ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

I

Тетя Амалия регулярно посещала дом Мальцанов, пока они были соседями. Но ввиду непрерывного сокращения жилой площади обеим семьям был оставлен только один из двух домов, и Мальцаны переехали в венцловский дом; с этих пор тетя Амалия никогда не ходила в гости на первый этаж. Все, посмеиваясь и возмущаясь, подчинились ее строгому приказу: никто не смеет переступать порог ее квартиры. Еду ей должны оставлять на столике за дверью. Как ни тяжело было ей взбираться наверх с больной ногой, она сама выбрала второй этаж, потому что никак не могла расстаться со своим любимым фонарем. Там она обычно сидела и поглядывала сквозь цветные стекла на Шарнхорстштрассе, не идет ли почтальон или какой-нибудь гость. Выходить она почти не могла, причесаться, одеться, убрать комнату стоило ей больших трудов; потом она, совсем обессилев, сидела одна перед разноцветными, зелеными и красными, стеклами; когда темнело и на улице уже ничего не было видно, она вызывала в памяти образы людей, которые были ей дороги. Знакомые образы из истории и из собственной жизни. Поворачивая голову в разные стороны, она оживленно беседовала с этими призрачными личностями, даже злобно смеялась иногда. Она позволяла себе рискованные шутки, подслушанные у мужчин. Она чувствовала себя отлично, вполне в своем кругу. Общество было самое избранное— от великого курфюрста до ее собственного племянника. Посторонние редко допускались на эти приемы, да и то лишь самые благонадежные, вроде племянницы Леноры, которая теперь дневала и ночевала в госпитале, или внучатой племянницы Аннелизы, которую она совсем потеряла из виду. Остальных родственников она не желала видеть и даже попросту позабыла о них.

Однажды к Мальцанам явился вечно юный Штахвиц. Ему рассказали, что фрейлейн фон Венцлов немного выжила из ума: должно быть, на нее так сильно подействовала смерть внука — единственного сына Венцлова, о которой ей долго боялись сообщить. Штахвиц все-таки поднялся на второй этаж и постучался, хотя его уверяли, что старушка никого не впускает.

— Тетя Амалия, это я, Штахвиц,— храбро крикнул он.

Он услышал суетливое шарканье. Старуха совсем позабыла о друге своего племянника, и теперь при звуке его голоса ей стало стыдно своей забывчивости. Он, правда, всегда отличался дерзостью и озорством, но вообще он вполне приличный молодой человек и составит достойную компанию ее живым и воображаемым гостям.

Они уселись рядом в фонаре. Осторожно, боясь что-нибудь перепутать и показать, как у нее ослабела память, она расспросила его о всей его семье, и он отвечал подробно, с той деланной веселостью, какую пускают в ход, чтобы скрыть смущение, когда навещают стариков и больных. Он заметил, что ей трудно говорить, но никаких признаков слабоумия, о которых толковали Мальцаны, он у нее не нашел. Она рассказала о том, что пишет Фриц с востока. Речь зашла и о смерти его сынишки. Но Штахвицу не верилось, чтобы она из-за этого повредилась в уме. Она прямо сказала, что со смертью мальчика может оборваться их род. Кто знает, будут ли у ее племянника еще сыновья после этой войны? И тут же добавила, что такое же горе переживает сейчас множество немецких семей. Затем строго и придирчиво, как всегда, стала расспрашивать о его служебных делах и военных событиях. Штахвиц рассказал все, что счел интересным и возможным рассказать. Тетя Амалия слушала очень внимательно. При свете, падавшем сквозь цветные стекла, Штахвицу трудно было различить выражение ее лица. Ему казалось немыслимым, чтобы она заметила его недомолвки и передержки.

Тетя Амалия как будто на миг задумалась над тем, что услышала, потом спросила:

— Скажи-ка, голубчик, по-твоему, Германия погибла окончательно?

Он сделал протестующий жест.

— Не лги, голубчик,— прервала она,— тете Амалии нельзя лгать.

Он опустил голову, как бывало, когда она распекала его за мальчишеские проказы, а затем ответил так тихо, что его не услышал бы даже шпик, если бы заполз в свинцовые переплеты между цветными, как в церкви, стеклами фонаря:

— Боюсь, что да, дорогая тетя Амалия.

Она кивнула и сказала даже с некоторой горячностью:

— Я давно этого боюсь. Я ведь никогда по-настоящему не верила этому человеку, вашему фюреру. Он человек низшей расы, хотя сам столько кричит о ее чистоте. Он человек дурного воспитания, с низменными привычками, человек без чести и веры.

Штахвиц нагнулся, он сделал то, чего из присущей ему сдержанности не позволял себе даже в отношении родной матери: он взял обе руки тети Амалии, погладил их и поцеловал несколько раз подряд.

Когда он спустился в первый этаж и Мальцаны спросили его: «Ну, каково тебе было в гостях? Старушка порядком сдала?», он ответил:

— Не нахожу. Наоборот, я столько пережил, что сам себе кажусь столетним старцем. Все мы очень сдали... Только тетя Амалия не изменилась.

Через несколько дней тетя Амалия постаралась встать как можно раньше. Ей непременно нужно было самой получить почту из рук почтальона. Пятьдесят лет эта Мальцан своим самодовольством отравляла ее одинокую, убогую жизнь, и теперь ей было просто нестерпимо, когда эта особа первая видела хотя бы адрес на письме Фрица.

При переселении обе женщины договорились между собой, что лестницу будет убирать фрау фон Мальцан, но фрейлейн фон Венцлов была недовольна уборкой. Несмотря на войну и бомбежку, она не могла примириться с тем, что лестница в ее доме никогда не бывает как следует натерта. От хороших времен она сберегла немного воска для полов и в прошлую бессонную ночь сама до блеска натерла лестничную 'площадку возле своей двери, хотя при этом у нее несколько раз начиналось головокружение. И вот сегодня, когда она особенно заспешила, костыль соскользнул, а за ним поскользнулась она сама и скатилась по ступенькам до нижней площадки. Фрау фон Мальцан вышла получить почту, увидела, что фрейлейн фон Венцлов лежит без сознания и стонет, и позва-ла на помощь мужа. Уход за больной, положение кото рой сразу определилось как безнадежное, не помешал фрау фон Мальцан, когда наконец-то пришло письмо от Венцлова, досконально обследовать его сперва снаружи, а после того, как выяснилось, что больная не придет в сознание, также и внутри.

Ленору на следующий день привез из госпиталя в Потсдам знакомый военный врач. Она заперлась в комнате покойницы. Острый костлявый профиль, казалось, укорял ее. «Что с тобой, дитя? Как можно так распускаться? Надо всегда обуздывать свою скорбь»

В конце концов Ленора отерла слезы и напудрила нос.

Хотя у Штахвица оставались считанные часы до конца отпуска, он решил еще раз навестить фрейлейн фон Венцлов. Ему отворила Ленора. В полумраке, без косынки медицинской сестры, ее бледное костлявое лицо было до того похоже на лицо тетки, что он нерешительно спросил:

— Фрейлейн фон Венцлов?

— Это я, Ленора,— ответила она, глубоко уязвленная. — Тетя Амалия вчера умерла.

II

Мария жила теперь с двумя работницами. У одной были две девочки, школьницы. Бараки, построенные на месте разрушенных домов, оказались так близко от завода, что женщины добирались на работу за какие-нибудь четверть часа; для завода это было большим удобством.

— А для нас тем более, — говорила фрау Клебер, соседка Марий по бараку. Школа, где учились ее дети, была в том же квартале, и старшая девочка в свободные часы иногда подрабатывала на том же заводе. Мать работала заготовщицей. Она была очень худа, но благодаря опрятной одежде, аккуратно причесанным волосам и прямому взгляду блестящих светлых глаз никогда не производила впечатления измученной или опустившейся женщины. Обе девочки были такие же, как мать,— и в людном бараке, и в школе, и на работе всегда причесанные, чистенькие и усердные, как бы тревожно ни прошла перед тем ночь. Фрау Клебер говорила своим товаркам по бараку и своим Девочкам:

— От таких женщин, как мы, все зависит, другого народа с такими женщинами не сыщешь.

Фрау Хюбнер отвечала:

— А ты почем знаешь? Мало мы сами бросали бомб на других, а они вот не сдаются. Возьми, к примеру, Лондон — они там все выдерживают, на них не действует до сих пор даже наше оружие возмездия.

— Одно дело возмездие, а другое — воздушный террор,— поправила ее фрау Клебер.

Обычно фрау Хюбнер больше молчала. За последние месяцы ее кожа так сморщилась, волосы так поседели, что она казалась совсем старухой. Мария молчала всегда. И то, что они обе молчали, сближало их.

Мария приходила на работу минута в минуту. Она штамповала положенное число отверстий на положенном числе пластинок, а на соседнем станке через отверстия продергивалась проволока. Ей было все равно, где жить, все равно, сколько пробивать отверстий. Вместе с лентой конвейера перед ней проходили и те немногие картины, которые еще сохранились в ее опустевшей голове. Иногда ей, представлялся Гешке, задумчивый, как в последний вечер, или ворчливый, у подоконника, иногда тетя Эмилия в пестром платье, иногда ее падчерица Елена с широкими ноздрями. Марии казалось, что она пробивает отверстия во всем и во всех. Только о Гансе она старалась не думать, движущаяся лента не должна была проходить по нему, в нем нельзя было пробивать отверстия. Она думала о нем только по воскресеньям, за шитьем, и тогда она испытывала такую боль, словно у нее внутри все горело. Тем не менее это были ее лучшие минуты.

Но незаметно для нее самой отупение, обычно наступающее после перенесенного удара, понемногу исчезло. Однажды она пришла на завод и вместе со всеми начала возмущаться приказом, предписывавшим женщинам пробивать в одну минуту вдвое больше отверстий, чем раньше. Она протестовала изо всех сил, но безуспешно.

А фрау Хюбнер сказала, когда они шли домой:

— Что это на тебя напало, Мария? Зачем это нужно?

— Пусть меня арестуют,— ответила Мария,— не все ли равно?

— У тебя же сын на фронте,— сказала Хюбнер.— Он придет домой, а матери нет.

Мария засмеялась и ответила:

— Он только будет гордиться мной. Как раз он-то и сказал бы: «Ругайся, борись, мама!»

— Если он и вправду такой, чтобы этим гордиться,— возразила Хюбнер,— так он наверняка скажет совсем другое. Он скажет: «Разве ты, мама, не можешь сделать что-нибудь поумнее, чем ругаться? Работа, милая мама, — скажет он,— от того медленнее не пойдет, что ты шумишь. Лучше пробивай-ка на два отверстия меньше, сделай так, чтобы и другие пробивали на два отверстия меньше, и пусть те штуки, которые вы там штампуете, откажутся действовать, когда попадут к нам. Чем хуже все это будет действовать, тем скорее я вернусь домой, милая мама!» Вот что он сказал бы.

Мария промолчала. Она почувствовала, что нашла друга. Оказалось, что она не одинока в этой горькой жизни, в отсыревшем, дырявом бараке, на окраине гигантского города, где она никого не знает.

На следующий день на заводе разразилась гроза. Работниц карали лишением продовольственных карточек, угрожали штрафной работой. Однако очень многие женщины заявили, что они при всем желании не могут в указанное время пробивать предписанное число отверстий.

Вечером Клебер сказала:

— Мне жаль от души, Мария, что ты тоже поплатилась, но ведь нельзя было оставить это дело безнаказанным.

— Не расстраивайся,— ответила Мария,— у меня как раз ревматизм в руке разыгрался.

И Клебер сказала, глядя на нее холодными блестящими глазами:

— Я так и думала, Мария, что ты отказываешься не от лени. Тут имели в виду тех женщин — к сожалению, есть такие,—которые не понимают, что это все для общего блага. У меня лично руки совсем ослабли. Я уже ни штопать не могу, ни шить. Но теперь важнее на производстве работать и делать то, что нужно им там, на фронте, чем шить и штопать для себя.

Ночью был налет. Когда они из бомбоубежища возвращались в барак, они увидели, что дома в конце улицы разрушены. Чтобы остановить пожар, часть бараков снесли. Обитателям разрушенных домов уже нечего было терять. Их кое-как рассовали по ближайшим баракам. В тот, где жили три женщины с детьми, поселили еще двоих: старика и безногого солдата, который неведомо как сюда попал.

Клебер, бодрясь, как всегда, тщательно причесывалась среди всей этой сумятицы. Глаза у нее блестели.

Дети, услышав бодрый, но жесткий голос матери, впервые с испугом взглянули на нее, точно мать не живой человек, а призрак. Мария погладила дрожавших девочек по голове. И прежние жильцы и новые были рады, что она тут. И в убежище людям становилось легче от -одного ее присутствия. Даже на заводе все радовались, завидев ее светловолосую голову. В первое время на нее не обращали никакого внимания; в те дни, когда она, оглушенная горем, жила и работала, как автомат, ее почти не замечали.

И вдруг — вот она опять по-новому живая, точно ее привязывали к жизни особенно крепкие нити, так что и другие чувствовали себя от ее присутствия увереннее и старались держаться к ней как можно ближе; так после кораблекрушения люди хватаются за доску, чтобы не утонуть.

В ее цеху пришлось вернуться к старой норме: с новой ничего не получилось. Но женщины были уже слишком измучены, чтобы радоваться.

— Какое это теперь имеет значение — пробивать на три отверстия меньше или больше? — говорили некоторые.

— Может быть, это хоть на одну секунду да сократит войну,— сказала Мария.— А в эту секунду могут убить моего мальчика или Твоего мужа.

Фрау Хюбнер только диву давалась — от ее соседки веяло теперь какой-то новой жизнью и безмолвным мужеством, и это мужество сказывалось на деле, а не только в словах и жестах. И хотя обитатели душного барака обычно радовались, если кого-нибудь не было, когда наконец появлялась Мария, все облегченно вздыхали. Новый жилец, угрюмый одинокий старик, и тот становился веселей. Солдат с култышкой звал ее «мать». Где была его собственная мать, он не знал. Девочки прямо сияли, даже Клебер уже не казалась такой деревянной, ее глаза не так блестели, тон был уже не так бодр. Все это делало ее более человечной, как будто она при Марии начинала понимать право людей на страдание.

Однажды Мария взяла с собой фрау Хюбнер в тот район, где жила дочь Гешке. Правда, Елена работала и в воскресенье, старик тоже уехал к себе на завод, но фрау Бергер и ее внучка оказались дома. Приход гостей был в эти дни всегда неожиданностью. А для них — неожи-данностью было, что дом еще не разбомбили и что старая мебель цела, целы и старые чашки. Старуха радовалась, что ее сын Оскар попал в плен. По крайней мере хоть жив останется, значит, все-таки не зря на свет родился. От этих слов старухи у Марии больно сжалось сердце. Она снова со всей остротой почувствовала и зависть, и нестерпимое отчаяние при мысли о своем мальчике, который, как выразилась старуха Бергер, может быть, зря на свет родился. Мария смотрела перед собой невидящими глазами, Хюбнер одной рукой обняла ее, и вдруг все три почувствовали себя крепко спаянными друг с другом. Для трех изможденных, преждевременно состарившихся женщин эта близость была единственной твёрдой опорой среди окружающего хаоса. Все, что родилось и что погибло, и все, что сейчас еще стояло на грани жизни и смерти, как будто тесно переплелось вот тут, между их склоненными друг к другу головами.

По дороге домой они заехали к тете Эмилии. Щебень и обломки все еще не были убраны. Когда-то тут стоял тот большой дом, где Мария, приехав в чужой город, нашла неожиданное пристанище. Дом, в котором жила тетя Эмилия, тоже пострадал, корпус, выходивший на улицу, обвалился, открыв задний двор, где раньше была мастерская. Тетя Эмилия рот разинула, увидев их. Она невероятно отощала. Мария узнала ее не столько по лицу, сколько по остаткам пестрого, когда-то нарядного платья. Теперь ее квартира была набита жильцами из разрушенного переднего корпуса, а также самыми неожиданными, случайно уцелевшими вещами этих людей. Мария увидела на прежнем месте фотографию покойного мужа тети Эмилии, который был убит во время первой мировой войны и которому, как говорила тетя Эмилия, она в душе оставалась неизменно верна.

На обратном пути Мария рассказала фрау Хюбнер о своей молодости, даже о той ночи, когда она тщетно ждала любимого, и о том, как она страстно, не меньше, чем сейчас, желала, чтобы ее дитя осталось в живых. Только тогда оно находилось в ней, а теперь было бесконечно далеко. Ей вдруг стало так легко говорить о том, о чем в течение долгих лет говорить казалось невозможным, точно вместе с распавшимися стенами распахнулась и ее душа.

Дни проходили; женщины бегали на работу, спали урывками, как будто они сами сделались частью конвей-ера, требовавшего напряжения всех сил, будто силы их растягивались, как растягивают резинку, пока она наконец не лопнет. Дни эти можно было бы назвать однообразными, не будь они полны пожарами и бомбежками, смертным ужасом и смертью, криками о помощи и растерзанными телами. Но упорнее жизни и смерти был конвейер, он принимал ночную смену, когда дневная ложилась спать, он был подобен реке, не тихо и не быстро текущей, на берегу которой люди страдают и смеются, рождаются на свет и умирают. А среди всего этого орали репродукторы и газетчики, сообщая вести с фронта; и если раньше говорилось, что враг никогда не вступит на немецкую землю, то теперь уже слышались уверения в том, что он никогда не вступит в Берлин. Однако уже находились столь неразумные женщины, которых каждая бомбежка повергала в неописуемый ужас. Их успокаивали, доказывая, что враг еще далеко. Но в этих утешениях уже появилось словечко «еще».

Вечером Мария чувствовала себя настолько измученной, что, укладываясь наконец рядом с фрау Хюбнер, совсем была неспособна задавать ей какие-нибудь вопросы, а в течение дня не имела ни сил, ни времени их продумать. Мария еще помнила, как ее муж гордился введением восьмичасового рабочего дня. «Этим вы нам обязаны»,—говорил он тогда, а теперь и его самого уже давно, нет, и кухни той нет, где он это говорил, и Трибеля, которому он говорил, тоже нет. Рабочий день сейчас доходил до двенадцати, даже до четырнадцати часов. Только бы накормить хищного зверя, чтобы он оставался сильным и мог все пожрать. Даже те, которые еще две-три недели назад открыто говорили, что по крайней мере война скоро кончится и хуже не будет, даже они кричали теперь, что нельзя пускать русских в Берлин. Они натерпелись такого страха и настолько обессилели духом, что старались хотя бы утешаться мыслью, будто все эти жертвы — ради великой цели, стоившей того, чтобы отдать за нее жизнь, ради своей страны, ради дальнейшего существования своей нации. Они все измеряли страданиями, и только эта мера казалась им точной и справедливой. И только теми страданиями, которых им стоило достижение какой-нибудь цели, измеряли они ее ценность. Какие бы причины ни привели их к тому положению, в котором они очутились — глупость или трусость, посулы или преступления, своя или чужая вина,— положение было мучительным. И по их разумению, все другие страдали меньше, чем они.

Фрау Хюбнер обхватила Марию рукой; война, может быть, скоро кончится, начнется новая жизнь. Правда, ей трудно себе представить, в чем будет состоять эта новая жизнь для нее, одинокой старухи, у которой нет никого на свете и которая потеряла все, что придает жизни цену. Ее муж был жестянщиком и хорошо зарабатывал, сын тоже научился отцовскому ремеслу; уверяли, что он весь в отца, такой же мастер своего дела и такой же неунывающий шутник. Воскресенье они проводили на огороде. Это было настоящим праздником.

Теперь они оба умерли — отец и сын, несмотря на то, что всегда были веселы, никогда не унывали. Нестерпимая тоска, тоска о прошлом, об утерянной молодости вызвала у нее слезы. Но лицо ее было настолько изрыто морщинами, что слезы исчезали в них. Она так же не могла представить себе эту новую жизнь, как другие не могли представить себе приход русских. Барак был переполнен, фрау Хюбнер спала теперь на одной койке с Марией и тоже чувствовала себя спокойнее рядом с ней. Она чувствовала, что Мария, которая немногим моложе ее и сын которой, вероятно, уже не вернется, все-таки как-то представляет себе эту новую жизнь. Ей очень хотелось бы знать, как именно, но она слишком устала, чтобы спрашивать.

Самой большой загадкой была для фрау Хюбнер она сама. Зачем она продолжает ходить на завод и выполнять эту принудительную работу? Почему продолжает повиноваться, хотя теперь, после смерти близких, ничуть уже не дорожит жизнью и похожа на смятый осенний лист, гонимый ветром? Что это за сила — государство, которое, подобно господу богу, вершит судьбы людей? И как оно стало силой? Когда ее мысли доходили до этой точки, больную голову начинало так ломить, что фрау Хюбнер обнимала Марию и засыпала,

III

Коммерции советник Кастрициус, тот самый, который когда-то, в давно прошедшие мирные времена, должен был сделаться тестем господина фон Клемма — чему помешала автомобильная катастрофа на мосту через Рейн,— Кастрициус со своей хорошенькой дочкой и ее супругом, эсэсовцем из дивизии «Мертвая голова», преемником погибшего Клемма, подъехал к гаражу виллы на Таунусе; эта вилла принадлежала Шлютебоку, директору «ИГ Фарбениндустри»; с ним покойный Клемм когда-то делал большие дела и через него вел секретную переписку.

Трое мужчин, ожидавших в курительной, с трудом подавили неудовольствие, когда увидели не только Кастрициуса с дочерью, но и его зятя эсэсовца, особенно когда зять, бесцеремонно развалясь в кресле и перепробовав все сорта ликеров, начал разглагольствовать о том, в какой мере союзники-мадьяры способны к сопротивлению. Жена с трудом заставила его подняться, напомнив об условленном свидании. Кстати, и шоферу надо вернуться вовремя, чтобы забрать папочку.

Наконец эта пара удалилась, и Кастрициус сказал, взглянув в заставленное гиацинтами окно на озаренный солнцем зимний пейзаж:

— Не удивительно, что молодому человеку здесь нравится. Это, без сомнения, самый уютный уголок во всей военной крепости, именуемой Европой.

Четверо мужчин теперь непринужденно расположились в креслах. Кастрициус, Клемм — кузен и наследник покойного господина фон Клемма, владелец виллы директор Шлютебок и приехавший из Берлина, всегда точный, юстиции советник Шпрангер.

Кастрициус окинул всех хитрым взглядом, затем сказал:

— Вы помните, господа, детский стишок? «В пятьдесят еще держись, в шестьдесят к зиме катись, в семьдесят уже старик». Вам, Клемм,—«еще держись». Вам, Шлютебок, — «к зиме катись». А Шпрангер? А я? Нам скоро стукнет семьдесят. «В семьдесят уже старик». Старик! Просто жуть берет. Право же, стишки о том, что будет после семидесяти, звучат мягче: «В восемьдесят будешь бел, в девяносто — бог велел».

Присутствующие смущенно откашлялись, а Шпрангер подумал, что сам он гораздо лучше застрахован от старости, чем этот Кастрициус, который стал так нестерпимо болтлив. Он же, Шпрангер, был и остался живым, точно ртуть, и его безукоризненно выбритое лицо не стареет, на нем не сказалась даже смерть жены, некогда знаменитой шведской красавицы. Она умерла этой зимой, но не от бомбы, а от рака.

— Я, признаться, даже подивился вам, Кастрициус, — сказал Шлютебок,— зачем вы привезли с собой этого господина. Я полагал, что мы твердо решили ограничиться нашим квартетом.

— Ах, бедный мой, неужели вы не понимаете, — сказал Кастрициус, он ловко пользовался даже смешными дефектами старости, сам знал, что сделался несколько болтлив, но знал также, что эта болтливость придает ему в глазах людей какое-то почти беззаботное простодушие, — я, напротив, даже очень упрашивал моего мертвоголового зятя доставить меня сюда. Гораздо лучше, если, кроме нашего квартета, здесь будут еще посторонние, чтобы нас не считали какими-то заговорщиками, Нужно быть осторожными, ведь у нас перед глазами черт знает сколько печальных примеров. Вы на меня, старика, не сердитесь. Видно, вам все еще мало этих двенадцати лет адольфгитлеровского режима. Нацизму, видно, нужно просуществовать еще некоторое время, чтобы мы наконец научились уму-разуму.

С минуту все молчали. Самый сообразительный из всех, Шпрангер, тут же признался себе, что хитрый и болтливый старик, как обычно, прав. Но вслух он заметил:

— Кастрициус и вы, Клемм, то есть, ваш кузен, покойный Клемм, когда-то очень спешили набраться этого ума-разума.

Кастрициус шутливо всплеснул руками:

— Я вызвал духов, но их укротить не в силах. Кто это сказал? Если не Шиллер, так Гёте. Во всяком случае, один из этих двух господ, у которых на все случай жизни можно найти цитаты. Мой зять тревожит меня по другим причинам... Очень интересно знать точно, к чему пришло Ялтинское совещание... Дело в том, что мне хотелось бы отправить зятя как можно дальше отсюда. Но, конечно, боже избави, не на территорию, которую вскоре займут русские. Я полагаю, что наши враги — англичане — все же резервировали себе клочок земли на севере. И вот мне хотелось бы заблаговременно спровадить туда этого молодого человека. Мы давно бы все это уладили, если бы Рундштедт своевременно отрешился от честолюбия. Но у него уж, знаете, в привычку вошло устремляться на врага и обязательно побеждать, и вот в результате теперь, когда нам отнюдь не нужны победоносные генералы на Западе, русские напирают на нас с угрожающей быстротой, а западный сосед — с опасной неторопливостью.

Остальные вежливо, но с нетерпением слушали его болтовню.

А он продолжал:

— Дело в том, что мой зятек, к сожалению, пользуется здесь неважной славой. Пусть едет как можно дальше, где его не знают. Правда, он обожает мою девочку, как в первый день,—просто примерный супруг, чудо верности. Женщины его интересуют только постольку, поскольку требует служба, скажем там, женские концлагеря и прочее. Но здешние жители ставят ему в вину именно то, что он круто обходился не только с мужчинами, но и с некоторыми весьма строптивыми девицами. Я, конечно, имею в виду только пленных, а также политических. Дома он, как уже сказано, образцовый отец семейства. Но достаточно посмотреть на лица жителей, когда он со своими черными телохранителями появляется в поселке,— сразу ясно, чем все это пахнет. А потому подальше, подальше отсюда молодого человека. Моей дочери и так уже однажды не повезло в любви.

А Клемм думал: «Что, если мой племянник Хельмут — всякое бывает — вдруг тоже проберется с Востока на Запад? О нем уже многие месяцы ничего не слышно — что, если он вдруг вынырнет здесь и предъявит свои права?»

— Я считаю, что пора перейти к тому, ради чего мы собрались,— решительно заявил Шпрангер.— Времени у нас, увы, маловато.

— Хотя я очень рад видеть вас всех в моем доме,— вставил Шлютебок.

Шпрангер продолжал:

— Я говорю сейчас не о том времени, которое любезно готов нам еще предоставить господин директор, а о том времени, которое любезно готовы нам предоставить господа союзники. Вероятно, и эти господа полагают, что мы сумеем его использовать. Я считаю не случайным, что в своих воздушных налетах они щадят определенные пункты, важные для дальнейшего экономического процветания Европы... И даже до того, как у меня будет возможность поговорить кой с кем с глазу на глаз, я все же имею смелость утверждать, что и за границей на людей вроде вас, господа, вроде нас, господа, возлагаются определенные надежды.

В Берлине Шпрангер был все еще на хорошем счету

и, кроме того, имел, так сказать, родственные связи со шведским посольством, поэтому ему удалось неожиданно получить сейчас разрешение на участие в одном из стокгольмских совещаний. Поездка эта была большой удачей не только для него, но и для его друзей. Кое-кто надеялся, что, очутившись за границей, он сможет возобновить весьма важные, давно заглохшие связи, что благодаря своей ловкости он успеет освежить былые отношения до того, как военная оккупация все это чрезвычайно осложнит или сделает просто неосуществимым. Для подобных переговоров Шлютебок предоставил Шпрангеру неограниченные полномочия. Существовали патенты, приобретенные еще перед войной совместно с иностранными фирмами. И пусть изобретатели умерли и забыты, а заводы частично разрушены бомбами, патенты остались целы и невредимы и спокойно лежат в сейфе этого элегантного дома на склоне Таунуса, в который ни разу не метил ни один самолет. Шпрангер записывал бесчисленные поручения. По пути он их выучит наизусть, его память сохранилась так же хорошо, как и красивое умное лицо. Лицо, которое на совещании в Стокгольме пробудит и у друзей и у врагов вполне определенные воспоминания: «А, и Шпрангер опять здесь!»

IV

Автомашины моторизованной части, в которой служил Ганс, с такой скоростью выскочили из-за поворота шоссе, простреливавшегося противником, что партия пленных женщин, переходившая шоссе, не успела добежать до другой стороны дороги.

Ганс увидел на шоссе позади машины только месиво из крови, снега и клочков одежды и ногу, отлетевшую из-под колес вместе с песком и грязью. Но когда он это увидел, по раздавленным телам промчалась уже пятая машина. Ганс ничего не успел сказать Шиллингу, примостившемуся рядом с ним, не успел ничего и подумать, но он знал, знал теперь все, что только стоит знать на земле, словно ему кто-то успел мгновенно внушить мысль, что все это месиво из лохмотьев, крови и снега тоже будет зачтено.

Машина вдруг опять круто повернула, и Ганс повалился на Шиллинга. Над ними просвистела пуля. Она попала бы в Ганса, останься он сидеть. Шиллинг инстинктивно пригнул его к полу, потому ли, что уже не различал, где он, где Ганс, или потому, что хотел уберечь Ганса от пуль. Они познакомились всего два дня назад, когда роту формировали для отправки в качестве подкрепления частям, оказавшимся в мешке. Но Шиллинг так же горячо желал, чтобы уцелел Ганс, как и сам хотел уцелеть, и уже делился с ним всеми мыслями и солдатским пайком. Перед лицом смерти все свершается быстрей.

Передали приказ: «Вылезай!» Дальше машины не могли идти, пустые грузовики повернули обратно; люди пошли вперед; небольшими группками они вступили в рощу, еще отделявшую их от окруженных частей. Над ними опять засвистали пули, хлестнули по березам. Огонь заставил всех залечь. Послышался визгливый голос Хенкеля:

— Где вы там застряли?

Ганса преследовал этот ненавистный голос, похожий на писк резинового чертика, из которого уже почти вышел весь воздух. И в новой роте, сколоченной из остатков разбитых частей, Хенкель опять очутился вместе с Гансом. А Ганс уже второй год страдал от этого писклявого голоса, хотя не раз надеялся, что ему наконец удалось избавиться от Хенкеля. Хенкель занял место убитого Берндта; это был второй Берндт, но еще более ретивый. Как только кто-нибудь из солдат задерживался, Хенкель был тут как тут. Он всюду совал свой нос, словно спешил побольше нашпионить, перед тем как все будет кончено. Словно сам дьявол приказал ему доставить всех целехонькими прямо в ад.

Двое солдат вели третьего, раненного в ногу. Штрикерт — он тоже был всего два дня в роте — лежал под рухнувшим деревом, его юное лицо совсем побелело от ужаса и боли. Дерево приподняли — из раздавленной груди Штрикерта вырвался вой. Только на мгновение послышался его настоящий голос: не отводя глаз от Хенкеля, Штрикерт молил о помощи. Но что тут можно было сделать? Нести его обратно нельзя, и тащить с собой тоже нельзя.

Ганс лежал рядом с Шиллингом, он думал: «Хенкель теперь впереди меня, я теперь могу отстать, хватать меня некому, я уползу в канаву и залягу, меня найдут русские». Шиллинг покосился на него, словно желая сказать: «Сейчас нельзя!» Ганс посмотрел в ту сторону, куда указывал Шиллинг: проклятый Хенкель опять позади них и злобно поглядывает то на одного, то на другого.

По треску пулеметов было ясно, что они у цели. Впереди, в кустах, раздался торжествующий рев. Затем команда, выстрел. Поймали одну из пленных женщин, которая спаслась от машин и спряталась в кустах. Женщину застрелили, но, казалось, она растерзана зверями, ноги вывернуты, бедро разворочено, на плече клок волос, лица совсем нет.

Перебежками они миновали последний овраг; пули ложились где-то позади, смерть как будто немного отошла от них.

Наконец они добрались до места, их встретили восторженно, словно они пришли спасти от смерти окруженных солдат, а не умереть вместе с ними. В награду им разрешили несколько часов поспать. Ганс был так измучен, что не мог заснуть, и окликнул Шиллинга. Хотя он был знаком с ним всего двое суток, но сразу понял, что Шиллингу можно задавать вопросы. Как будто на круглой взъерошенной голове Шиллинга была особая отметка. И Ганс стал напрямик спрашивать его о том, о чем не решался говорить с людьми после многих дней, даже недель знакомства. В деревне Ц., их исходном пункте, он наблюдал за Шиллингом и подметил, как менялось выражение его лица. Правда, ни эсэсовцы, ни всякие другие шпики ничего не могли прочесть на этом круглом лице. Но Ганс сумел прочесть на нем то, что надо. И теперь он предпочел бы умереть вместе с этим Шиллингом, чем с кем-нибудь другим. Может быть, потому, что почувствовал в нем друга. Так или иначе Ганс спросил:

— Почему ты не выстрелил в Хенкеля, когда он лежал впереди тебя?

Может быть, Шиллинг был удивлен этим прямым вопросом. Но его лицо осталось таким же круглым и веселым. И если лицо Ганса иногда становилось напряженным и хитрым, как будто он способен был перехитрить даже самых яростных противников и самую смерть, лицо Шиллинга оставалось неизменно веселым.

— Потому что никто не поддержал бы меня,— ответил он.— Они растерзали бы меня так же, как ту несчастную женщину. Ты же слыхал, как они там выли от радости.

Ганс сказал:

— Мы ни на что не решаемся: все боимся, что никто нас не поддержит. Сперва надо решиться, тогда и поддержат.

Шиллинг сказал:

— Если бы я прикончил проклятого Хенкеля и потом оказалось, что я понапрасну понадеялся на других, меня не было бы теперь рядом с тобой. А я не понадеялся и вот еще жив. Я хочу сберечь свои силы на что-нибудь получше, чем этот поганый Хенкель.

— Когда мы пришли в Россию, у меня был друг, его звали Циммеринг,— сказал Ганс.— Я давно его знал, не два дня, как тебя, он меня тоже все удерживал, все говорил, как ты: «Я хочу сберечь свои силы для чего-нибудь получше». И все откладывал и откладывал, а потом уже было поздно.

Шиллинг вертел пряжку на поясе Ганса. Он привык вечно что-нибудь вертеть в руках, как будто именно это и привлекало его внимание.

— То, что этот негодяй и его банда привили людям, засело крепко и глубоко,— даже когда он подохнет, это не сразу пройдет.

Снаряды рвались теперь так близко, что друзья придвинулись друг к другу. Один смотрел прямо в глаза другому. Кто-то вскочил, кто-то беспокойно заметался, кто-то продолжал храпеть. Когда смерть снова отвела от них свою тень, Ганс увидел голову своего товарища гораздо отчетливее, чем раньше, и она показалась ему гораздо крупнее. Шиллинг шепотом сказал ему:

— Мы под угрозой смерти заползли в крысиную нору, чтобы там подохнуть вместе с другими крысами. А почему и ты подчинился? Все потому же. Ты знал, что неподчинение будет тебе тут же стоить жизни. А тебе хотелось получить хоть маленькую отсрочку.— Он прервал себя.— Ты спишь?

— Нет,— сказал Ганс. Было мучительно трудно бороться со сном. Но поговорить можно было только сейчас или никогда.

— Ведь вот уже десять, нет, пятнадцать лет, как им вколачивают в голову это самое единство нации, чтобы они думали, будто жертвуют собой для своего народа. А раз дело идет к концу, так теперь это самое единство особенно нужно. Отдельного немца можно повесить, весь народ — нельзя. Ты слушаешь?

Он обхватил Ганса руками, словно хотел влить в него силы, чтобы тот не засыпал.

— Ганс, не спи, крепись. Мы только сейчас можем что-нибудь решить. Хенкель тоже совсем измотался и спит.

— Откуда ты знаешь?

— Он лежит через три человека от тебя. Он не притворяется, он спит. Ты хочешь начать не сначала, а с конца: пристрелить Хенкеля. А нам придется еще раз начинать все с самого начала, вдалбливать в головы, где право, где лево, где друг, где враг. Это работа на годы!

— Но мы-то не можем ждать годы,— сказал Ганс.

— Нет, — согласился Шиллинг,— нам остаются часы. А чтобы вот этим всем вправить мозги, нужно прежде всего, чтобы у них голова осталась цела. И послушают они только того, кто их научит, как сохранить голову на плечах. Мы должны нащупать таких, кому неохота подыхать, когда им приказывают: «Подыхай!» Ведь ты же меня распознал за двое суток, а я тебя. Вот так надо их тоже распознать. Я возьму на себя хотя бы Брауневельта.

— А я — Рёдера, — сказал Ганс, — мы с ним из одной роты, я знаю его.

— Потом надо найти еще других, кому все это опостылело. А потом выяснить, как пробраться к русским. Как сообщить русским: «Вот здесь вы пройдете». Если мы до тех пор еще живы будем...

— А ведь Хенкель не спит,— заметил Ганс.— Он посматривает на нас.

— Пусть посматривает,— сказал Шиллинг, медленно перевернулся и положил голову на грудь Ганса. Он еще продолжал что-то говорить с закрытыми глазами, потом заметил, что теперь и Ганс заснул. Он вытащил из-под него руку. Шиллинг был по профессии скорняк. Жена его помогала ему в работе. Иногда он думал: «Вот ей теперь одной приходится растить детей...» Но он всегда надеялся, что вернется домой. Теперь он уже не был так твердо уверен, что останется жив и вернется.

Гансу, засыпая, хотелось еще раз представить себе всех, кого он любил. От Мартина в памяти осталась только круглая стриженая голова, больше ничего; старика Бергера с мохнатыми седыми бровями он представлял себе гораздо яснее; об Эмми помнил только, что она очень маленькая, а глаза у нее темные и сердитые, лоб выпуклый; а у матери лоб ясный и далее волосы у корней словно светятся. Почему это Хенкель вдруг очутился в квартире Бергеров? «Спи, не тревожься об этом,— сказала сестра Елена,— пусть себе посматривает».

V

Хотя Уленхаут давно уже носилась с мыслью распустить свою школу, однако, когда школу распустили помимо ее воли, она была очень огорчена. В ее имении и на птицеводческой ферме хозяйничали государственные чиновники, ее ученицы, согласно новым законам, были посланы на заводы. Ей по болезни разрешили оставить у себя одну девушку. Выбор ее пал на Аннелизу Венцлов; она давно установила, что те качества девушки, о которых в закрытом сопроводительном письме ее предупреждало руководство гитлерюгенда, не заглохли с возрастом. Она часто думала, что такая девушка стоит целой школы. Ничем, кроме этого предпочтения, Уленхаут не была способна выразить свой протест против существующего порядка. Жить протестуя и быть отверженной — значит идти на тяжелую жизнь, а на это у нее не хватало мужества.

Но когда она объявила Аннелизе свое решение, ее постигло жестокое разочарование. Девушка сухо ответила;

— Я лучше бы пошла на производство вместе с остальными.

Уленхаут промолчала. Ей казалось, что она поймала девушку Па желании отдать свою драгоценную юность государству, которое — как она давно втайне была убеждена — тщетно пытается продлить свое существование, пожирая одну юную жизнь за другой, но с концом войны придет и его конец.

Когда школа закрылась, Уленхаут поместила девушку в маленькой гостиной, смежной со своей спальней. Анне лиза плакала по ночам, чего с ней раньше не бывало. Еще одна надежда рухнула; опять ей не удалось избавиться от старого окружения, попасть в другое, которое ничего, решительно ничего не имело бы общего с прежним. Правда, ей пришлось бы жить тяжелой жизнью, столкнуться с грубостью, с грязью, но ей этот принудительный труд сулил относительную свободу. А теперь она оказалась не на свободе, а в гостиной Уленхаут. Она не замечала скрытых чувств своей старой начальницы. Она не придавала цены чуть заметному презрению, которое проскальзывало у фрау Уленхаут, когда она говорила о существующей власти. Аннелиза по-прежнему часто вспоминала пастора Шрёдера, из-за которого у нее когда-то были неприятности дома и в школе. Тот не довольствовался иронией. Он открыто защищал свои религиозные взгляды. Зато и не избег испытаний, от которых, как девушка понимала, ловкими маневрами оградила себя Уленхаут. Аннелиза чувствовала себя одинокой: старые привязанности были утрачены, новых она не приобрела. Она никого по-настоящему не любила, ее никто не любил по-настоящему. Тетя Амалия умерла, мать словно и не была ей матерью, отец был недосягаемо далеко, и она оказалась, в сущности, сиротой.

Однако ей удалось выбраться отсюда раньше, чем она надеялась. Однажды ночью ее разбудила фрау фон Уленхаут, она вся пожелтела и тяжко стонала. По болезни она получила разрешение на выезд в Штутгарт. Аннелиза должна была сопровождать ее в клинику, которой заведовал брат Уленхаут.

Мучительно страдая от тряски автомобиля, Уленхаут навсегда прощалась со своим имением. Жалобам ее не было конца, она твердила, что боится окончить свою бессмысленно прожитую жизнь где-то в больнице, в чужом городе. Девушка не находила слов утешения. По примеру тети Амалии она не терпела громких сетований и сомнений, открытых самобичеваний и постыдно откровенного страха смерти. Аннелизе было противно, что у этой женщины, стонавшей от боли, теперь на шее висел серебряный крестик, а когда она была здорова, то во избежание неприятностей носила на бархотке либо свастику, либо медальон.

Поезд, на который сажали только со специальными разрешениями, был битком набит. Аннелизе удалось занять место для Уленхаут, а сама она уселась в переполненном купе прямо на пол. От страха перед налетами пассажиры не могли уснуть, они нервничали, болтали и ворчали вперемежку. Уленхаут не то спала, не то была в забытьи. Аннелиза сидела между узлом, на котором спал грудной младенец, и двумя тесно придвинувшимися друг и другу военными. У одного были забинтованы голова и плечо, а рукав болтался пустой. Аннелиза всмотрелась в его лицо, оно сразу внушило ей симпатию. Особенно понравились ей глаза: они сначала будто приглядывались, а затем так и впивались в чье-нибудь лицо. Его приятель был выше ростом и плотнее, он смотрел на людей спокойнее и не так пристально, как будто для него не в лицах дело. Приятели разговаривали очень возбужденно, но вполголоса, с оглядкой и с недомолвками, хотя в этой отчаянной сутолоке вряд ли кто-нибудь за ними следил.

Когда шум несколько утих, до Аннелизы долетели обрывки разговора.

— И все-таки мне дорог тот век, в который я родился,— говорил военный с пустым рукавом.— Мне дорога та часть света, где я родился. Здесь издавна свершались грандиозные события. Здесь произошли две величайшие революции — Французская и Октябрьская.— Он передернул левым плечом, как будто позабыл, что не может размахивать рукой.

— По нашей части света апостол Павел странствовал из одной земли в другую,— сказал второй военный.— Его преследовали евреи и язычники, его заключали в тюрьмы, подвергали пыткам, его оговаривали лжесвидетели, и он трижды побывал на дне морском.

Поезд с грохотом мчался в темноте, мотались головы, чемоданы стукались друг о друга.

— Здесь никогда не жилось особенно весело. Люди хватались за все, что только доступно человеку, и снова все ставили под сомнение. Здесь созидали все, что возможно, и снова разрушали до основания, чтобы созидать сначала.

Он внезапно умолк, поймав на себе взгляд девушки. Она сейчас же свернулась клубочком и закрыла глаза. Сквозь стук колес она жадно прислушивалась к каждому долетавшему до нее слову. Еще никогда не слышала она ничего подобного.

— Какая тонкая пленка прикрывает животную сущность человека! Как непрочно все то, чему люди учились около двух тысячелетий! Как поверхностно! А мы-то, мы иногда воображали, будто все это вошло им в плоть и кровь. Теперь нужно опять начинать с азов. С десяти заповедей: не укради, не убий... Как слабо было все то, чему нас поучали наши учителя, что сочиняли наши сочинители и проповедовали наши священники. Как слабо! Не крепче той пленки. Когда я лежал в полевом госпитале, где мне отняли руку, один там, около меня, все требовал, чтобы пришел священник его соборовать. А я собственными глазами видел, что вытворял этот тип за неделю до того. Он был одним из тех, кто в свое время поспешил позабыть и отбросить, как помеху, все десять стеснительных заповедей.

Девушка притворялась спящей. Она с трудом улавливала то, что человек с пустым рукавом говорил шепотом товарищу, сидевшему теперь к нему спиной.

— Мы никогда не обманывали людей, мы всегда объясняли им, что несет с собой наш век. Нам выпало на долю пережить столько войн между народами, столько гражданских войн, сколько не выпадало на долю многим поколениям, вместе взятым.

Матери, сидевшие в их вагоне, были в восторге от тех фокусов, которые он, произнося эти слова, проделывал здоровой рукой для забавы ребят. Его приятель повернул голову:

— Мы тоже никому и никогда не доказывали, что на земле райская жизнь, и никогда не утверждали, как вы, что можно ее сделать таковой.

— Все, что делает человека человеком, так основательно вытравлено, что теперь всем, в ком тлеет хоть искорка, надо держаться друг друга.

— Мы с тобой раньше спорили о том, как жизнь пойдет дальше. Теперь же надо сперва добраться до той исходной точки, от которой жизнь может идти дальше.

«А толстухе с корзиной,— думала Аннелиза,— тоже место там, где человек перестал быть человеком? А вон в том мужчине с бородкой, что сидит подле Уленхаут, еще тлеет искорка? А я? Кем считать меня?»

— В Польше один крестьянин отказался выдать властям еврея, который голым выпрыгнул из поезда смертников. Крестьянин сказал, что не пошел на это, потому что верит в бога.

— У нас некоторые тоже не шли на это, хотя в бога не верили. Они, не будучи христианами, рисковали жизнью, как первые христиане. Их не смутила ни жажда власти, ни малейшие ее соблазны, ни приказы, ни страх смерти.

Поезд мчался дальше и даже не затормозил на повороте, словно опасность была не над ним, а гналась за ним следом. Дети повалились друг на друга. Какая-то старуха рассказывала, что ее дочь проехала всю Германию от Бреслау до Кёльна и погибла в ночь приезда в Кёльн вместе со всей своей семьей. Ближайшие соседи на миг прислушались к ее рассказу. Военные шептали теперь друг другу прямо в ухо, и Аннелиза почти ничего не слылала. А подставить свое собственное ухо было для нее невозможно по тем же причинам, по каким невозможно было многое другое. Старуха рассказывала о сыне своей приятельницы, который всю войну ни разу не был ранен, а погиб в Берлине во время бомбежки, когда приехал в отпуск. Девушка, мучительно напрягая слух, пыталась уловить разговор двух приятелей.

— Вина твоя начинается там, где ты сталкиваешься с делами, к которым ты непричастен, и ты становишься соучастником их. От тебя зависит, покривить или не покривить душой. От Тебя зависит, противиться ли до конца и пойти на тяжелую жизнь или же брать то, что тебе предлагают, и быть покорным. Авось тогда и тебе что-нибудь перепадет из добычи — не много, но все-таки перепадет.

«Мне хотелось бы понять, о чем они говорят,—думала Аннелиза,— может быть, они говорят и обо мне. В каком случае я должна отвечать за дела, к которым я непричастна, и когда я становлюсь соучастницей их?»

— Ну, это уж совсем старая песня о том, что каждый может различать добро и зло, с тех пор как кто-то съел пресловутое яблоко с пресловутого дерева.

Несколько пассажиров засуетились и стали собирать детей и пожитки. Аннелиза страстно жаждала услышать еще что-нибудь.

Поезд остановился в Д. Один из военных протискивался к выходу, другой, однорукий, вытянув шею, крикнул ему вслед:

— Когда приедешь в Штутгарт, не забудь, что мы по-прежнему живем на Бисмаркплац.

Теперь однорукий занялся исключительно детьми Аннелиза ломала себе голову, как бы заговорить с ним. Она придумывала вопрос и только собиралась задать его, как тут же решала, что этот вопрос не годится. Незнакомец не обращал на нее ни малейшего внимания.

И в вагоне и снаружи стало темно; люди от холода сгрудились теснее. Теперь они говорили приглушенными голосами об убитых и раненых, о пропавших без вести, о бомбежках, об опасностях пути, о своих намерениях и желаниях. Казалось, что они то говорят наяву, то бредят в страшном кошмаре. Путь кончался, а Аннелиза так и не решилась заговорить с одноруким. Она по-прежнему не знала, о чем же ей надо спросить его.

Утром она отвезла Уленхаут в клинику и все больше мучилась желанием о чем-то спросить однорукого. Проспав несколько часов на стуле подле больной, она на другой день пошла в город. Она шла по незнакомым, залитым солнцем улицам и думала: «Я здесь, никого не знаю, я одна, я избавилась от них всех». Тут ей вспомни-лось название площади, которое однорукий крикнул вдогонку приятелю. Она превозмогла свою застенчивость. Она ходила из дома в дом, из квартиры в квартиру и спрашивала об одноруком военном, который вчера вернулся домой. Она еще не знала, что в жизни часто стучишься и тебе не открывают. Поэтому она не удивилась, когда в конце концов после многократных неудач ей открыл дверь сам однорукий незнакомец. Он не узнал девушку, и когда она, снова превозмогая застенчивость, сказала ему что ехала с ним в одном вагоне, он испугался, не навязал ли себе на шею неприятных гостей. Он оглядел девушку с ног до головы. Из комнаты кто-то спрашивал, в чем там дело. Девушка робко попросила чего-нибудь поесть: в больнице позабыли ее накормить, у нее от голода кружилась голова. Она с трепетом ждала разрешения войти, отдохнуть и поесть, тогда ей станет легче и она, может быть, решится сказать о том, что гнетом лежит у нее на душе, и, может быть, сама поймет, о чем ей надо спросить. Она была еще очень далека от того, чтобы искать верного ответа. Пока что ей нужно было найти верный вопрос. Она еще мало видела и хорошего и худого, ей не приходило в голову, что можно искать и не найти. Незнакомец пожал плечами, с удивлением посмотрел на нее и пригласил в комнату, а жену попросил поставить для нее прибор.

VI

За эту неделю обстановка несколько улучшилась, о чем Венцлов и сообщил в своем докладе. Им благополучно сбросили продовольствие. Один раз сбросили даже почту, что очень подбодрило солдат. Венцлов жил теперь с Фаренбергом в одной половине блиндажа, она была разделена пополам дощатой перегородкой, с другой половиной она соединялась общим помещением. Венцлов читал письмо, когда к нему вошел Фаренберг.

— Какие вести?

— Плохие,— ответил Венцлов.

Фаренберг молча ждал пояснения.

Дощатая перегородка создавала только иллюзию отдельной комнаты, поэтому Венцлов понизил голос:

— Умерла моя тетя Амалия.

Фаренберг с удивлением взглянул на него. Он удивился бы ничуть не больше, если бы попал на Луну и встретил там сослуживца, который горевал бы оттого, что у него на Земле умерла старая тетка.

Он промолчал, он не мог выжать из себя ни малейшей эмоции по поводу того, что где-то там, во внешнем мире, на какой-то планете, кто-то перестал существовать. Он смутно припомнил, что года два назад, когда они так же очутились наедине, Венцлов рассказывал о какой-то старухе, заменившей ему мать. Как странно, что Венцлов, именно такой человек, как Венцлов, все еще думает о старухе тетке!

Когда Венцлов вторично прочел письмо сестры, его поразило одно место, в которое он не вник, когда читал в первый раз, потому что был слишком потрясен: «Штахвица тоже нет в живых. Хорошо, что они с тетей Амалией повидались на прощание. Ты же знаешь, как тетя была привязана к нему, тем более ее огорчило бы, что он так кончил». Почему Ленора так странно пишет о смерти его друга детства? Почему она не пишет просто «убит»? Что значит «так кончил». И почему «тем более огорчило бы»?

Последняя его связь с внешней жизнью, последняя способность чем-нибудь огорчаться отмерла с известием о смерти тети Амалии. Поэтому он особенно трезво и равнодушно думал обо всем остальном: Штахвиц, должно быть, опять сболтнул лишнее. Правда, последнее время он немножко себя обуздывал. А то у него с малых лет была склонность без толку бунтовать для собственного удовольствия.

Смертный приговор офицерам, покушавшимся на жизнь Гитлера, вызвал большое волнение. Венцлов тогда откровенно поговорил с Фаренбергом. В основном вопросе они вполне сошлись. Если враг вступит на немецкую землю, всем надо сплотиться вокруг главной ставки.

Но Штахвиц, бедняга Штахвиц, тот всегда лез во всякие авантюры. Еще тогда, в незапамятные времена, он всюду совал нос и даже был причастен к Ульмскому процессу. Он и на страшном суде что-нибудь сболтнет, этот бедняга Штахвиц, неисправимый озорник.

На той же неделе Венцлову доложили, что три человека в одной из рот только что присланного подкрепления подозрительно часто уединяются и шушукаются между собой, явно избегая посторонних слушателей и обрывая разговор, как только к ним кто-нибудь подходит. Вместе со снаряжением, с которым роту пригнали в «котел», в делах полевой полиции прибыли и сведения о каждом солдате в отдельности. При аресте было установлено, что один из трех, некий Эрман, числился у прежнего начальства неблагонадежным.

В прошлую ночь русские войска прорвали первую линию обороны. Тут они задержались. Но не было сомнений, что скоро русские пойдут в решительную атаку, чтобы развить свой успех. Их не удержит и второе подкрепление, которое успело прибыть, прежде чем окружение было окончательно завершено. Венцлова дважды за одну ночь вызывали к Браунсу. В дополнение к своему докладу он сообщил, что среди личного состава последнего подкрепления обнаружена группка подозрительных. Человек, сразу же приставленный следить за ними, доложил, что они замышляют помочь русским.

Браунс счел лишним давать указания, так как Венцлов получил соответствующие директивы на такой случай и уже сам применял их.

Не успел Венцлов вернуться к себе, как его в третий раз позвали к Браунсу. Ординарец Браунса ждал его в коридоре. Он проводил Венцлова до двери. Браунс лежал на койке. Венцлов прикрыл за собой дверь. Он стоя ждал, чтобы ему указали на стул возле койки. Но Брауне не пошевелил рукой, и Венцлов подошел ближе. Брауне лежал с простреленной головой: он пустил себе пулю в лоб, воспользовавшись минутой, когда ординарец пошел за Венцловом.

Венцлов знал и сам, что положение их безвыходное. Неприятель окружил их полностью. Хотя прибыло и второе подкрепление, однако не было малейшей надежды вырваться из мешка. Знал он также, что капитуляция исключается. Для этого ему не требовалось приказов фюрера сражаться до последнего солдата. Он с отвращением слушал, как Нильс распространяется насчет самоубийства Браунса. Какое право имеет Нильс говорить, что это стыд и позор? Он, Венцлов, лучше Нильса разбирается в том, что такое честь. Даже Браунсу незачем подавать ему пример. Этому примеров хватит, можно вспомнить немало отдельных людей и целых родов из истории человечества. Если гибель неминуема, надо уйти с достоинством, с гордостью, а не влачить постыдное, призрачное существование живого трупа. Но такой, как Нильс, боялся совсем другого: для него и ему подобных поражение означало не огнедышащую бездну, а овеваемую ветерком виселицу. Отсюда и его болтовня, будто бы фюрер запретил самоубийство. На этот предмет в дневнике великого короля найдутся наставления получше. Он сам в свое время решил, что не переживет окончательного поражения. За таким самоубийством, молол Нильс, скрывается страх, что положение безвыходное. У самого Нильса не хватало мужества представить себе положение, из которого нет выхода. Венцлову до того противно стало слушать пошлые и трескучие выкрики Нильса, что он не выдержал — вскочил и хлопнул дверцей в дощатой перегородке. Хлопнула она не очень громко, потому что в блиндаже, четвертом по счету, куда они переселились после недавних бомбежек, все сделали на скорую руку, и перегородка была жиденькая. Венцлов шагал взад и вперед по узкому коридорчику, то и дело стукаясь головой о низкий потолок.

Часовой перед дверью Браунса сменился. Мертвеца сторожил теперь человек по фамилии Кульмай. Взгляд Венцлова упал на непроницаемое скуластое крестьянское лицо. В нем ничего не изменилось. Какая надежда заставляла Кульмая держаться за жизнь? Может быть, он тоже надеялся на чудо, о котором молол Нильс? На какое чудо? Они были обречены на гибель, у них не осталось никакой надежды вырваться из мешка, боеприпасов им могло хватить всего до конца недели. Они не в силах были ни в малейшей степени задержать наступление советских войск. Возможно, что Кульмай не знал этого так достоверно, как он, Венцлов.

А Кульмай думал то же самое о Венцлове, метавшемся взад и вперед по коридору. Чего этот Венцлов еще держится за жизнь? Ведь он души не чаял в Браунсе, во всем ему подражал. А в этом, видно, подражать неохота. Может, тоже хочется домой, к жене. Да, он не из самых вредных, но все-таки вредный.

Венцлов вернулся в общее помещение, он уже вполне овладел собой. Нильс перестал болтать. После таких пламенных и пространных речей он теперь тупо уставился в одну точку. Кульмай думал, стоя у двери, которая захлопнулась за Венцловом: «А любопытно, надумает он взять пример с Браунса? Они говорят — драться до последнего. А как это устроить? Предпоследний не будет подглядывать, что делает последний. Бог даст, я останусь последним».

Десять минут спустя Кульмай стоял навытяжку перед Венцловом. Одновременно в проходе появился Фаренберг. Он стал что-то торопливо говорить Венцлову. У того задергались скулы. Кульмай думал: «Какие у нас еще могут быть новости?» Фаренберг бросился за перегородку и вернулся с двумя офицерами. Все говорили сразу, перебивая друг друга. «Опять кто-нибудь застрелился», — думал Кульмай. Но потом по нескольким долетевшим до него словам понял, что никто не застрелился. Совсем наоборот: Нильс недолго думая улепетнул. Двадцать минут назад он вышел не для того, чтобы посмотреть, все ли в порядке, как решил Кульмай и как, верно, решили остальные. Он успел сесть на последний самолет и был таков. Конечно, пока он перелетит линию фронта, с ним еще может что-нибудь случиться, а может, и ничего не случится: Кульмай слышал, как Фаренберг ответил на один из вопросов Венцлова:

— Кажется, у его отца универсальный магазин в Бремене.

«Вон оно что, значит, земляк! — думал Кульмай. — Значит, если мне тоже посчастливится, я еще буду у него пуговки покупать».

Венцлов подошел к столу, за которым его в прошлую ночь принимал Браунс. Преемник Браунса Фидлер сидел на том же месте. У Фидлера лицо не было так неподвижно, как у Браунса, он непрерывно моргал и щурился. За две минуты до Венцлова вошел преемник Нильса, некий Хармс. Он разложил перед преемником Браунса бумаги, которые парящий в облаках Нильс оставил на земле. Фидлер подписал, Венцлов тоже подписал те бумаги, которые касались его. И среди них смертный приговор троим и еще троим — всего шестерым, которые вчера были арестованы.

После этого Венцлов наконец-то очутился один за своей перегородкой. «Поражение, — сказал он себе,— имеет разные последствия для людей разного калибра. Чернь охотно мирится с ним и перебегает к врагу. Такой, как Браунс, не может его пережить, а этот прохвост Нильс долбил нам, что Брауне поторопился. А чего ему было ждать? Чуда? Хорошенькое чудо — сесть на самолет и улететь!»

Он выехал на передовые позиции. Пулеметчики считали, что боеприпасов хватит по меньшей мере на неделю. Только очень немногие знали правду — что их осталось всего до послезавтра, а там — конец. Машину подбрасывало на выбоинах; перед воронкой от снаряда, где всего несколько часов назад была дорога, пришлось остановиться. Венцлов надеялся, что успеет вернуться до начала ожидавшейся атаки, и теперь проклинал задержку. Мимо шла группа из шести человек без оружия, без знаков различия. Конвоиры отдали честь.

— Куда вы с ними тащитесь? Кончайте! — крикнул Венцлов.

Это были те шестеро, которых вели на расстрел. Зачем трудиться? Зачем обходить машину, воронки, добираться до какой-то стены? Все они в любую минуту могут взлететь на воздух — и конвой, и машина, и осужденные. Надо как можно скорее привести приговор в исполнение: нельзя, чтобы эти шестеро погибли, как все. Он взглянул из машины на их лица. Они словно застыли, этим людям предстояла смерть. «Как всем в этом проклятом котле, — подумал Венцлов,— вероятно, всем. Остальным завтра, им сегодня. Им меньше мучиться ожиданием», — мелькнуло у него в голове.

Второй в ряду, стоявший от него всего в нескольких шагах, пошевелил губами и что-то крикнул ему или думал, что кричит. Конвойный рванул его в сторону. Машина чуть не наехала на них.

Через четверть часа послышался протяжный, пронзительный свист первых снарядов, предвещавший новую атаку. Машина повернула назад. «Со мной ничего не будет, — думал Венцлов,— мне надо это сделать самому. Брауне сделал это сам». Они проехали мимо воронки, где по пути сюда встретили тех шестерых, которых неизвестно куда вели на расстрел. А может быть, их прикончили тут же, на месте. Он ведь сам крикнул: «Кончайте!» В свисте снарядов ему слышался звук собственного голоса: «Кончайте! Кончайте!» Звук подхватывал звук, точно эхо. Ему казалось, будто его собственный голос тоже всего лишь эхо. Кто же это крикнул первым? Где? В какой горной пещере? И один из шести, второй справа, тоже показался ему старым знакомым. Он как будто уже видел его, только где и когда? Смелое лицо, порывисто закинутая назад голова, ясный, зоркий взгляд, как будто проникающий в человека. «Теперь я знаю, кто ты такой...», — подумал Венцлов. Но не успел додумать до конца: снаряд упал позади них. Машина дважды подпрыгнула, на нее дождем посыпались комья земли и камни.

Снаряд упал впереди. Машина рванулась назад, круто повернула, попала в яму. Водитель, ловкий, умелый, хладнокровный, лавировал между жизнью и смертью, как между обычными препятствиями. Он повернулся своим курносым лицом и сказал:

— Господин майор, вам, пожалуй, лучше дойти пешком.

Венцлов выпрыгнул из машины. Он различил уцелевший остов здания, до которого ему надо было добраться; теперь и в остове была трещина, сквозь трещину виднелось пламя пожара; караульный стоял на том же месте, перед входом, самого его не задело, но от того, что он караулил, только дым шел. Венцлову загородил путь проходящий мимо отряд. Он перепрыгнул через яму, солдаты, убиравшие щебень, посторонились. Он обошел двух убитых, лежавших друг на друге крест-накрест, и торопливо спустился по лестнице. Мимо часового перед дверью Браунса он пробежал в свое помещение. Часовой, все тот же Кульмай, подумал: «Опять ты вернулся! Кончай же наконец!» И еще подумал: «В плен ты не хочешь сдаваться, значит, придется тебе поступить, как поступил Браунс. Только пока что не похоже, чтобы тебя на это хватило».

Венцлов застал у себя двух офицеров; они начали что-то взволнованно рассказывать ему. Он ничего не понимал и не желал понять и отослал их к Фидлеру.

Хотя в подвале сотрясались теперь полы и стены, Венцлов чувствовал себя здесь спокойнее, ему хотелось хоть минутку побыть одному. Кульмай заметил, что под дверью света не видно. Он подумал: «Вот сейчас начнется, понятно, дело нелегкое. Каждый человек на что-то надеется».

Венцлов положил револьвер перед собой на стол; может он позволить себе роскошь побыть немножко наедине с самим собой? В темноте сперва мелькали беловатые пятна, а потом появились красные и зеленые. Заветные цвета человека, которые он жадно ищет по всему свету; он их не нашел ни в полях и лугах, ни в церковных витражах, ни в Китае, он нашел их только в окошечках фонаря и каждый раз, когда приезжал домой на каникулы, восхищался ими. Он часто тайком забирался в фонарь, когда свет горел только на улице, и цветные стекла таинственно мерцали.

— Что ты сидишь в потемках? — послышался голос тети Амалии. Она говорила сердито, как будто не любила сама тайком поблагодушествовать у себя в фонаре.

— Я сейчас кончу! — робко сказал он.

Она повернула к нему разгневанный профиль, в котором нос и подбородок так и кололи.

— Поживее!

Он закрыл глаза, потому что его слепили яркие цвета. «Кончайте!» Кто это приказал ему впервые? Он вспомнил все. Вспомнил наконец и то, где уже видел однажды парня, которого сегодня вели на расстрел, светловолосого, с дерзким взглядом.

Капитан Клемм, его покойный зять, приказал тогда: «Кончайте!» Кто еще был при этом? Шофер Клемма, такой же курносый, как его сегодняшний шофер. А у конвоира, который вел арестованного, было грубоватое крестьянское лицо, он как сейчас его видел. Видел и Ливена, которому очень тогда завидовал, потому что Клемм был о нем высокого мнения.

Почему Клемм приказал стрелять ему, Венцлову, а не своему любимцу Ливену? Они закопали парня и засыпали песком. А потом Ливен высмеял его опасения, что труп обнаружат.

Тогда никто не подозревал, что ему трудно было стрелять, и даже он сам не отдавал себе в этом отчета. Подобная мысль ни разу не приходила ему в голову, когда они после возвращения с Западного фронта сражались на улицах Берлина. Только когда они ехали по Груневальду и арестованный сидел перед ним, у него мелькнула мысль: «Ведь мы с ним сверстники, он даже похож на меня!» Но они сейчас же вышли из машины, и Клемм знаком приказал ему стрелять.

Они отнесли его в сторону и закоцали. Но каким он остался молодым! Должно быть, все участники давно уже умерли. Ему самому было нестерпимо тяжело нести бремя жизни, тяжелее, чем дряхлому старцу. А тот парень, второй справа, закинул голову, как молодой конь. Казалось, что смерть бессильна перед ним. Они становились ему коленкой на грудь, все эти носке и лихтшла-ги, каппы и люттвицы. Но каким он остался молодым! Нацисты именно ему сулили земной рай, но он не поддался обману. Они перемалывали его всеми жерновами, так что у него трещали кости, они бросили его на войну, швыряли из сражения в сражение, но убить его не мог-ли — он остался молодым. И сейчас, когда все погибло, он опять готов пойти на все!

Яркие цвета жгли ему веки, он раскрыл глаза. Вокруг не было фонаря с цветными стеклами, вокруг была темнота, даже лица тети Амалии он не мог разглядеть. Только слышал ее строгий голос: «Кончай!»

Кульмай услышал выстрел, которого ждал уже давно; он только кивнул. И, не шевелясь, смотрел и слушал, как сбегались и вопили другие.

VII

Вернувшись с работы в один субботний вечер, Мария застала у себя в бараке незнакомую женщину. При виде ее незнакомка вскочила. Мария узнала Эмми, подругу сына. От радости лицо ее явственнее, чем всегда, засияло тихим и кротким светом. Девушка прижалась к ней, как будто и она успела почувствовать, что возле этой женщины, которую она так давно не видела, легче становится дышать. Она вырвалась с огромным трудом, рассказывала девушка, только чтобы отыскать Марию. У нее уже несколько месяцев нет никаких вестей от Ганса; не знает ли Мария, что с ним? Мария печально покачала головой. У нее тоже давно не было от него вестей. Она увидела, что Эмми ждет ребенка, прежде чем девушка сама заговорила об этом. Мария одобрительно кивнула, лицо ее засветилось радостью. Тут Эмми вскипела.

— Скажите на милость, чему мне радоваться? Что мне придется где-нибудь в норе, как собаке, рожать моего детеныша? — Глаза стали злыми, почти черными на ее суровом худеньком лице.

— А я все надеюсь, что он вернется, — сказала Мария.

— Я даже не знаю, — продолжала девушка, — получил ли он письмо о том, что я жду ребенка, да все равно это его не сохранило бы в живых.

— Это, конечно, нет, — подтвердила Мария.

Она подумала, что Эмми умнее и злее, чем в свое время была она сама. Она была так глупа, что думала — ее возлюбленный непременно вернется, потому что она ждет ребенка. Но Эмми, конечно, не меньше любит Ганса, чем она любила своего милого.

Фрау Хюбнер пришла с работы. Они вскипятили и выпили чаю. На ночь Хюбнер устроилась на койке с краю, Эмми положили к стенке, а Мария легла посередине, между ними.

Их разбудила воздушная тревога. У Эмми лицо и днем было суровое, а сейчас оно совсем застыло и не дрогнуло ни разу, даже когда бомбы разрывались совсем близко, когда кругом люди дрожали, кричали, вбегали и выбегали. Через два часа Мария и Эмми опять улеглись рядом. Фрау Хюбнер легла с клеберовскими девочками, потому что младшая все время плакала. Старик сразу же захрапел. А солдат и Клеберша словно выступали перед большой аудиторией: то один клял все на свете, то другая дребезжащим голосом произносила длинные ободряющие тирады. По открытым глазам Эмми Мария видела, что девушка не думает о сне, она лежала, подсунув руку под голову. Снаружи еще доносились окрики, топот, громыхание грузовиков.

— Мне все опостылело, — заговорила Эмми. — Я больше не хочу жить на свете.

— Все еще может кончиться, пока тебе придет время родить, — возразила Мария.

— Ну и что? Что, если кончится? Если бы знать, что он тогда обязательно вернется. Русские тебе не принесут в ранце косточек твоего сына. Если он ко мне не вернется, лучше тогда и ребенку не родиться на свет. Мне все казалось, что он, как получит мое письмо, так уж непременно вернется.

«Вот так и мне казалось, — думала Мария. — Сначала я тоже воображала, что стоит ему все узнать, и он к нам вернется».

А девушка говорила скорбно и торжественно:

— Мы так были близки друг другу, как никто на свете. Я его любила, я даже рассказать тебе не могу, как любила. Мы лежали в объятиях друг друга. Мы с полуслова понимали друг друга.

— Это и не может так вдруг кончиться, — сказала Мария, — ты и сама не хочешь, чтобы все стало опять так, будто ничего этого не было.

Она еще некоторое время шепотом уговаривала Эмми, пока не заметила, что та уснула. Руку девушка вынула из-под головы, и теперь, когда ее суровые глаза были закрыты, лицо казалось умиротворенным. Мария погладила ее по голове и вскоре заснула сама. Постепенно в комнате все стихло. Последние часы ночи они лежали, спокойно дыша, повернувшись друг к другу лицом, а между ними — еще не родившийся на свет ребенок.

Загрузка...