещании, а предварительно совершить совместную инспекционную поездку. Он все еще втайне страдал приступами мнительности по поводу нанесенных ему реальных или воображаемых обид и действительной или предполагаемой недооценки его качеств. При этом он давным-давно знал, что Брауне нелегко расточает свою благосклонность, и сам видел лицо Браунса застывшим, оледеневшим, как лица убитых в эту смертельно холодную зиму.

Из приглашения начальника он усмотрел, что Брауне ценит и уважает его. После инспекции они отправились на совещание в город Л., и вот здесь-то он неожиданно натолкнулся на своего племянника Хельмута фон Клемма.

— Дядя Фриц! Я сразу понял, что это ты, когда увидел протокол заседаний. Не может же быть двух Фрицев фон Венцловов!

После совещания он явился с бутылкой крымского вина какой-то необычайной марки, с водкой и закуской. Он был все таким же крепким и светлоглазым, каким Венцлов видел его в детстве, а когда он смеялся, казалось, он готов впиться зубами в жизнь, как в румяное яблоко. Много лет назад у них дома, в Потсдаме, считалось, что присутствие Хельмута в рубашке гитлерюгенда — своего рода страховка при всяких сборищах. А теперь, на войне, в полуразрушенном Л., совсем неплохо было встретиться с таким племянником, который числился образцовым эсэсовским офицером. Роль хозяина исполнял Хельмут: он угощал дядю, наливал вино, чокался. Он стал очень видным малым.

В лице его ничего не изменилось, пожалуй, только что-то исчезло из него. «Налет юности,— подумал Венцлов,— да, здесь он вообще мигом улетучивается». Исчез и взгляд, то застенчивый, то с хитрецой. Исчезло напряженное внимание, стремление понять все, что говорит приехавший издалека обожаемый дядюшка. Вполне естественно, что Хельмут уже не ждал с трепетом мнения дяди и что пил он больше, чем дядя, и без конца произносил тосты. Рассказывая, он вскочил и принялся бегать по комнате — это тоже было вполне естественно. Ведь они же свои люди. Луна светила так ярко, что можно было пересчитать листья на деревьях. Хельмут остановился у окна и стал смотреть во двор.

— Лунный свет делает всю природу какой-то бесхребетной... Солнце будит в человеке жажду деятельности, а луна — чувствительность,— сказал он.

— Верно, — с улыбкой подтвердил Венцлов.

— Недаром по-французски солнце — мужского рода, le soleil. А луна — la lune — женского.

Он снова присел к столу, продолжая пить и болтать.

— Мне очень не хотелось ехать из Франции сюда.

Венцлов удивлялся и радовался его откровенности, которую приписывал вину.

— Некоторое время думали, что можно обойтись без оккупации всей Франции. Поэтому я был здесь нужнее, чем там. Теперь я здесь так вошел в курс дела, что стал просто незаменим.

Венцлов, улыбаясь, смотрел на «незаменимого» рослого и красивого малого, который опять уже стоял, облокотись на подоконник, держа в руке бокал.

Хельмут похвалил вид из окна дома, где расквартировали офицеров. Окна выходили во двор комендатуры, а дальше был виден сад при госпитале. Это натолкнуло Хельмута на рассказ о военном госпитале, располагавшем такими научными силами и возможностями, что ему позавидовала бы лучшая берлинская клиника . Там, в Берлине, опыты ставились на кроликах или собаках, в самом крайнем случае — на обезьянах. Он рассказал об одном приятеле, который был тяжело ранен. Его так здорово отремонтировали, что трое украинцев, можно сказать, не зря отправились на тот свет.

Венцлов насторожился.

— Как отправились на тот свет? — переспросил он.

— Ну да, у них выковыряли какие-то жизненно важные органы, иначе мой приятель не выжил бы.

— Что же с ними сделали потом?

— А ничего и не пришлось делать. Обычно самых живучих отправляют в лагерь. А тут и бензина не пришлось тратить.

Он запнулся. Венцлов сразу понял, что означает минутная пауза — одно из двух: может быть, ты, дядя, принадлежишь к разряду «сентиментальных старцев», или, пожалуй, я выпил лишнее и сболтнул, что не следовало.

Венцлов поспешил его успокоить:

— Так-так, понимаю.

— Мы же не Армия спасения и не открываем столовых длй бедных. Майор Бец явился ко мне жаловаться на недостаточный рацион питания для военнопленных в пути, отчего, видишь ли, когда отперли вагоны, оказалось, что несколько из них подохло. Так я ему прямо сказал: «Вы предпочли бы, чтобы дохли немецкие дети?» Эти лодыри и так объедают нас там, дома, поскольку они неработоспособны, а чтобы быть работоспособными, надо жрать. Так выходит, что мы ввозим в нашу изголодавшуюся страну целые тучи саранчи.

Теперь он говорил запальчиво, хотя Венцлов не возразил ему ни слова. У неизвестного майора Беца, по всей вероятности, было такое же неприятное ощущение, будто совесть помещается в желудке и копошится там, вызывая тошноту. Вдруг Венцлов явственно услышал свои собственные слова, сказанные когда-то очень давно, сейчас их как будто произносил его двойник:

«Каждый раз, когда я там, за границей, видел в газетах, какова теперь наша немецкая молодежь, я невольно искал на снимке физиономию этого мальчугана».

А Хельмут превесело болтал дальше:

— Кстати, дядя Фриц, тот мой приятель, которому вставили какие-то там украинские органы, все уши мне прожужжал — и знаешь о ком?

— Откуда мне знать?

— О твоей дочке Марианне. Она теперь девушка хоть куда, мы во время отпуска были у вас проездом.

И он пустился рассказывать о семье Венцлова, о последнем отпуске, о любовных делах. Теперь опять все было вполне нормально, даже и то, что он задал дяде интимный вопрос, как у них там насчет женщин. Здесь есть кое-какие возможности развлечься без риска. Венцлов с улыбкой отрицательно покачал головой. Это тоже было относительно нормально. Сидя у постели раненых, Венцлову часто случалось наблюдать, как люди подолгу вполне разумно говорили на обычные темы, а потом с повышением температуры внезапно впадали в бредовое состояние и принимались нести такой жуткий вздор, что у слушателя мороз по коже пробегал.

Теперь кривая температуры спала и пошли разумные речи: о достоинствах Марианны, о луне над госпитальным садом. Племянник болтал о чем попало, как все юноши его возраста:

— Как причудливы тени при лунном свете! Посмотри на этот обугленный дуб. Как будто в него попала молния. Удивительно, что сегодня ночью нет налетов.

Вдруг — трах, кривая опять полезла вверх:

— Немало нам пришлось поработать, когда ваше совещание, как назло, назначили именно в Л.— Даже по тону слышно, что температура повышается.— Раз-два, и мы очистили город от того, чему здесь не место. У нас не было времени рассортировать что куда. Мы даже не ус-пели послать домой партию рабочей силы. И поскорее сплавили все гуртом в Б. Пусть уж там с ними разделаются. Впрочем, на этот счет у меня гарантия. Корма там всего тысячи на две, и зря их держать не будут.

Венцлов сделал невольное движение. Ему хотелось встать и уйти, как стремятся уйти от больного, который мечется в отвратительном и страшном бреду. Хельмут пристально посмотрел на него, как будто угадал его мысли. У Вендлова на языке вертелся вопрос, но он сдержался, потому что здесь дело обстояло иначе, чем с обычными больными: этому горячечному достаточно было нажать кнопку, чтобы избавиться от назойливого посетителя, который вздумал бы докучать ему расспросами.

Но Хельмут уже подметил, что Венцлов старается не выражать ничего: ни одобрения, ни порицания. Внезапно он подошел к дяде вплотную, даже протиснулся между столом и стулом, чтобы заглянуть ему прямо в глаза.

— Знаешь, дорогой мой, что я тебе скажу на прощание? Ты, верно, воображаешь, будто я не знаю, что ты сейчас думаешь. Нет, знаю. Так вот, я тебя спрошу. Скажи, ты ведь не раз слышал по радио о воздушном терроре — Кельн и другие города. При этом ты, конечно, думал: «Какая гнусность — разбомбить целый город! Не пощадить женщин и детей!» Так будь уверен, что это только прелюдия, проба пера, а дальше будет больше, если мы не победим как можно скорее. Спрашивается, что приятнее — чтобы тебя разорвало в клочья или же чтобы тебя прикончили с помощью электрического тока или газа? Впрочем, ты, может быть, вовсе не хочешь, чтобы мы победили, тебе это совершенно не важно?

Он в упор смотрел на дядю. И у того под холодным, жестоким взглядом племянника возникло неприятное чувство: «Да ведь я прихожу к тем же выводам, что и он. У нас совершенно одинаковая температура. Мы одинаково больны или здоровы».

— Что за вопрос! — решительно заявил он.

— То-то же! — произнес племянник.

Чтобы переменить тему, Венцлов спросил, как поживает его сестра Ленора, мать Хельмута.

— Она работает в госпитале. Кажется, она и в первую мировую войну занималась чем-то в этом роде. Вначале ей как будто трудно было устроиться из-за возраста,—ответил Хельмут и добавил равнодушно: — Теперь-то нам всякие нужны.

Температура снова упала, он говорил обычным холодным тоном. Если бы Венцлов продолжал свое сравнение, он нашел бы, что она была теперь даже ниже нормы. «Странное дело,— думал Венцлов,— этот молодой человек пышет юностью, и вместе с тем в нем что-то стариковское, и не только потому, что он обладает большой властью и ему достаточно нажать кнопку, если он найдет нужным от меня избавиться. Его смазливая, свежая физиономия, несомненно, нравится женщинам. Но на ней печать долгой жизни, многих жизней, печать всех возможных переживаний и пороков». Он был рад, когда его денщик постучался и сказал, что через десять минут надо ехать.

Вернулся он из Л. под вечер. Обычно после всяких тягостных переживаний ему приятно было увидеться с Фаренбергом. Теперь же они ограничились чисто деловой беседой. Казалось, будто им больше нечего сказать друг другу, потому что они слишком привыкли молчать — молчать даже перед самими собой. Ночью Венцлов не мог уснуть. Теперь он упрекал себя, что не поговорил с Хельмутом начистоту — ведь это как-никак сын его сестры. Страх, удержавший его, казался ему теперь преувеличенным. А если бы даже этот страх был обоснован? Холодные голубые глаза тети Амалии смотрели на него: «Сама судьба свела вас, а теперь уже случай упущен».— «Дорогая тетя Амалия, все равно из этого не вышло бы толку»,— оправдывался он. «Это ты так считаешь,— возражала тетя Амалия.— Ты считал, что и встретиться вы не можете, а я была другого мнения».

За последние недели он стал хмурым и молчаливым. Утром, глядя в зеркало во время бритья, он констатировал, что волосы у него поседели, а губы стали тонкими, верно, оттого, что он слишком часто сжимал их и втягивал щеки, удерживая непрошеные слова. Он был теперь похож на тетю Амалию: и глаза ее, холодные и голубые, и весь профиль, которым так гордилась старуха.

Однако до сих пор его удручали главным образом военные неудачи, удручавшие всех. Удар, который судьба готовила лично ему, был еще впереди. Письмо из дому. Как странно, пишет только дочь, от жены ни слова.

«Дорогой папа, мама не в силах сама написать тебе, она лежит в постели, а потому пишу я. Мама никак не может оправиться от несчастья, постигшего нас: погиб наш любимый братик. Во время налета мы отвели его в самое дальнее помещение бомбоубежища, нам казалось, что там надежнее всего. Кроме него, туда отправили еще двух малышей капитана Францена из нашего дома, фрау фон Равиц с грудным ребенком и детей швейцара. Но бомба упала позади дома, так что рухнула задняя стена. Теперь мама не может себе простить, что она не оставила мальчика с нами, со взрослыми. Доктор говорит, что для нее было бы гораздо лучше, если бы она как следует поплакала. Все-таки он находит, что ее жизнь вне опасности. Дорогой папа, мы должны быть мужественны; хотя он был еще ребенком, но погиб как мужчина, тоже на поле чести. Дорогой папа, мне очень больно сообщать тебе такую тяжелую весть. Маме будет большим утешением, если ты как можно скорее пришлешь ей с полевой почтой хорошее письмо о том, что все должны быть готовы к смерти, ну, словом, ты сам знаешь, как написать.

Обнимаю и целую тебя, любящая тебя дочь Марианна»

Венцлов написал требуемое письмо; по указанию дочери он утешал жену тем, что отечество от всех требует сейчас тяжелых жертв. Сам же он, лежа ночью без сна, не находил в этой мысли утешения. Ом гордился сыном, единственным продолжателем рода. Теперь дочери будут рожать сыновей с чужими именами, а его собственный сын умер, у него нет наследника.

Он вскользь сообщил Фаренбергу о том, что случилось. У него вообще не явилось бы потребности изливать свои чувства, не будь он теперь, как и все остальные, в том напряженном состоянии, какое предшествует наступлению. Фаренберг доложил о мероприятиях по очистке тыла перед готовящейся операцией. Жителей тщательно просеяли, большую часть выселили и разослали по разным направлениям. Городок был битком набит военными. На всех лицах, во всех жестах чувствовалась одинаковая напряженность. Деревья на площади давно были срублены. А воробьи все так же суетились на том же месте, словно не замечая, что на них падает не тень от клена, а тень от батареи. Школа была занята солдатами. Крепких, здоровых детей отправили на полевые работы, ну а слабосильных... и Фаренберг, докладывая, указал жестом в направлении лагеря Л. Он пояснил, хотя Венцлов ни о чем его не спрашивал:

— Сталин давно легализировал партизанскую войну. Поэтому для нас нет разницы между военным и гражданским населением.

Венцлов выслушал Фаренберга спокойно, как Браунс выслушивал его собственные доклады, придав взгляду внимательное и в то же время равнодушное выражение. Они снова, как все эти годы, чувствовали себя тесно связанными друг с другом. Их взаимное понимание полностью восстановилось. Оба дружно негодовали и возмущались, что чистка их района не выполнена в срок из-за разногласий по поводу того, кто уполномочен этим заниматься. Выполнение такого рода мероприятий никак не их дело. Их дело — сроки, а не способы. Венцлов вкратце рассказал о встрече со своим племянником Хельмутом. Жуть той лунной ночи давно уже рассеялась. Ему, как и каждому здесь, нужно было собрать все свои силы для предстоящего удара. Если бы один из них двоих, старший или младший, высказал сомнения, он тем самым подтвердил бы смутные сомнения другого. Но нет, они встречали друг у друга лишь безоговорочную уверенность в том, что задуманная операция при всех обстоятельствах увенчается успехом. Впрочем, другого отклика они и не ждали. Внутри у них все было выкорчевано и опустошено не хуже, чем в окружающей местности. Между волей начальства и собственной совестью никаких разногласий быть не могло. Не могло быть ни малейших колебаний. Только по судорожной, напряженной позе Фаренберга Венцлов видел, что тот все еще страдает от раны.

V

Прошло больше года со смерти Вильгельма; в одно из воскресений Христиан вместе со своим неизменным псом подождал Лизу и ее дочь у церкви и проводил их домой, чего не делал уже давно. Лиза даже задавала себе вопрос, почему он все еще избегает ее: никаких причин для этого не было. Разонравилась она ему, что ли? Насколько за это время ее младший сын вытянулся в вышину, настолько она раздалась в ширину, ноги ее, которые в свое время так пружинились на тонких лодыжках, превратились теперь в колоды. Прежними остались только ярко-голубые глаза и веснушки, мелкие и желтые, как семена брюквы. Сам Христиан мало изменился; хромал он не больше и не меньше, чем раньше, волосы его местами не то выцвели, не то поседели. Когда Лиза думала о Христиане — почему ей было не думать о нем?— ей казалось немыслимым, что он мог забыть то, что раз запало ему в душу. Не такой это человек! Хотя с виду его ничего не трогало, по-настоящему он был верен, как ветер. Дует себе, где нравится, но где больше нравится, там чаще и дует.

Поэтому, когда он попросил ее выслать из комнаты дочь, она сразу поняла, с чем он пришел. Вокруг глаз залегли бесчисленные морщинки, но сами глаза были все такими же ярко-голубыми. Их не могли замутить ни стыд, ни горе. Озорные, лукавые огоньки, мелькавшие в уголках глаз, когда она смеялась, не исчезли за все двадцать пять лет. Их не погасили ни работа, ни любовь, ни замужество, ни тем паче время, как не поблекла при Гитлере небесная лазурь. Лиза поджала губы и скрестила руки на груди, обтянутой черным платьем, когда Христиан, парадный, в чистом воротничке, приступил наконец к сватовству.

Он проделал все так, как полагалось по местным обычаям и как следует проделывать те немногие дела, которые чего-нибудь стоят. Он был даже несколько смущен. Но когда его пес взглянул на него из-под стола своими ясными глазами, смущение сразу прошло. Он предложил Лизе переехать к нему в бывший лодочный сарай — кстати, оттуда ближе ходить на пашню,— а дочь, успевшая выйти замуж и потерять мужа, останется хозяйкой в доме. После этого она вряд ли посмеет ворчать по поводу нового замужества матери. Лиза принесла ту самую вишневую наливку, которой всегда потчевала пастора; они чокнулись — и дело было слажено.

В потрясенном взбаламученном мире, где трудно было сохранить и разум, и кости, для них двоих наконец настал желанный час. Христиан свистнул своего пса. Лиза смотрела им вслед в кухонное окошко.

— Так-то, Виду,— сказал Христиан,— мы своего добились.

Однако все произошло не так быстро и не так просто, как он надеялся в это воскресенье. Лиза вскоре получила извещение, что ее старший сын убит. Вся в слезах прибежала она с этой вестью к Христиану в мастерскую. Он терпеливо слушал ее сетования, которые перешли в самообвинения и самобичевание.

— Этому не бывать, не так это просто, как мы воображали, зато теперь и плачем. Все равно это не могло кончиться добром. С какой стати господь даровал бы нам такую награду за наши неправедные, греховные дела? Где же иначе была бы справедливость?

Христиан вдруг взбеленился:

— Что ты за чушь городишь? Господу богу есть теперь кого карать, кроме нас. На свете творятся дела погреховнее наших. На наш грешок ему наплевать.

Однако он согласился немного отложить свадьбу. Когда Лиза ушла, он сказал своему псу:

— Видишь, что творится. И каждый раз придумывай что-нибудь новое, изворачивайся как уж. А сколько я бился, мудрил, все придумывал, как бы обеспечить моего мальчика, чтобы старший его не надул. Вот так мы возимся, хлопочем о наследстве, о будущем и прочей ерунде, а теперь сам видишь, кому это все нужно. У нас с тобой, Виду, сейчас одна забота — чтобы мальчик вернулся. А что мы тут можем поделать? Надо бы раз навсегда запомнить: поделать мы почти никогда ничего не можем.

VI

Так как Ливена после короткого пребывания в Берлине командировали в Прагу, он был избавлен от того, что ему втайне претило: видеть жену па сносях и присутствовать при рождении ребенка. Теперь он только изредка и на очень короткий срок наезжал в свою квартиру на Курфюрстендамм, где обосновалась Элизабет.

Когда он в первый раз приехал из протектората, сын его, кругленький и румяный, лежал в колыбели. У Элизабет еще было молоко, что показалось Ливену очень забавным.

— А чем, по-твоему, у меня должны быть наполнены груди? Водкой, что ли?

Она стала очаровательнее прежнего; но то, что ребенка в его отсутствие нарекли именем покойного брата, порядком покоробило Ливена. Элизабет рассмеялась: это не повредит ни ребенку, ни его, Ливена, собственной карьере.

В каждый его приезд она была с ним нежна и насмешлива, как в прежние дни. По росту ребенка он судил о том, сколько времени они не видались. Малыш уже стоял на ножках и был, бесспорно, похож на отца, когда Ливен вторично приехал в Берлин, на этот раз по пути в Финляндию, куда его вместе с целой группой эсэсовцев командировали со специальной целью передать союзни-кам-финнам опыт работы в оккупированной стране ввиду подготовки к оккупации новых стран. Элизабет ничуть не изменилась, в маленькой упругой груди уже не было ни намека на молоко, а бедра ее он почти мог обхватить пальцами обеих рук.

— Просто не верится,—сказал он,— что ты довольно долго носила ребенка в себе.

— Еще бы,— ответила Элизабет.— Недаром наша хозяйка фрау Хабер считает это чудом природы.

Ливен привез с собой своего старого приятеля Лютгенса; они встретились в Праге и теперь вместе ехали в Финляндию. Не по рангу, а по росту тот остался маленьким Лютгенсом, что его очень огорчало. Щуплая фигура лишала его возможности служить в одном роде войск с Ливеном. Он был прикомандирован к административному управлению, и все-таки им пришлось столкнуться по службе. Элизабет очень забавляли его рассказы. Между их администрацией и подпольным комитетом красных в конце концов началось оригинальное состязание. Те и другие поручили своим специалистам в кратчайший срок изучить новые модели снарядов, чтобы выяснить, каким способом достигается брак при их изготовлении. Затем со стороны администрации заводским контролерам точно в срок было передано подробное описание всех возможных способов вредительства. Чешские саботажники в то же самое время снабдили коллектив завода соответствующими инструкциями, выработанными их подпольными специалистами. Добраться до этих специалистов — дело нелегкое, только тщательнейшим и оперативнейшим образом проверив всех жителей города, удавалось установить, у кого и откуда могли взяться такого рода познания. Как было заподозрить большую осведомленность в химии, скажем, у безобидных музыкантов и вообще людей такого типа? А между тем недавно, если бы перед сменой не были приняты срочные меры, весь завод взлетел бы ка воздух. Сохранил ли Ливен прощальный подарок хозяйки из Штеглица — подушку со свастикой? Оба так и покатились со смеху при этом воспоминании. Он, Лютгенс, помнится, утешал тогда друга, что вышитыми эмблемами дело не ограничится.

Война с русскими затягивалась. Тут Ливен в третий раз приехал в отпуск. Время мчалось с такой быстротой, что, казалось, оно стоит на месте, как бешено вращающееся колесо. По упорной, но бесплодной осаде Ленин-града о нем судить было труднее, чем по сыну, который тем временем научился лепетать и обзавелся зубками.

Когда Ливен внезапно среди ночи появился в квартире, Элизабет бросилась его целовать, а Хаберша пустила от умиления слезу.

— Садись, закуси,— сказала Элизабет, когда они очутились у себя в комнате.— По-моему, мы сделали все что могли, чтобы создать Хаберше иллюзию неожиданной встречи.

— Ведь для тебя это действительно неожиданность.

— Я всегда ждала, что ты когда-нибудь неожиданно приедешь среди ночи. Вот ты и приехал неожиданно.

На ней было надето что-то ярко-зеленое и скользящее: она показалась ему очень соблазнительной.

— Я каждый раз забываю, какая ты интересная женщина,— сказал он.

— А я всегда помню, что ты интересный мужчина, и ты совсем не меняешься.

Он обнял ее за плечи. Она невольно отшатнулась, потом спохватилась и вспомнила, что от нее требуется: прижаться к нему и поцеловать его.

Она потащила его к постельке ребенка. Он давно уже свыкся с фактом существования сына. И теперь посмотрел на него, не хмурясь, а смеясь:

— Он очень возмужал. Я, насколько мне известно, не изменился. Ты очаровательна по-прежнему. Из нас троих меняется только он один.

— Давай выпьем, Эрнст.

Она принесла бутылку и две рюмки.

Наливая водку, она смотрела вниз, на стол, меж тем как Ливен продолжал:

— Мне в нем мешает только одно — имя. Я придумаю, как его называть по-другому, а то все Отто да Отто.

— А вы как будто дружили с моим братом,— заметила Элизабет и подвинула ему рюмку. Хотя на лицо ее набежала тень, слова все-таки прозвучали беспечно.— Выпьем за твой приезд и за будущее нашего сына.

Она налила себе полную рюмку.

— Еще один приятный тост: за возвращение домой! — подхватил он.

Она пристально взглянула на него. Он сжал ее руку и сказал:

— Да, долгожданный миг наступил! Я затем и приехал, чтобы увезти тебя и ребенка домой. Сбылось то, о чем ты так страстно мечтала. Мы возвращаемся к себе в имение — понимаешь ты это?

Новость подействовала даже сильнее, чем он ожидал. Элизабет опрокинула свою рюмку. Вместо того чтобы вытереть стол, она указательным пальцем размазала пролитую влагу вокруг рюмки.

— Помнится, я тебе писал, что нашего хозяина одним из первых впустили обратно в Ригу,— продолжал Ливен.— Он там сразу же так усердно занялся нашими делами, как своими собственными. Он пишет, что главное здание, во всяком случае, готово к приему хозяев. Немецкие власти распорядились опять присоединить к имению все земельные угодья, которые при большевиках разделили на мелкие участки и разбазарили среди крестьян. А теперь всей братии из приозерной и соседней деревень придется под присмотром наших солдат потрудиться над восстановлением поместья. Сколько времени тебе нужно, чтобы приготовиться к отъезду?

— Если хочешь, едем хоть сейчас,— сказала Элизабет. После слов «Едем домой!» до нее уже больше ничего не доходило. Она чокнулась с ним, отпила немного и добавила: — Пойду скажу об этом мальчику.

Ливен рассмеялся:

— Вряд ли он настолько поумнел с моего последнего отпуска, чтобы понять это.

— Он — моя плоть и кровь, ему это понятнее, чем вам всем,— сказала она очень серьезно, без тени насмешки.

Ливен смотрел ей вслед через полуотворенную дверь. Он думал: «Черт возьми, здорово ее проняло!» Она вернулась и села рядом с ним. Лицо у нее было спокойно.

— Наконец-то один из Ливенов, да еще по имени Отто, вернется в свою вотчину,— произнесла она.

— Если бы слушаться твоего брата, Элизабет, мы никогда не вернулись бы туда, слышишь, никогда!..— возразил Ливен.— С этим апостолом и мечтателем мы недалеко бы ушли. Только оружием можно было отвоевать то, что нам принадлежит. А у твоего бедняги брата был странный идеал: какая-то помесь Бисмарка, Шла-гетера и Иисуса Христа. Это безумие. А вот хозяин наш пишет разумные вещи. Надо выжать из этих сволочей, отъевшихся на наших владениях, все, чем они поживились. Надо, чтобы они вскопали, вспахали, чтобы они своим потом и кровью полили нашу землю, которую са-мовольно забрали себе. Только так ты получишь то, что тебе принадлежит. Только так ты вернешься домой.

— За мной задержки не будет,— сказала Элизабет.— Не хочешь ехать сегодня ночью, едем завтра утром.

Он засмеялся:

— Умерь свой пыл, у меня еще есть дела в Берлине, а ты пока что все уложи, да смотри потеплее закутай малыша.

Последнюю ночь перед отъездом домой она не спала. Она сидела под лампой, вязала и пила водку.

— Хозяйка, Хаберша,— так она объяснила Ливену,— отучила меня курить и показала столько всяких образцов вязки, что хватит на целые поколения вязаных кофточек вплоть до страшного суда.

Ребенок крепко спал. И Ливен спал так же крепко на ее кровати. Она думала: «Для него возвращение домой не событие. Для него нет дома. Ему все равно, где спать. Чем разнообразней, тем лучше. И все же он везет меня домой, он сдержал обещание. Он заслуживает всяческих похвал. А когда я со своим ребенком буду наконец там, на севере, у моего озера, среди моих лесов, моих облаков, тогда уж больше ничего не надо». После смерти матери и брата люди для нее не существовали. Для нее существовал только дом. Она была твердо убеждена, что стоит ей очутиться в его старых стенах, как все будет хорошо.

Ее мечты вспугнула воздушная тревога; она бросилась к постельке ребенка, второпях укутала его в теплые вещи, приготовленные для дороги. Она думала: «Кто знает, может быть, нам не доведется уехать...»

Она не отходила ни на шаг от Ливена, потому что он нес ребенка с лестницы. Он и это проделывал ловко и легко, как почти все, за что брался.

В подвале было тесно и душно. Комендант бомбоубежища начальническими окриками наводил порядок. Однако в промежутке между последним сигналом сирены и первым взрывом тон его распоряжений и ободрений значительно снизился.

Элизабет укрыла голову ребенка своим пальто. Люди, дрожа и потея, жались друг к другу, как в железнодорожном вагоне, куда их загнала общая цель пути. И ей, Элизабет, это тоже напоминало поезд, в котором с бешеной скоростью мчишься на тот свет. А когда гу-дела сирена и били зенитки, казалось, будто это черти подают сигналы на станциях по дороге в ад. Каждый раз, как раздавался грохот, она думала: сейчас поезд сойдет с рельсов, но отчаянный, бесшабашный, таинственный машинист вовремя делал ловкий поворот, и поезд бешено мчался дальше, словно ему назначено было прибыть целым и невредимым.

Потом настала пауза, хотя вой сирен показывал, что опасность не ликвидирована. Люди переводили дух. Элизабет слышала кругом обрывки разговоров, как в пути, где нет времени для дружбы или вражды. Она думала: «Мой ребенок со мной, до остального мне нет дела». Вдруг она увидела свою хозяйку, Хабершу, ее взлохмаченную со сна голову.

— Пусть эти бандиты не думают, что они запугают нас такими штуками,— заявила Хаберша, чему многие поспешили поддакнуть неестественно громкими голосами.

Непрерывно плакал ребенок. И мать все время его успокаивала, как будто стыдилась, что родила такого недисциплинированного младенца, тем более что она была женой майора с пятого этажа, который окидывал окружающих хмурым взглядом. Какая-то девушка истерически хохотала, и ее никак не могли остановить.

— Недурная у вас тут обстановочка,— заметил кто-то.

«Да это Ливен,— подумала Элизабет,— он тоже здесь». И она мимоходом вспомнила, что у нее с ним были довольно близкие отношения. Ей очень хотелось выйти с ребенком из этого душного вагона. Она думала: «Зачем ехать дальше? Не все ли равно, когда приехать на тот свет и с багажом или без багажа?» Новый взрыв раздался совсем рядом, так что она подумала: «Мы не попадем домой». А при втором взрыве подумала опять: «Зря они приводили дом в порядок, и зря крестьяне перепахивали межи под надзором немецких солдат. Все зря». Ребенок надрывался от крика. «Перестань плакать, малыш, мы сейчас приедем».

— Элизабет! — окликнул Ливен.

— Что?

— Как вы там оба, целы?

— Как будто бы да.

Наконец их выпустили. Свежее, прохладное утро. Ничего похожего на тот свет, на конечную станцию. Знакомая, привычная улица, только без углового дома. Весь квартал был оцеплен. Временно их поместили в дворо-вом флигеле по соседству. Члены гитлерюгенда раздавали молоко для детей. Элизабет получила свою долю. Она накормила заплаканного ребенка и уложила его спать. Ливен выхлопотал разрешение вынести чемоданы из оцепленного дома. Все это были самые земные, обыкновенные дела. Элизабет подумала: «Значит, мы все-таки уедем сегодня утром». Кругом она видела обычные проявления страха, злобы, ненависти. Она даже столкнулась еще раз с Хабершей, у которой на щеках горели круглые красные пятна. Значит, и она не попала на тот свет, в ней не было ничего призрачного, она бранилась самым земным образом. Она кляла те злые силы, с которыми несколько часов назад входила в чересчур близкое соприкосновение.

Немного погодя Элизабет сидела со своим ребенком в специальном поезде. Его вел совсем не тот таинственный машинист, зато в нем был вагон-ресторан, потому что поезд был штабной. Пассажиры возмущались смехотворными попытками мести со стороны англичан. Посмотрим, кто дольше выдержит. Ребенок наверстывал в спальном вагоне прошлую бессонную ночь. В вагоне-ресторане Ливены встретили две знакомые супружеские четы. Один из мужчин был Рецлов, когда-то ухаживавший за Элизабет. Он украдкой сравнивал ее со своей невзрачной, застенчивой женой. Ливен гордился Элизабет, сумевшей благодаря своему остроумию и апломбу сразу стать центром кружка. Поезд остановился недалеко от Берлина, на узловой станции. На дальних Путях у одного из вагонов происходила сутолока.

— Евреев отправляют,— объяснил Рецлов.

Все с любопытством стали смотреть в окно. Охранники с неимоверной быстротой запихивали женщин и детей, стариков и молодых в вагон для скота.

— Что с ними делают? — спросила Элизабет.

— Их свозят в Польшу, чтобы они нам тут не мешали.

— Туда им и дорога,— заметила невзрачная, застенчивая жена Рецлова.

Элизабет следила глазами за беременной женщиной, которую вталкивали в вагон. Несмотря на давку, ей старались дать дорогу и даже помогали сверху и снизу.

— А их кормят? — спросила Элизабет.

— Не так жирно, как они привыкли,— ответил Рецлов.

Второй мужчина, с плешью, прикрытой прядкой жидких волос, добавил:

— И пока нам самим хватает.

— Эрнст, ты видел там женщину? — спросила Элизабет.

— А что?

— Вдруг она родит в вагоне?

— Врачей-евреев столько, что и там найдется не один.

Его разозлил вопрос жены и удивленные взгляды приятелей по поводу ее вопроса. Поэтому Элизабет поспешила заговорить о другом:

— Чай настоящий, китайский.— Она размешала сахар.

Официант принес поджаренный хлеб и вежливо спросил у всех хлебные карточки, как будто просил при этом прощения за ограниченную продажу продуктов.

«Пока нам самим хватает,— мысленно повторяла Элизабет.— Лучше думать о том, что мы скоро приедем домой. Лучше думать о будущем, чем о прошлом, лучше не вспоминать о бегстве из дому — в первый раз, много лет назад, и во второй, когда положение казалось совсем прочным. Лучше не вспоминать о ночи путешествия на тот свет с адской сигнализацией и сумасшедшим машинистом и о вагоне на узловой станции — все это надо отмести в прошлое».

Она почти не обратила внимания на прием, устроенный ей по приказу немецких оккупационных властей. Тут было все: гирлянды, флаги и даже музыка. Был почетный караул из местных молодчиков-эсэсовцев. Надо было воспользоваться подходящим случаем, чтобы показать, кто теперь здесь хозяин. Для нее же пышный прием был лишь помехой: она стремилась как можно скорее войти в дом. С каждым вздохом она впивала запах своего леса, своего озера, всего самого чистого и прекрасного, что она знала с детства. Горевшие дикой ненавистью взгляды деревенских жителей ничуть не омрачали ей ландшафта. Держа за руку отоспавшегося, здорового ребенка, она впереди всех, торжествуя, взошла на крыльцо. Портал со знакомыми колоннами был наспех зацементирован и оштукатурен к их приезду. Кто-то по старинному обычаю поднес ей хлеб-соль.

Ливен обещал в ближайшую поездку в Берлин подобрать немецкий штат прислуги. Она радовалась, что ребенок ее вырастет в своем родном поместье, где будет мужать и крепнуть быстрее, чем в городе. Когда, просыпаясь утром, она смотрела в окно на окружающую природу и дышала влажным воздухом с озера, она была почти счастлива. Одиночество ни капли не тяготило ее, даже когда Ливен снова уехал на фронт. Его наезды чуть ли не докучали ей, потому что ему сопутствовали приятели, празднества и суета.

Ее удивило и даже насмешило, когда ей сказали, что одной опасно ходить по окрестностям. Что могли эти люди замышлять лично против нее? Она ведь никому не причинила зла. После того как здесь побывали Советы, старались ей внушить, всех точно подменили. Самые покорные превратились в смутьянов. Правда, уже приняты меры к удалению наиболее злостных бунтовщиков. В имении она тоже не видела прежних лиц. Только старуха экономка вернулась на свое место, и та чуть не каждый день с возмущением рассказывала о детях и внуках, которые ни с того ни с сего тайком убегали невесть куда, а родителей бросали на произвол судьбы.

Загрузка...