ГЛАВА ПЕРВАЯ

I

- Ну, кончайте! Хотя капитан буркнул эти слова себе под нос, Эрвин расслышал их. Он понял, что его ожидает смерть. Когда вчера белогвардейцы штурмовали манеж, собственный конец еще казался ему чем-то очень далеким. Он, правда, привык к мысли о смерти — с тех пор как в 1914 году, почти мальчишкой, пошел добровольцем на фронт. В те времена армия сулила ему больше, чем его сиротская, убогая юность. Уж лучше военный мундир, чем затрапезная куртка, какую носят берлинские мусорщики: эту дрянную работенку раздобыл ему дядя, не желавший больше ни кормить племянника, ни выкладывать деньги за его обучение какому-нибудь ремеслу.

Как эхо, дважды прозвучало у него в душе — или это проговорил сквозь зубы капитан?—«Кончайте! Кончайте!»

В те времена армия была для него всем — матерью, родиной, пристанищем. В слова «честь» и «отечество» он поверил с такой же готовностью, с какой взял в руки оружие; вдруг оказалось, что ему, мальчугану, которого до сих пор только терпели, а иногда и поколачивали, о котором попросту забывали, предназначено свершить великие дела. После первых приступов чисто физического страха угроза смерти стала для него такой же привычной, как и для всех людей на земле: хотя они отлично знают, что каждому суждено умереть, эта неизбежность не слишком портит им существование.

Но по-настоящему жизнь Эрвина началась в декабре 1916 года, когда ему в окопах попала в руки первая листовка,— с тех пор прошло всего три года, и вот слово «кончайте», может быть, уже означало смерть. Он никак еще не мог расстаться с зыбким роем обманчивых и бессмысленных надежд, и только скрежет тормозов рассеял их окончательно. С той первой листовки сама смерть приобрела для него другой смысл, точно она скорее имела отношение к жизни, а не к смерти. Раньше Эрвин ощущал свою жизнь как бремя, а иногда — в воскресные вечера—как забаву. Листовка была первым человеческим зовом, обращенным лично к нему. Он впервые почувствовал, что на свете существует кто-то, кто нетерпеливо его ищет, кому он нужен настоятельно, весь, целиком, кто без него жить не может. Раньше Эрвин воображал, что настоятельно нужен отечеству. Но когда ему в листовке открылось то, о чем он сам тосковал, ему сначала показалось, что принять эту желанную правду — значит, проявить недопустимую слабость, и он долго боролся с самим собой, хотя уже догадывался, что армия не имеет ничего общего ни с родиной, ни с матерью, так же как ничем не напоминает родную мать тетка, которая рада была от него отделаться. А хваленое отечество вовсе не было тем пристанищем, которого он жаждал.

Засовывая листовку в карман мундира, он уже не сомневался, что его нашел тот человек, которого он, сам того не сознавая, так лихорадочно и упорно искал. Он прочел написанные черным по белому ответы именно на те вопросы, которые проносились в его сознании смутно, как тени. Отчего жизнь до войны была такой, а не иной? Отчего разразилась война? Почему она должна прекратиться?

Капитан, только что пробурчавший «кончайте», буркнул громче:

— Ну, вы там, поживее!

Конвойный, с самого начала приставленный к Эрвину, крепче схватил его. Сколько минут это может еще продлиться? Каждая минута равна годам. Два последних года — годы настоящей жизни — пронеслись, как минуты. Человека, сунувшего ему тогда листовку, звали Мартин. Эрвин даже не подозревал, чего это стоит—выпустить листовку: поддельные паспорта, сопряженные с опасностью поездки» за границу, конференции в Швейцарии и Швеции, яростные споры, подпольные типографии, аресты на фронте и в тылу, тюрьма и военно-полевой суд — и вот наконец перед ним эти несколько строк. А так как листовка приказывала: «Передай другим»,—он торопливо и послушно передал ее. Вскоре Эрвин сам начал распространять листовки. Его стали втягивать в разговоры, а мало-помалу и в совещания. Это была своеобразная учеба в окопе, в промежутках между боями.

Дождливой ноябрьской ночью в усталую, изголодавшуюся Германию, стоявшую перед четвертой военной зимой, ветер с Востока принес листья Красного Октября. Революция была так же молода, как Эрвин.

«Мой друг сегодня напрасно прождал меня»,— думал Эрвин. Когда он думал о Мартине, ему казалось, что они жили вместе еще в незапамятные времена. Может быть, Мартин и сейчас ждет в условленном месте. Ровно три месяца назад они вдвоем приехали в Берлин. У обоих не было семьи. Их не ждали там ни мать, ни сестра, ли любимая — их ждала революция. Революция означала для них не просто слова «переворот», «советское государство» или лозунг «Вся власть Советам!» — революция была для них новой жизнью, столь же мало похожей на прежнюю, как потусторонний мир на этот. Они ожидали раздела земли не менее горячо, чем рождения неизведанных чувств в своей душе. Эрвин надеялся, что ему удастся стать слесарем-механиком, а в этой новой жизни— даже чертежником-конструктором, как надеялся, что новый мир будет государством неисчерпаемой мощи, основанным на свободе и справедливости. За это они столько дней бились на берлинских улицах, под конец — против добровольческих белогвардейских отрядов, которые Носке призвал на помощь. Ведь родившаяся в ноябре республика напоминала того ребенка из сказки, который появился на свет старичком, скованным всеми путами и обремененным всеми пороками прошлого. И если Эрвину опять угрожала смерть, она казалась ему второстепенным эпизодом в той общей жизни, которая все равно будет бурно мчаться вперед — с ним или без него. И лишь когда белогвардейцы взяли манеж, заняли близлежащие переулки и вывели в расход пленных, он понял, что может рассчитывать только на один, именно ему предназначенный кусок этой общей, непрерывно пополняемой жизни, что ему отпущена лишь точно отмеренная доля жизни и смерти. Едва его втолкнули в машину, чтобы отвезти на очную ставку в штаб, находившийся в Новавесе, он снова предался всевозможным надеждам, как предается им человек, осознавший, что у него есть своя, ему предназначенная судьба. Когда они въехали в лес позади Ваннзее, он стал тешить себя безумной надеждой, что, может быть, его товарищи еще раз собрались с силами и взяли обратно манеж, что здание, где помещался штаб и куда его везли, может быть, осаждено, что судебное заседание могут прервать и далее могут его, Эрвина, отбить по пути туда.

Между Ваннзее и Новавесом они наткнулись на машину капитана фон Клемма, у которой лопнула шина. Клемм состоял в добровольческом белогвардейском отряде, штурмовавшем манеж; оба лейтенанта, сидевшие справа и слева от него,— также.

Клемм осведомился о том, куда идет машина с пленным. Он приказал шоферам поменяться местами. Эрвин жадно прислушивался к распоряжениям капитана: накачать шину, «опель» отвести обратно в «Фюрстенбергер-хоф», а шофер Клемма поведет машину, в которой везут пленного. Ведь им так или иначе всем нужно в штаб в Новавес.

Эрвину очень хотелось рассмотреть двух офицеров, сидевших теперь за его спиной, справа и слева от капитана. Но он не мог повернуть голову, это было запрещено, и голова была у него точно налита свинцом. Поэтому он только косился на нового шофера, на его круглый бритый череп. Подбородок выдавался больше, чем нос. Это был последний чужой подбородок, который Эрвин видел в своей жизни. Он не вполне понял слова, сказанные Клеймом, зато понял их интонацию: нечего тянуть, надо покончить с ним тут же.

«В машине они меня едва ли застрелят,— подумал Эрвин.— Скоро, сейчас они заставят меня сойти. Они, наверно, прикончат меня в некотором отдалении от машины, чтобы не нажить себе неприятностей». Эрвин сделал самое большое усилие в своей жизни — он выбросил ненужный балласт нелепых надежд и бесполезных воспоминаний: о Мартине, который был ему на земле другом и братом и, может быть, в эту минуту думал о нем,— ненужный балласт, прочь его! О девушке, с которой он проводил последние воскресные вечера: хорошая девушка, девушка на всю жизнь — ненужный балласт, прочь его!.. Теперь никакого балласта уже не оставалось. Он мог теперь встать во весь рост, он мог стоять перед ними так, словно стоял перед всем народом. Для него теперь все кончено. У жизни ничего больше не осталось для него, и в нем ничего больше не осталось для жизни. Но у нее останутся эти березы, сосны, облака, этот большой город за лесом, останутся пятеро мужчин, которые здесь убьют его. Они проедут вместо него дальше. Они проедут вместо него обратно в город. Они проедут мимо того места, где его ждал Мартин. Они будут вестниками его смерти.

Опять заскрежетали тормоза. Шофер буркнул:

— Вылезай!

Конвойный вытолкнул Эрвина и поддал сзади коленом, так что оба они почти одновременно вывалились из машины. Затем солдат, снова толкнув его, заставил пересечь дорогу и войти в прозрачный сосновый лесок. В сознании Эрвина в последний раз прозвучало, как эхо слово «кончайте». Офицеры шли за ним следом, скользя по сосновым иглам, точно на коньках, и смеялись. Эрвин подумал: «Теперь я могу посмотреть, какие они». Он остановился так внезапно, что конвойный чуть не упал. Эрвин повернулся прямо лицом к своим трем спутникам, однако не мог разглядеть их: земной свет уже меркнул для него. Он крикнул или ему показалось, что крикнул, так как голос его был слаб:

— Сейчас вы можете покончить со мной! Но погодите, придет и ваш черед!

Эрвин упал: пуля пробила ему голову. По приказу капитана стрелял лейтенант, тот, что помоложе. Конвойный заметил:

— Он чуть было не ушел у меня.

Капитан сказал:

— Зарыть поживей.

Позвали шофера. Он сразу же выскочил из машины, в которой дожидался остальных. Убитого отнесли в ложбину между двумя песчаными пригорками, наскоро выкопали там яму, затем засыпали могилу иглами и песком, так как настоящей земли не было. Шофер сбегал на дорогу и притащил для прочности несколько камней.

Три офицера опять сели в машину, как и раньше,— Клемм посередине, Венцлов и Ливен по бокам. У Венцлова, того, который стрелял, слегка подергивались скулы. У него было очень молодое длинное лицо с прозрачной колеей, длинными были и нос, и руки, и ноги. С тех пор как Венцлов прямо из кадетского корпуса попал на фронт, он уже много раз стрелял и убивал. Но что в этом последнем выстреле, сделанном по приказу, здесь, у себя, на родной земле, и направленном в отдельного человека на той же родной земле, есть что-то не совсем обычное,— вот это не пришло ему в голову, и раздумывать над этим он не стал. Только скулы его еще слегка подергивались под прозрачной, словно слишком натянутой кожей. Ливен, сидевший справа от Клемма, неподвижно смотрел в ту сторону, где осталась могила. Он сказал:

— Видите вон там несколько берез среди сосен? В солнечном свете кажется, что это снег. У нас дома, в Прибалтике, целые березовые леса.

Клемм сказал своему шоферу:

— Без десяти одиннадцать, Бекер. Мы все-таки поспеем на заседание.

Уже по обе стороны дороги замелькали отдельные дома, казавшиеся такими веселыми и опрятными среди по-зимнему нагих, но прибранных садов. Когда офицеры подъезжали к Новавесу, Клемм подумал о том, что ему, может быть, скоро удастся побывать дома. Увидеть сына, который недавно родился. Не прихватить ли с собой своего друга Ливена, или шурина Венцлова, или обоих, или, еще лучше, ни того, ни другого? Конечно, его повезет Бекер. Парень был у него раньше денщиком, затем шофером и с самого начала войны не расставался с ним.

II

Мария сорвала с постели простыни. Луиза, завивавшаяся перед умывальником, в зеркальце наблюдала за подругой. Она сказала:

— Да еще и недели нет, как постелили чистые.

Мария ничего не ответила. Она связала грязное белье и засунула узел в мешок, предназначенный для этой цели и висевший на гвозде возле кровати. Луиза с обеих сторон осмотрела в зеркало завивку и весь свой наряд. Она сказала:

— Не видел, что ли, твой Эрвин испачканного белья? Если желаешь красоту наводить, стирай все это сама.

Не очень густая распустившаяся коса, голые худенькие руки и узкая нижняя юбка придавали Марии вид школьницы. Она и ответила, как школьница:

— Завтра же утром я перед работой все перестираю своим мылом. Если завтра опять будет солнце, так я вечером и поглажу.

Луиза поправила фетровую шляпу, украшенную бархатной лентой, и, пританцовывая, направилась к двери.

— Видишь, какая я добрая, опять сматываюсь. Неужели твоему молодому человеку не хочется повести тебя куда-нибудь и угостить?

— А для чего? У нас же тихо. Нигде не может быть так хорошо, как тут.

— Когда в первый раз обнимаешься, всегда воображаешь, будто открыла что-то необыкновенное. Передай от меня сердечный привет своему мальчику. До свидания, детка.

Мария тут же стала мыться. Затем надела платье в полоску, которое берегла от воскресенья к воскресенью. Платье было летнее, и она озябла. Она расчесала волосы и заплела косу. Косу она сложила узлом. Мария не смотрелась в зеркало: по ее мнению, все, что тщательно вычищено и отглажено, само собой будет хорошо. И в комнате сейчас хорошо оттого, что все в ней прибрано. Пучок лучинок уже засунут в железную печурку. Когда Эрвин придет, он сам разожжет их и положит брикеты. Она накрыла тканевым одеялом постель, на которой обычно спала с Луизой. Обе служили в «Якоре» и снимали комнату в том же доме, где находилась пивная. Теперь осталось только водворить на место кое-какие мелочи: подушечку для иголок, мыльницу, несколько открыток и фотокарточек— эти вещи принадлежали Луизе. У Марии никогда не было никого, кто мог бы посылать ей открытки. Луиза уже больше двух лет жила здесь и служила у хозяина той же пивной, куда тетка устроила потом Марию. И Мария тоже стала подниматься каждый вечер сюда, на верхотуру, смертельно усталая. Свое жалованье и скудные чаевые она регулярно отсылала матери в Пёлльворм. Скандалы и драки в пивной, кавалеры Луизы и шашни хозяйки занимали ее не больше, чем какие-нибудь дурные сны.

Мария высунулась из окна как можно дальше, хотя отлично знала, что улица отсюда не видна —только деревья и крыши. Городок ютился под боком у Берлина, напоминая скорее убогое предместье. Равнина с правильными прямоугольниками пашен, с пятнами рощ, похожими на облака, и поблескивающими кое-где озерами, которые точно стекли с вечернего неба, была гладкой и тихой, как море у нее на родине. И Марии казалось, что она только потому не видит своей родной Пелльворм, что глаза ее недостаточно зорки. Не то она разглядела бы и пароход, и весь скот на плотине, и каждый кирпичик, и лица соседей и ребят, бегущих в школу. Где-то внизу, в одной из узеньких улочек, вспыхнул огонек. Мария закрыла глаза. Только по этим вспыхивавшим огням она поняла, который час. Часов у нее не было. Часы были у Луизы.

Мария закрыла окно, от этого в комнате не стало теплее. Она прислушалась к звукам на лестнице: сейчас ее друг должен прийти. Ей было жутко и радостно. Небо еще не потемнело. А внизу стали зажигаться огни. Друг должен быть здесь с минуты на минуту. Он твердо обещал, что придет. Три раза обещал он прийти и три раза приходил. Вечерний свет освещал ее лицо и волосы... Внизу стукнула парадная дверь, и кто-то затопал по лестнице, но дошел только до второго этажа. Потом еще кто-то начал подниматься — все выше и выше. Мария чуть побледнела; шаги приблизились и замерли у соседней двери. Раздался смех, захлопали в ладоши.

Смеркалось. Внизу зажглись уже все огни, а в небе — звезды. В первый раз Марии пришла в голову мысль, что ее друг может опоздать. Она впервые окинула взглядом комнату, в которой была одна со своим ожиданием. Комната казалась голой, ничто в ней не могло ни скрасить ожидание, ни сократить его, убогие гирлянды на обоях не были похожи на зеленый лужок. Мария думала о любимом — не о том, как он будет выглядеть, если все-таки придет, а о том, каким он был раньше, был всегда.

Однажды она вместе с Луизой подавала в «Якоре» пиво и буженину. Елка уже стояла в углу, осыпаясь и чуть поблескивая. Вошли двое мужчин. Один молодой, крепкий, светловолосый, другой тоже молодой, но немного постарше; ей бросилась в глаза не его молодость, а почти сросшиеся брови. Он не был ни рослым, ни сильным, а маленьким и приземистым. Он снял шапку, и голова его оказалась наголо обритой и круглой, как кегельный шар. У более молодого светлые волосы спадали с макушки отдельными прядями. Мария смахнула хвойные иглы со столика под елкой, за который эти двое уселись. Тот, что был помоложе, взял ее за локоть. Потом он спросил, здесь ли она живет, словно угадал, что ей хочется услышать этот вопрос. И словно ее желание имело силу пригвоздить его к месту, он с товарищем остался сидеть за столиком и тогда, когда ушли остальные посетители и даже Луиза ушла. Наконец «Якорь» заперли, и молодой простился со своим другом. Долго стояли они потом с Марией в рыхлом, размытом дождем снегу. И чувство у нее было такое, точно они не сегодня только познакомились, а наконец-то встретились после долгой разлуки.

Он поднялся вместе с ней наверх. Луиза еще не спала; Марии не пришлось ее просить. Подруга тотчас с охотой оказала ту услугу, которую Мария оказывала ей не раз. Луиза встала с постели и ушла до утра на Шпербер-штрассе к своему знакомому, трамвайному кондуктору. Когда она утром вернулась, чтобы переодеться перед работой, то спросила: «Ну как, все в порядке?». Мария не поняла, что она имеет в виду. Только Луиза может быть такой глупой и воображать, что тут то же самое, что и у нее, когда она подзавьется и нарядится в розовую блузку. Нет, то, что произошло с ней, с Марией, не имело ничего общего с тем, о чем другие официантки сплетничали, шушукались и спорили. Она ответила: «В среду он опять придет». И когда Луиза сказала: «Надеюсь, он не забудет»,— это замечание показалось ей не злым и не насмешливым, а просто нелепым. В среду он пришел минута в минуту. Луиза опять добродушно предоставила в ее распоряжение комнату и постель. В следующую субботу он тоже явился, как обешал. Он остался на воскресенье и просидел у Марии, пока она не поднялась к себе после работы. И на прошлой неделе он еще раз пришел, опять минута в минуту, и даже не в «Якорь», а прямо наверх. И оттого, что он сегодня не пришел, Мария вспоминала о том, как бывало раньше, когда он приходил. Его губы не улыбались, но легкой улыбки в глазах было достаточно, чтобы озарить худое лицо, и комнату, и прямоугольник вечернего неба. При этом в его глазах вспыхивали крошечные искорки, и он смотрел куда-то мимо нее, мимо постели и комода.

Мария взглянула в окно и тут же снова отвернулась, словно первые бледные морозные цветы на стеклах были непроницаемы, как лесная чаща! Смолк граммофон, непрерывно игравший внизу, в пивной, от ночной тишины ушам стало больнее, чем от шума. Еще какие-то мысли пронеслись у нее в голове, хотя сердце уже опустело. Может быть, ее друга задержало что-нибудь неотложное, может быть, работа, которую он искал...

Когда он обнимал ее, во всем наступало согласие. Теперь она заметила, до чего на свете все разрознено и запутано. Согласие царило в мире лишь тогда, когда они лежали рядом. И только теперь она поняла, среди какого беспорядка, среди какой путаницы она осталась одна.

Небо за окном так посветлело, что звезды едва мерцали. Первый петух пропел во дворе. Засвистел паровоз городской железной дороги. Мария приехала поездом, когда тетя Эмилия вызвала ее и устроила сюда. Можно было бы уехать обратно. Правда, родные рассердятся. И денег нет на дорогу. Да и не все ли равно, где жить? И сердце свое, хотя оно и камнем лежит в груди, никуда не кинешь.

Утро было сырое и прохладное. У Марии зуб на зуб не попадал. Она сняла праздничное платье и надела то, в котором ходила на работу. По лестнице взбежала Луиза, как всегда перепрыгивая через несколько ступенек. Ее шляпа была смята, розовая блузка тоже, и вся она выглядела какой-то потрепанной.

— Он уже ушел?

— Он не был.

— Да ты не огорчайся,— сказала Луиза и начала переодеваться,— моя бабушка всегда говорила: «Был один, будет другой — какая разница...».

III

Мартин долго раздумывал, сказать ли девушке о том, что случилось с его другом. Они вместе с Эрвином сидели в окопах. И это Мартин, как он впоследствии признался Эрвину, подсунул ему листовку. И даже в ту последнюю ночь они сражались бок о бок. Но бежать удалось только Мартину.

Мартин слишком хорошо знал Эрвина и не мог не заметить, что у этой нежданно встреченной им девушки Эрвин нашел нечто гораздо большее, чем пристанище, где можно скрыться от полиции. Эрвин упорно ничего не говорил ему, своему единственному другу, и это доказывало, что девушка ему нравится. Всякий раз, когда Мартин хвалил кого-нибудь, Эрвин качал головой: «Все это мне не подходит», причем Мартин видел, что его друг уже знает точно, какая именно девушка ему подходит. Когда Эрвин так и не явился на условленное место, Мартин сначала решил, что тот, может быть, опять скрывается у своей милой. Тщетно прождав друга, Мартин начал разузнавать, и до него наконец дошли слухи, что Эрвина увезли.

Как-то вечером в пивной «Райский уголок» он случайно узнал кое-что о его судьбе. Уборщица «Уголка», хорошая женщина, слышала разговор одного шофера с приятелем. Уже и раньше делались попытки выведать что-нибудь у этого шофера, который, как выяснилось, вел тогда машину с пленным. Но более точные сведения были получены именно через уборщицу, которая все рассказала хозяйке пивной, своей родственнице.

Оказывается, шофер так и не довез Эрвина до Нова-веса. Они нагнали офицерский автомобиль. Офицеры пересели в машину, где находились пленный и конвойный. А шофер остался чинить шику чужой машины. И он отлично слышал, как машина с офицерами, отъехав немного, затормозила, раздался выстрел, а потом она пошла дальше. При этом известии Мартин почувствовал мучительную, чисто физическую боль. Он не застонал, не выругался, сначала он даже не испытал настоящего горя. Он только ощутил совершенно ясно, где у него находится сердце — в определенной точке между ребрами. Отсутствующим взглядом смотрел он на толпу — в этот час пивная была полна разношерстными посетителями. До чего опустела жизнь! Как Эрвин мог покинуть его, оставить совсем одного? Затем у него мелькнула мысль, что следовало бы все-таки известить эту девушку, подругу Эрвина. Хотя Эрвин, в сущности, ничего определенного о ней не говорил. «Значит, он не делился со мной каждой своей мыслью, как я делился с ним,— подумал Мартин с горечью.— В конце концов, если даже девушка и будет горевать, сам Эрвин уже покончил со всеми заботами. Он освободился от всех треволнений этого мира, которые неизменно угнетают смертных. Он умер за своих, за тех, ради которых боролся с той поры, как начал думать. Большего сделать никто не может». И ему, Мартину, не совершить ничего выше этого, проживи он хоть сотню лет. Эрвин теперь недосягаем и неприкосновенен.

IV

Тот же капитан фон Клемм, после слов которого «ну, кончайте» Эрвин убедился, что смерть неизбежна, приказал своему шоферу Густаву Бекеру привести в порядок его «опель» перед поездкой домой. У синенького «опеля» накачали тогда шину и доставили его обратно в гостиницу. Доложив об этом, шофер вздумал было делиться своими впечатлениями об инциденте, происшедшем в пути, но Клемм остановил его —да, он припоминает. До сих пор у него не было повода возвращаться к этому случаю.

Клемм был в штатском. Он с непостижимой быстротой сшил себе два новых костюма. Несмотря на все его возражения, ему все-таки доказали, что в данный момент его место дома. Вступить во владение наследством — его прямая обязанность. Такие люди в Рейнской области сейчас необходимы. А въезд туда облегчается тем, что у него в оккупированной зоне жена и ребенок, а также фабрика, которой он должен руководить. Мысль о том, чтобы кузен продолжал замещать его, а он остался в отряде, единомышленники считали просто нелепой. Для отечества гораздо важнее, чтобы люди, подобные ему, стояли во главе большого предприятия, сосредоточивали в своих руках власть и возможность оказывать влияние на тысячи рабочих, а также распоряжаться уймой денег, которые иначе могут попасть бог весть в чьи руки.

Бекер подал во двор гостиницы «опель» Клемма, и тот сел в машину. На Бекере было сборное, кое-как пригнанное обмундирование, состоявшее из штанов военного образца и новой куртки. Клемм в утешение пообещал ему, что в Висбадене он сейчас же получит шикарную белую шоферскую форму, которая теперь в моде.

Бекеру это обещание показалось весьма сомнительным, но он промолчал, ибо его хозяин уже несколько раз принимался разъяснять ему новый характер его службы, точно и подробно, как объясняет человек, когда ему самому не все ясно. Как ни священна фронтовая связь, там, в оккупированной зоне, им придется отметиться: «Господин фон Клемм с шофером».

Бекеру все это сначала казалось странным. Ведь он прошел со своим хозяином через всю Европу: с Западного фронта — в Галицию, и из Восточной Пруссии — на Балканы. Оба они одновременно были награждены Железным крестом первой степени после того, как в Аргон-нах вдвоем удержали пулеметное гнездо. Он, Бекер, вынес Клемма из боя, когда тот был тяжело ранен. В другой раз, во Фландрии, они вырвались из окружения. В Софии Бекер по желанию Клемма научился водить машину. Клемм был тогда членом Балканской комиссии. Это давало ему право иметь и денщика и шофера. Но и Клемм и Бекер всячески добивались, чтобы Бекер хотя бы временно совмещал обе эти должности. Затем их послали в Константинополь. После перемирия он, Бекер, благополучно доставил капитана в Берлин, промчав его через все эти балканские разбойничьи гнезда, через Содом и Гоморру, именуемую Австро-Венгрией. Не успели они проехать, как это государство развалилось. Однажды Клемм пригласил к себе в машину венгра, красного, •поверившего, что они отвезут его на чешскую территорию, и они тогда с удовольствием сделали огромный крюк, чтобы доставить его в белую Венгрию. Затем, когда армия распалась и солдаты побежали домой, в растаявшем войске, как смерзшиеся комья, появились добровольческие отряды — белая гвардия. Если сосчитать, сколько километров изъездил Бекер этой зимой со своим хозяином по Берлину, вышло бы, наверно, не меньше, чем когда они носились по всей Европе.

На прошлой неделе, в решающую ночь, Бекеру пришлось четыре раза возить Клемма с боевого участка в штаб и обратно; и тут его осенила удачная мысль — подменить автомобиль хозяина, приметы которого были хорошо известны красным, взяв на время чужую машину, хотя бы из какого-нибудь южноамериканского консульства.

Когда Берлин остался позади, они обменялись впечатлениями: наконец-то в городе стало тихо. Уже ни по одной улице не струился неустанный, как кровь, людской поток, не было ни одного выкрика, ни одного обезумевшего лица. Изодранных плакатов, еще висевших на стенах, уже никто не читал.

— Главное ликвидировано,— сказал Клемм.

— И Либкнехт и эта Роза,— сказал Бекер.

Капитан подтянул колени. Сначала Бекер решил,что он спит, но затем увидел в зеркальце дым сигареты, которую его господин медленно докуривал. А Клемм сквозь дремоту представлял себе, как обрадовался бы его возвращению отец, будь он еще жив. Разве не странно, что умершие всегда бывают правы, хотя их предсказания сбываются не сразу? Когда Клемм был ребенком, он мечтал о карьере военного. Он умолял отца отдать его в кадетский корпус, но старик остался непреклонен. Пусть, как все другие мальчики — сыновья окрестных помещи-ков-виноделов, и все эти хенкели и опели,— поступает в какое-нибудь солидное реальное училище в Майнце или Висбадене. Гимназия — это лишнее. Пусть кончает ту школу, которую сейчас принято кончать в их кругу. А если тем временем отец раздобудет для него приставку «фон», то потом никто не спросит, состряпана она в дыму сражения или в фабричном дыму Амёнебурга. Согласие между сыном и отцом установилось с начала войны, когда сын, сдав ускоренные выпускные экзамены, был зачислен в полк в чине прапорщика. И совесть молодого Клемма успокоилась, когда он многочисленными ранениями подкрепил приобретенное за деньги дворянство. Но один раз у него со стариком все-таки вышел скандал. Отец считал, что сын только из ложного чувства чести решил непременно жениться на Леноре фон Венцлов, которая ухаживала за ним в полевом госпитале. Будто мало по соседству хорошеньких девушек — например, племянница банкира Шрёдера или дочка Класса. Все же старик постепенно привык к невестке, хотя ему казалось, что она слишком чопорна и скучна для его сына. Он умер, вполне примирившись с ней,— она успела подарить ему внука, который появился на свет после того, как Клемм во время командировки с Западного фронта на Балканы заезжал домой.

Клемму больше хотелось увидеть ребенка, чем жену. Отец умер, и причина для всяких трений исчезла. Итак, мир, говорил он себе. Итак, я женат; посмотрим, какую жену я себе раздобыл на войне.

Бекер вел машину осторожно, как обычно, когда его капитан спал. Они ехали всю ночь, чтобы утром быть у демаркационной линии; время от времени Клемм приказывал остановиться перед привокзальным ресторанчиком. Они вместе садились за столик и пропускали по рюмке. Эти минуты совместного отдыха — и во время войны и во время мира — вознаграждали Бекера за дни самой бешеной гонки. Клемм же, у которого изредка вырывались несвязные фразы, выдававшие ход его мыслей, казалось, вовсе не замечал своего шофера. Капитан говорил, видимо обращаясь к самому себе:

— В полевом госпитале, между двумя операциями...

— Так точно, господин капитан,— отвечал Бекер.

— Вся палата была как будто в тумане. Я даже не узнал ее личика под большим белым чепцом, но я чувствовал — Ленора сейчас подойдет. Вот уж действительно святая любовь! Я прикоснуться к ней не мог, настолько я был слаб.

— Так точно,господин капитан.

— Пожалуйста, отвыкай называть меня капитаном. Мы ведь едем к французам.

А когда они ехали дальше, Клемм констатировал:

— Тут одним пулеметом можно все местечко удержать.

Между Берлином и Франкфуртом вся земля казалась огненной. Этот фантастический вид ей придавал пожар: горели заводы Лейна. Бекер не совсем понял объяснения Клемма относительно искусственного азота. Но ему было приятно слышать голос хозяина и приятно сознавать, что в немцах так силен дух изобретательства. Мысли Клемма совершили еще один скачок:

— А все-таки хорошо, что мы едем домой!

И Бекер сказал:

— Так точно, господин фон Клемм.

Каждое «мы» он относил к капитану и к себе. Прошло больше часа, прежде чем зарево померкло: безлунная ночь словно затянула его пеплом. Сквозь дремоту Клемм подумал словами отца: «Такому предприятию, как наше, начальник нужен не меньше, чем дивизии». Первую половину пути он еще оценивал местность и людей с точки зрения военного; после Мерзебурга он уже начал смотреть на дороги и деревни глазами человека, который хочет здесь обосноваться. До Гиссена он крепко спал. Они миновали утренний Франкфурт, который, несмотря на суровый январь, казался зеленым и светлым. Перед Хёхстом Клемм дал своему шоферу некоторые указания. Сейчас они окажутся в зоне французской оккупации. Поэтому — язык держать за зубами. Ничем не выделяться, чтобы чиновникам и в голову не пришло прощупать их. Ни намека на то, чем мы занимались весь год. Как можно скорее добраться до места. Возможно, на границе, как обычно, стоят сенегальцы. Когда черномазый потребует паспорт, сохранять хладнокровие, будто перед тобой негр из шоколада.

В Хёхст-Грисгейме они остановились перед гостиницей, как было условлено. Там их ждал Эрбенбек, коротышка в пенсне, поверенный фирмы; он привез разрешение на переход границы для Клемма и шофера с машиной.

Клемм пробурчал:

— И все это, чтобы переехать из одного немецкого города в другой.

— Войну-то проиграли, милый господин фон Клемм.

— А мы этого что-то не заметили, а, Бекер? Например, в Аргоннском лесу?

— Нет, не заметили,— сказал Бекер.— Французы, которые тут нос задирают, там улепетывали, как зайцы.

Эрбенбек пощипал себе усики. Он подумал: «Вот, оказывается, куда ветер дует. Тоже хорошо. Сразу же будем на это и ориентироваться».

На границе их остановил не сенегалец, а худой белокурый француз. Эрбенбек переводил довольно бегло. Они промчались мимо нескольких деревень на правом берегу Рейна. В насыщенном дождем воздухе четкие силуэты холмов Таунуса, казалось, приблизились. Трехцветные французские флаги, торчавшие повсюду на крышах и башнях, представлялись Бекеру печатью, которую накладывает судебный исполнитель на конфискованное имущество. Ведь они с капитаном кровь проливали, а теперь жулики и трусы, которые хозяйничают у них в стране, впустили к нам жуликов из чужой страны. Однако он молчал, так как крепко запомнил приказ Клемма.

На левом берегу Рейна, в Майнце, трехцветные флаги развевались на здании, которое было раньше замком великого герцога. В этом городе Клемм ходил в школу. Он играл с товарищами на лугу перед этим мостом. Здесь он чуть не отхватил себе палец, срезая сережки с ивы. А в этом месте они и сейчас задели ветки каштанов, как тогда, когда он проезжал мимо них с отцом. На повороте шофер увидел патруль. Вот оно, это черное позорище!

Проехав полпути, они ссадили Эрбенбека перед его маленькой виллой в стиле рыцарских замков: с башенками и гипсовыми гномами. На нетерпеливые вопросы, которыми его забросала жена, Эрбенбек ответил:

— Вылитый отец. Кажется, настроен очень националистически.

А жена заметила:

— Тогда смотри не очень-то поддерживай эти твои Французские знакомства.

Эрбенбек тут же поспешил согласиться с ней и пояснил:

— Конечно, только деловые, да и Клемм едва ли будет возражать против выполнения заказа на лаки для фирмы «Армон».

Когда они въехали в Эльтвиль, Бекер с любопытством принялся рассматривать цветущие кусты и старые сонные деревенские дома. А Клемму казалось, как всем, кто возвращается домой, что не он узнает родные места, а они узнают его. И лодочная пристань, и островок — просто плавучие заросли кустарника, и распахнутые ворота в сад узнали его еще до того, как он сказал себе: «Итак, я дома». Ворота образовывали вершину острого угла, которым кончался неправильной формы сад. Выцветший герб не имел никакого отношения к семейству Клеммов. Некогда его повесил здесь давно забытый владелец. Купив усадьбу, Клеммы все тут переделали по-своему. Клемм принялся дергать колокольчик. Как и прежде, звон раздался только после того, как он подергал несколько раз.

Молодая хозяйка, обгоняя горничную, выбежала встречать его. Она бурно кинулась мужу на шею и прижалась к нему. Он растерялся, но скрыл свое смущение и начал успокаивать ее, точно разволновавшегося ребенка, тихонько поглаживая по голове. Она постепенно затихла и молча стояла рядом с ним. Как все-таки давно он знает ее! На фронте время проносится вихрем, оттого что его совсем не замечаешь. Однажды в темном закоулке госпиталя она огорошила его — обняла и стала осыпать поцелуями. Это было так неожиданно, точно перед ним вдруг вспыхнул мягкий свет. Когда он наблюдал жену впоследствии, ее пылкость проявлялась обычно лишь в том, что серые глаза ее темнели или светлели и в зависимости от этого становились черными или голубыми. Шоферу гораздо больше понравились карие, блестящие и круглые, как вишни, глаза горничной, выносившей вещи из машины. Клемм приказал отвести Бекеру хорошую комнату и подать ему черного пива. Это обрадовало Бекера: после такого распоряжения всем в доме сразу станет ясно, насколько его ценит хозяин.

— А куда же ты теперь денешь своего прежнего шофера?— спросила жена, когда они вошли в детскую.

Прежний шофер, Альфонс, служил у Клеммов сначала кучером. А потом, когда обеих лошадок уже стали кормить из милости, он ходил за ними все так же тщательно, не хуже, чем за «опелем», который с немалым трудом научился водить. В последнее время он охотнее всего возил молодую госпожу фон Клемм, так как заметил, в какой восторг ее приводит непривычная езда в автомобиле. Иногда она снисходила до болтовни с ним и рассказывала, что ей очень хотелось бы покатать тетю Амалию, жившую в Потсдаме старую деву, которая заменила ей и ее брату мать. Но у тетки нет денег даже на дорогу из Потсдама в Рейнскую область, а взять у племянницы... «Вы плохо знаете тетю Амалию!» Однако шофер Альфонс многое мог себе представить — даже старую тетку-гордячку.

— Что ж, будем кормить из милости,— ответил Клемм на вопрос Леноры, имея при этом в виду Альфонса, а не лошадок: тех уже давно не было на свете.

— А жить он будет по-прежнему в доме?

— Зачем? Получит стандартный домик в нашем новом рабочем поселке.

Ленора сама не знала, что ее огорчило. Она взяла из рук мужа погремушку и положила в колыбель. Это была старинная колыбель с деревянной резьбой, единственное чужеродное тело в белоснежной детской. Здесь, наверху, Ленора охотно надевала халат и чепчик сестры милосердия, и от этого знакомого убора на Клемма повеяло прошлым. Он рассказал, чем обязан Бекеру и как тот спас ему жизнь в Аргоннах, рассказал, с каким риском они ехали с Балкан домой через бесчисленные границы, рассказал об их недавней жизни в Берлине.

— Какой у него смешной подбородок,— сказал он про малыша.

Жена умолчала о том, что он похож на дедушку Венцлова, которого в офицерском собрании прозвали Щелкунчиком. Но Клемм и сам потом вспомнил, что такой лее подбородок у шурина. Жена спросила:

— А почему Фриц с тобой не приехал?

— Неужели ты думаешь, Фриц сейчас может уехать из Берлина? Правда, там состряпали так называемую республику, но нельзя расстреливать спартаковцев на улицах и вместе с тем терпеть их в исполнительных комитетах. Вот и пригодились опять военные, с которых еще вчера погоны срывали. Опять за нами прибежали, у самих духу не хватает. Министрам социал-демократам, которые сейчас просиживают тронные кресла, ни за что со смутьянами не справиться. Выпустить социалиста против независимца — все равно что охотиться на волка с собакой волчьей породы. Красное отребье взбаламутило весь город, а из казарм на Шоссештрассе никто даже не рискнул стрелять в бунтовщиков: один лейтенант пригрозил было револьвером, так потом насилу выкрутился. На днях наши взяли манеж, и красные молодчики наконец все-таки попались нам. Но тогда один из бонз потребовал, чтобы непременно были допросы, очные ставки, суд — словом, всякие церемонии. Одного спартаковца мы сами перехватили по пути и, чтобы не сбежал, прикончили.

Молодая женщина слушала молча, цвет ее глаз время от времени менялся, как будто слова мужа были из твердого вещества и отбрасывали тень.

А внизу, в кухне, Бекер рассказывал о том же. Его слушателями были: горничная, ее помощница — невысокая девушка с толстой косой, кухарка, муж кухарки, он же садовник. Перед шофером стояли ветчина и яйца. Да, в этом доме не скаредничают, тут Бекера ценят, собственная семья в Вестфалии никогда его так не ценила. Его слушают с волнением. А вообще здесь, на Рейне, теперь стало довольно спокойно.

В кухню вошел низенький сморщенный человечек; он отодвинул поданную ему тарелку, завернул яйца в газету.

— Вы, наверно, и есть новый шофер? — сказал он Бекеру.— А я вот — старый.

Затем он рассказал, что уедет в Бинген и там будет жить у сестры. Ведь ему, видимо, будут выплачивать что-то вроде карманных денег, какую-то пенсию, а деньги сестре очень пригодятся. Спокойной ночи всем. И он исчез. Все подивились такому холодному прощанию — это после двадцати-то лет! Принялись .сравнивать старого барина с молодым. Бекер заявил, что не имел удовольствия знать господина фон Клемма-старшего, но ему трудно себе представить, чтобы был на свете человек, который мог бы сравниться с его господином.

Уволенный шофер вышел через калитку к Рейну.

Ленора обычно в эти часы сидела здесь на скамейке— летом и зимой — и смотрела на пароходы и баржи. Даже сегодня вечером она убежала сюда из дому, чтобы хоть несколько минут побыть одной. Сейчас глаза у нее были серые, как река. Когда Альфонс с нелепой в его положении торжественностью приподнял фуражку и пожелал ей счастья в дальнейшей жизни, она слегка побледнела. Она сняла с шеи гранатовый крестик, память матери. Пусть он отдаст крестик своей сестре в Бингене. Леноре хотелось подарить ему что-нибудь принадлежащее лично ей. Старичок обрадовался, что приедет домой не с пустыми руками. Он засеменил к перевозу; на том берегу он сел в поезд. Молодая женщина печально смотрела ему вслед, словно у нее была невесть какая причина для печали.

V

Конвойный, который должен был проводить Эрвина па допрос, а проводил под пулю и потом помог зарыть тело, стоял на посту у ворот казармы на Шоссештрассе. Его отряд остался в Берлине и занимал теперь бывшие пехотные казармы. Скучно тянулось воскресное утро. Перед часовым была привычная картина — играющие дети, дверь молочной, которая то и дело хлопала. Надлер принюхался. Сегодня в сонном городском воздухе не чувствовалось никакой тревоги и не пахло никакими демонстрациями, манифестациями или хотя бы бунтарскими похоронами. Даже на похороны этого Либкнехта явилось меньше красных, чем боялись. «Кажется, эти бандиты наконец поджали хвосты,— размышлял Надлер.— Видно, решили, что, если, дескать, мы не придем, Карл Либкнехт от этого мертвее не будет. Розу-то они еще не нашли. Говорят, ее в воду бросили, верно, пошла ко дну».

От главной заразы город уже очистили. Хорошо бы и дома с ней покончить! Жена прислала ему письмо, она зла как черт. Корит его тем, что он до сих пор не вернулся. А до дому рукой подать, нет и трех часов езды: их деревня на берегу Швиловзее. Хозяйство, мол, идет прахом. Уже все соседи давно вернулись, только он, видно, пятил, все вояку из себя разыгрывает, прямо прилип к своему ружью. Эта баба, видно, накопила в себе бешеную злобу — вон какое письмище накатала, длиннее, чем пес письма на фронт, вместе взятые. Ей опять пришлось сдать в аренду участок. Пусть не воображает, будто младший брат Христиан способен его заменить. Да среди соседей найдется не один парень на деревяшке, который во сто раз лучше может работать, чем Христиан с по развороченным бедром: ведь он чуть не при каждом шаге должен сначала ногу вбок заносить. А денег от арендатора хватает, только чтобы уплачивать налоги. Нот если бы у нее было две коровы, которые ей нужны до зарезу, так пошел бы под клевер и сданный в аренду-участок.

Когда стоишь на часах, противнее всего, что от безделья мысли одолевают. А возвращаться домой все-таки придется. Но его нисколько туда не тянет: ни к жене, хотя она еще очень недурна, ни к ребятишкам, и уж, конечно, меньше всего его тянет на пашню. Жуть берет от одного воспоминания о его мужицкой жизни до войны. Пусть уж простреленный братец как-нибудь сам справляется с хозяйством, пока Надлер Вильгельм здесь нужен. Что сказал вчера его начальник, капитан Дегенхардт, когда Надлер, одурев в первую минуту от письма,, стал нащупывать почву относительно увольнения? «Ты обязан внушить своей бабе, Надлер, что империя важнее ее картошки. Ты тут показал себя молодцом. А если у нас теперь с этим Версальским диктатом все полетит к чертям, такие люди, как ты, нам будут особенно нужны. Тогда наши отряды окажутся последней опорой империи. Ты же видишь, без нас все идет кувырком». И он, Надлер, будет чувствовать себя, как боевой конь, которого запрягли в плуг, а он привык скакать впереди роты. Некоторое время он, может быть, и будет тянуть, но, едва заслышав звуки трубы, рванется прочь.

Надлер вытянулся. Из казармы вышел капитан с двумя лейтенантами. Когда и где он видел того, справа? Эту пружинящую походку, эту особую лихость и ловкость? Хотя, конечно, с его Дегенхардтом никто в мире не сравнится! Вот когда, вспомнил Надлер: в ночь после боя, когда,ему приказали доставить одного пленного в Новавес. Этот офицер один из трех, ехавших тогда в машине, у которой лопнула шина, Надлер доложил потом своему начальству, почему так и не сдал пленного куда следовало. Да, горячие были деньки! А теперь совсем нечего делать: стой да раздумывай над дурацкими каракулями жены. Может быть, он кое-как утихомирит ее, выхлопотав освобождение от налогов — право всех участвовавших в войне. Тогда ей уж не нужно будет возиться с арендаторами, а потом отдавать все деньги за аренду государству, и клевер он посеет на две коровы. Капитан Дегенхардт своих солдат выслушивает, и у него, наверно, немало приятелей; он знает, к кому именно надо обратиться, чтобы провернуть это дело насчет налогов. А жена пусть еще помучается с его братцем Христианом. Просто жуть берет, когда подумаешь, что надо домой.

Венцлов, тот самый офицер, который по приказу Клемма застрелил пленного, отправился вместе с Ливеном навестить тетю Амалию, незамужнюю сестру отца, убитого в эту войну. Тетка заменила им рано умершую мать — ему и сестре, Леноре, теперь жене Клемма. Она сама хозяйничала в саду и в доме, чтобы каждый пфенниг скудной пенсии шел только на воспитание детей. Отец ныл вынужден очень рано выйти в отставку — как он верял, в результате всяких интриг. Своей ипохондрией п неудержимой потребностью командовать он отравил юность детей. Тетя Амалия тоже истязала их своей манией чистоты и порядка, но теперь Венцлов понимал, почему каждый нечищеный башмак, каждая разбитая тарелка, каждый потерянный платок причиняли тетке нравственные страдания, казались злостным покушением на благополучие и престиж семьи, и без того находившиеся под угрозой. «Если мирный договор будет подписан, если армию распустят, что будет со мной, что будет с пей?-—размышлял Венцлов.— Она дала мне возможность избрать карьеру, которая уже триста лет является привилегией нашего рода. Она сохранила мне родной дом...» После бродячей солдатской жизни Венцлов особенно дорожил двухэтажным домиком на Шарнхорстштрассе, построенным больше ста лет назад и представлявшим собой невообразимую смесь классики и барокко. Отчаянных усилий тети Амалии все же не хватило на то, чтобы спасти его от разрушений, придававших фасаду и садику перед ним неуловимый налет грусти и бедности. Только очутившись возле подъезда, Венцлов задал себе вопрос: чего ради он пригласил Ливена провести с ним воскресенье в Потсдаме? После всего пережитого имеете они не то что подружились, но все же сблизились. К роме того, Венцлов знал, что Ливен—друг его зятя, а Ливен — что Венцлов шурин его друга. Венцлов испытывал бессознательную зависть к Клемму. Клемм всегда и всюду умел быть блестящим и обаятельным, душою общества и гораздо больше дорожил дружбой Ливена, чем Венцлова, которого только терпел. Венцлов никогда не надумывался над тем, что за человек Ливен. Тот просто значился у него под рубрикой «друг моего зятя Клемма». И, только услышав шаги тети Амалии, спускавшейся по внутренней лестнице, он понял, насколько Ливен здесь не к месту. А Ливен тем временем был занят рассматриванием облупленных, потрескавшихся кариатид справа и слева от входа. Он сравнил этих дев, сильно поврежденных дождями, с тетей Амалией, которой был тут же представлен и у которой поцеловал ручку. Ее бюст сильно напоминал гладильную доску. «Наверно, кариатиды единственные существа женского пола, чьи нагие груди здесь доведется увидеть»,— подумал он. Длинную шею тети Амалии закрывал высоченный стоячий воротничок, подпиравший ушные мочки. А Венцлов констатировал, что скрученные узелком волосы тетки из белокурых, какими он их помнил с детства, стали бесспорно седыми. При этом он нечаянно встретился глазами с теткой, которая украдкой наслаждалась созерцанием племянника, ибо гордилась им, как собственным сыном.

За обедом Ливен, скрывая свою насмешливость за обычным церемониалом застольной беседы, вежливо отвечал на вежливые вопросы тети Амалии. Да, разумеется, он из тех самых Ливенов, у которых было поместье под Ригой. Теперь это поместье принадлежит, вернее, принадлежало его двоюродному брату. Ведь большевики сразу же все себе забрали, и немцам придется все отбирать обратно. В довершение, говорят, там расселись какие-то мелкие людишки, о которых раньше никто и понятия не имел. А чтобы вмешаться, сударыня, нужно, по крайней мере, знать, для кого стараешься. Господа англичане, разумеется, не за большевиков. Мы же, немцы, оказались врагами англичан. И вот они выдумали лилипутское государство. И окрестили его Латвией.

Он вытряхнул всю солонку себе на салат. Это тетке не понравилось, и глаза гостя ей тоже не понравились. Хотя они были голубые, но раскосые, и потом — что за странный выговор, певучий и резкий? А он небрежно ковырял вилкой ее «фальшивого зайца». «Я все могу вынести,— думал Ливен,—голод, самые дикие кутежи, но такую жратву я проглотить не в силах». Тетя Амалия несколько примирилась с ним, когда он похвалил ее фарфор, который был такой же старый, как и гравюры Ходо-вецкого, висевшие над диваном.

Ливен думал: «Неужели этой скуке не будет конца?» Но когда после обеда они отправились в гости к соседям, он ожил и разговорился — больше чтобы подбодрить себя, чем других. Все уселись на превращенном в зимний сад балконе вокруг еще не оправившегося от ранения хозяина дома господина фон Мальцана. Жена майора, дочка — подросток с длинной косой, Венцлов, тетя Амалия — все внимали гостю затаив дыхание.

Даже Венцлов ни разу не слышал, чтобы Ливен повествовал так вдохновенно. Правда, обитатели этого дома слышали много рассказов о войне, но побег Ливена из лагеря (он был в начале войны интернирован в Петербурге) вдоль Балтийского побережья в Финляндию, прямо через территорию большевиков, произошел на том-участке фронта, о котором здесь мало что было известно. А теперь они, сидя на собственном балконе, слушали о том, что, несмотря на сообщения газет, считали почти невероятным,— о всех этих ужасах, совершенных чернью, о сожженных усадьбах и повешенных помещиках.

«Завтра я непременно уеду домой»,— думал Ливен.

И он был рад, когда, отсидев еще вечерний чай, наконец очутился в постели. Ничего не осталось после этого тусклого, пресного дня, кроме теней от голых веток в ночном окне. Постель была жесткая, хотя его поместили в бывшей девичьей комнате Леноры. Да, ей, верно, было тут невесело! Должно быть, ей сейчас живется лучше.

Он пытался представить себе, какая она может быть, эта Ленора, когда в дверь торопливо постучали. И вошедший Венцлов сейчас же присел на край кровати — к негодованию Ливена, не выносившего подобной фамильярности.

Венцлов сказал взволнованно:

— Я только что прочел. Напечатано в газете. Тело откопали. Под Новавесом, при починке дороги.

— Ну и что же? Отправят в крематорий, а потом на кладбище.

— А если выяснится, что это мы, и нас будут допрашивать?

— Мы вынуждены были стрелять в него при попытке к бегству,— сказал Ливен,— если кому-нибудь взбредет в голову спросить именно нас. Но я не могу себе представить, как это может кому-нибудь прийти в голову.— При этом он подумал: «Хоть бы он поскорее встал с моей кровати. Не выношу, даже когда женщина садится ко мне на кровать, когда на мое лицо смотрят сверху вниз».

— Но ведь сразу же можно установить,— сказал Венцлов,—что стреляли не в спину, а спереди, в упор, прямо в голову.

— Значит, он в это время обернулся, и мы настигли его.

— Мы? Почему мы? Ведь прежде всего постараются установить личность того, чей выстрел оказался смертельным. Мне кажется, такова процедура следствия.

«Как быстро он все это сообразил,— насмешливо подумал Ливен.— Кто же, собственно, стрелял? Ведь было действительно несколько человек... Шофер? Конвойный? Клемм? Я сам? Кажется, действительно Венцлов. Он дуралей, тоже так думает и ломает себе голову, как ему быть». Ливен положил руку на руку Венцлова:

— Заявим, что мы все причастны к этому и все выстрелили одновременно. А подробностей никто не помнит. Я, например, сейчас уже не помню.

— Но ведь у него на лбу одна-единственная рана. А ведь тогда будут искать следы других пуль.

— Ну, их они не скоро найдут. Успокойтесь. Вы, видимо, в таких делах еще младенец.

— Да ведь сейчас везде сидят эти новоиспеченные бонзы! Каждый депутат сует свой нос, куда ему заблагорассудится. Независимцы рады, когда им удается поднять шум.

— Прошу вас, поставим на этом точку. Им никак не удается навести порядок в своей собственной республике, и они зовут нас на помощь. Мы помогаем им хорошенько вычистить столицу, а они будут плакать о том дерьме, которое мы вышвырнули? Бросьте, Венцлов, все это вы просто выдумали. Идите-ка ложитесь спать.

Ливен подумал: «Слава богу, удалось выставить его из комнаты!» Он закурил сигарету, как обычно перед сном. В бледном свете фонаря шевелились тени ветвей. «Что там насочинил этот Венцлов? Такое судебное дело невозможно!» В скольких постелях спал он, Ливен, за последние годы?

Крошечной точкой светилась искорка сигареты — другого, собственного света Ливен не имел.

Загрузка...