ГЛАВА ТРЕТЬЯ
I
У Марии по-прежнему были узкие бедра и маленькая грудь, так что Гешке мог бы даже усомниться в ее беременности, если бы не ее признание, вспоминая о котором он покачивал головой. Вскоре он пылко влюбился в Марию, в чем, однако, даже самому себе не хотел сознаться. Ведь это же нелепость: он — человек немолодой, угрюмый, замкнутый, измученный войной и работой — впервые в жизни сосредоточен на чем-то, что находится вне его,— на молчаливой худенькой женщине с густыми темными ресницами и гладкими светлыми волосами, которые спереди, у корней, кажутся еще чуточку, светлее. Никогда в жизни не приходилось ему иметь дело с существом столь юным и кротким. Даже в молодости он не представлял себе ничего подобного. Да у него и фантазии не хватило бы представлять себе что-нибудь, чего, по всей видимости, не могло быть.
«Компания подземных сооружений», где Гешке работал подсобным рабочим, ремонтировала запущенный за четыре военных года метрополитен. Со склада, который находился на той же улице, где жил Гешке, и до которого он добирался пешком, надо было подвозить стройматериалы к шахтам. Даже эту удачу, даже получение этой подсобной работы он приписал Марии, точно она обладала даром наводить порядок не только в его квартире, но и за пределами ее.
Мария ухитрялась приготовлять вкусные обеды, можно сказать, из ничего. Белье, мебель, казалось, даже обои постепенно преображались. Когда Мария была еще ребенком, ее дразнили тем, что она видеть не может ни пятнышка, ни дырки. То невзначай протрет окно у соседа, то мимоходом на улице заплетет девочке косу. Она могла искать пуговицу от башмака с таким упорством, точно это была монета.
Теперь она с жаром бралась даже за такую работу, которая обычно человеку в тягость. Она чувствовала себя в долгу перед Гешке, как люди чувствуют себя в долгу за оказанное им гостеприимство. Ей было хорошо в этих четырех стенах, она здесь могла родить свое дитя. А до сих пор все земные силы противились его рождению.
Гешке казалось, что она счастлива. Когда лицо ее омрачалось, он считал, что это от страха перед родами: ведь первый ребенок. И он утешал ее тем, что решительно все люди появились на свет точно так же. Гешке упрекал себя за то, что его воспоминания о покойной жене потускнели. Она была такая же работящая и такая же ворчунья, как он сам, и с детьми она маялась. Марии же все дается легко, точно это игра, точно старший ребенок играет с младшими. Франц, тоненький, как былинка, и дерзкий, вместо того чтобы слоняться где-нибудь на площади или на стройке, теперь частенько сидел дома: она умела его занять. Старший, Пауль, был с ней ласковее, чем его отец, который стеснялся показать свою нежность. Далее девочка, такая же угрюмая, как покойная мать, наконец привыкла к Марии. В ребятах появилось что-то светлое, какая-то живость, точно они родились заново.
Мария робко попросила у Гешке разрешения воспользоваться старой бельевой корзиной для колыбели. Гешке крепко привязался к своей новой жене и почти забыл о том, что этот ребенок — четвертый, который здесь родится,— не его. Мария же давно перестала верить, что ее друг еще придет. Но стоило ей остаться одной, как в ее воображении неизменно возникал Эрвин. И Мария бежала за ним, держа на руках уже родившегося ребенка. И как будто в эти минуты она на самом деле изменяла мужу,— когда он приходил с работы, молодая женщина усиленным вниманием старалась искупить свою мнимую неверность.
Соседи только дивились счастью, выпавшему на долю Гешке. Фрау Мельцер, после смерти первой жены Гешке иногда присматривавшая за детьми, про себя твердо решила, что в этом браке что-то не так. Она злобствовала и искала причин для своей злости. Ее злило, что Мария считает свалившееся на нее бремя отнюдь не мукой и даже не тяжелой обязанностью, которую хочешь не хочешь, а надо выполнять, что работа, от которой другая только охала бы, у Марии всегда спорится. И потом, слишком уж неравная это пара: ворчун Гешке, мужчина в летах, и молоденькая девчонка! Мельцерша покоя не давала своему мужу, Паулю, требуя от него новостей о семье Гешке. До войны Мельцер был дубильщиком. Сейчас он тоже стал подсобным рабочим. Раньше он частенько заходил к Гешке посидеть. Но если Мельцершу сердил каждый пустяк, касавшийся соседей, и она прямо искала поводов для злости, ее муж отнюдь не стремился проникнуть в загадку этой семьи. Его интересовали гораздо более важные темы: открытие новых звезд, каналы на Марсе, движение Вселенной. Вот с какими вопросами он обычно обращался к Гешке, который молча выслушивал его. Мельцер едва ли заметил, что Гешке женился во второй раз. Только позднее этот счастливый брак начал злить его не меньше, чем жену, потому что он лишился слушателя.
Пивная Лоренца была наискосок от дома, где жил Гешке. Гешке зашел туда, только чтобы взять к ужину бутылку пива. Его принялись удерживать:
— Можешь хоть разок опять посидеть с нами? Что ты все бродишь у себя наверху, точно старый кот?
На это Гешке промолчал, он видел, что Трибель, живший этажом ниже, с усмешкой в глазах ожидает его ответа. Во время войны они вместе сидели в окопах. Дома же, хотя их разделял всего этаж, только изредка заговаривали друг с другом, если же дело и доходило до слов, это были недобрые слова. А здесь, внизу, у Лоренца, можно было бы со всеми поговорить, даже с Трибелем. Здесь, внизу, все были свои, как в окопе.
Однако он отнес бутылку наверх и тут же выпил ее с Марией за ужином. Мария была кротка и услужлива, но еще молчаливее, чем обычно. Гешке подумал: «Они, пожалуй, правы. Почему бы мне еще раз не спуститься вниз? Девчонка ведь никуда не убежит. Ей уже тяжело носить, и она устала». Впервые он подумал: «В конце концов я же тут ни при чем!» Когда он опять собрался уходить, Мария обрадовалась, что может отдохнуть.
Трибель сидел на том же месте, против стойки. Вокруг него уже все столики были заняты. Когда Гешке протиснулся между сидящими, у него возникло чувство, как будто он вновь обрел что-то, о чем, сам того не сознавая, давно скучал. Пить он не любил и с железной стойкостью удерживался от траты лишнего пфеннига и в безработицу, и когда имел работу. Очутившись в атмосфере пивной, среди шумных разговоров, тут же переходивших в спор, Гешке точно проснулся. После войны он жил, замкнувшись в себе, и только теперь словно возвращался домой после долгого пребывания на чужбине. Он узнавал знакомые лица, он слышал споры о тех, чьи имена раньше только смутно, издали доносились до него. Именно тогда, когда горе после смерти первой жены и счастье со второй заслонили от него все события суровой действительности, видимо, и произошло все то, о чем он слышал сейчас: президентом Германской республики избрали Эберта, того самого Эберта, сказал Трибель, который так не хотел, чтобы кайзеру дали отставку; а спартаковцы теперь называют себя коммунистами. Гешке молчал, он не вмешивался в эти разговоры. Трибель и в окопах был таким же отчаянным. Он частенько сидел под арестом. Бог знает какова была бы его судьба, если бы не перемирие. Он всегда требовал слишком многого и требовал слишком рано, слишком громко, взять хотя бы требование мира. И сейчас вот он вскочил, словно перед ним Совет рабочих и солдатских депутатов, и начал превозносить Советскую Россию, эту неведомую страну, и всегда он так — расхваливает, захлебываясь, то, что и не проверишь. У него была совершенно лысая голова, глаза на заостренном лице сверкали. Он похож на арестанта, решил Гешке, и, вероятно, тем и кончит. Младший сын Лоренца, хозяина пивной, наставительно, точно старик, возражал Трибелю. Младшего Лоренца Гешке видел чаще других. Он приходил время от времени собирать членские взносы. И он, Гешке, обычно поскорее совал ему свои пфенниги, как суют монеты в автомат на одной и той же остановке—и в дни, когда терзает скорбь, и в дни, когда волнует радость. А сейчас молодой человек с обычной самоуверенностью заявил Трибелю:
— Если бы мы послушались твоего совета, у нас был бы такой же хаос, как в России, кровопролитие и смертоубийство, и союзники стояли бы не на Рейне, а на Шпрее, и наше государство полетело бы ко всем чертям. Эберт спас страну от этого.
Тогда Трибель разбушевался.
— Говоря по совести, невелика беда, если такое государство и полетит к чертям!
Гешке присутствовал здесь только одной частью своего существа, другой частью своих мыслей и чувств он был еще далеко. Многое было для него ново, многое казалось уже настолько устаревшим, что он даже удивлялся, как это людям не надоест молоть одно и то же. Он так задумался, что незаметно для себя принялся строить из подставок для пивных кружек нечто вроде карточного домика. Затем его мысли перешли к первой жене и к тому, как он обидел ее: он уже давно совсем не думает о ней, а только об этой новой девчонке. Тут ему пришлось прервать критическое обозрение своей внутренней жизни: до него опять донеслись те два имени, которыми ему и раньше прожужжали все уши. Казалось просто невероятным, чтобы этого мужчину и эту женщину, будораживших весь город, когда Гешке был еще дома или уже далеко от дома, чтобы этих двух убили только в январе. А сейчас лето, не прошло и полугода. При тогдашней притупленности его чувств весть о их смерти только скользнула по нему, как скользили и разговоры о их жизни, хотя вместе с охваченными тревогой людьми к нему в дом врывались чаяния и требования растревоженных площадей и улиц. Он почти позабыл об этом событии. А тут было отчего опять разгорячиться, как в январе. Ведь только теперь удалось выловить эту женщину из канала, на дне которого она пролежала с тех пор, как ее убили. Об этом недавно стало известно. И Гешке почувствовал, что и в нем все всколыхнулось. Немногие шли тогда за гробом Либкнехта. Людей испугали усиленные наряды полиции, войска, избиения, аресты и потом свист и плевки по пути на кладбище. Воды Ландверканала, так долго скрывавшие убитую, дадут теперь людям возможность проводить тело так, как следует. Многим из тех, говорил Трибель, кто стоял тогда на тротуаре, было стыдно, что они вместе с другими не идут за гробом. Ведь между трусами, которые сами не пошли, и такими, которые плевали в тех, кто шел, уж не такая большая разница. Если человек боится вот так пойти вместе с другими, он обычно ищет повод, чтобы отнестись с презрением к тем, кто не боится. Трибель увлекся и принялся рассказывать то, о чем уже частенько рассказывал. Когда искали тело Либкнехта — стало известно, что он убит на улице,— кого-то послали в морг. Но там тела не оказалось. Тогда опять послали того же человека и внушили ему, что он должен, во что бы то ни стало должен найти его. Он пристал к директору морга, и тот проговорился, что есть-де в подвале еще более глубокий подвал, где трупы лежат во льду. И вот этот человек спустился туда, поискал и нашел Либкнехта во льду. Гешке внимательно слушал, как и все остальные. Он слышал впервые эту историю про лед, и она ему очень не понравилась, на него повеяло холодом, а смерть еще холоднее; жуткие штуки проделывает это государство, когда ему дают волю. Пивная показалась Гешке подвалом, ледяным подвалом. Он решил непременно участвовать в похоронах. Он уже не на чужбине. Этот город — его город, и его товарищи не имеют отношения к подобным низостям, это он Трибелю и докажет. Все же Трибель не станет от этого симпатичнее.
Мария удивилась, когда Гешке сказал, что не знает в точности, когда вернется с кладбища: если назад не идти, а ехать, и то нужно не меньше трех четвертей часа. Сначала Мария подумала, что он хочет побывать на могиле первой жены, может быть, сегодня как раз годовщина ее смерти? Однако, узнав из разговоров на лестнице о назначенных на сегодня похоронах какой-то Розы, она решила, что Гешке, а с ним и несколько соседей идут на другие похороны; ведь, кроме него, никто бы не отправился на кладбище в годовщину смерти его жены. Да и звали ее не Розой, а Анной. Только постепенно поняла она, отчего люди так взволнованы. Сидя там, наверху, на совсем уединенном островке, она ничего не знала о том, что делается на свете. Вечером к ним зашел Лоренц и спросил Гешке, как это он согласился участвовать в похоронах. А Гешке подумал: «Ни ты, ни Трибель ничего мне предписывать не можете. Я давно в этом варюсь, гораздо дольше, чем вы оба!» Он хорошенько не знал, что разумеет под «этим» — народ, рабочий класс или прожитую жизнь. Вслух он сказал:
— Успокойся, я сам знаю, что мне делать и чего не делать.
Очерствевшая Мельцерша смягчилась, когда однажды утром Гешке позвал ее, прося заняться его хозяйством: у них-де сегодня ночью кое-кто раньше времени на свет появился. Мельцерша прилетела как на крыльях, с невероятной готовностью. Она так рьяно взялась за пеленки, кофейную мельницу и кухонные горшки, словно они были виноваты во всем.
— Для преждевременных родов мальчуган прямо огромный,— заявила она.
— Пожалуй, что да! — отозвался Гешке.
Мельцерша продолжала:
— Ведь мы же с Марией по очереди присматривали за детьми, когда они играли на Бель-Альянс-Плац. А вы тогда еще даже не замечали ее.
— Ну и хитрая вы, фрау Мельцер! — сказал Гешке.
А Мельцерша, терзаясь бешеным и бесплодным любопытством и готовая пойти на все ради его удовлетворения, дерзко заявила, что, хотя роды и преждевременные, однако кровать и даже колыбель почему-то успели застелить чистым бельем, обед заранее приготовлен и пеленки сложены, а ведь такие роды — случайность, их заранее не угадаешь.
— При случайностях так оно и бывает. У нас в Берлине их нипочем вперед не угадаешь,— сказал Гешке.
Мария спокойно слушала, подперев голову рукой, и думала: «Неплохой это человек, к которому я попала». Ее обрадовало, когда Мельцерша не без ехидства похвалила ее молоко, а также силу и жадность ребенка. Потом явились соседки посмотреть новорожденного и под предводительством Мельцерши осмотрели, кстати, и все, что находилось в комнате. Марии казалось, будто ребенок весь покрылся пятнами от множества прикасавшихся к нему липких взглядов. Теперь, когда она среди разговоров и разглядываний баюкала на руках своего крепкого, здорового малыша, она уже не помнила о пережитой боязни потерять его. Ведь он был здесь. Конечно, он родился не на райском лугу, но на земле есть, несомненно, места и хуже этого. Немолодая, спокойная, гладко причесанная женщина только кивнула ей в дверях и оставила в подарок несколько яиц; она понравилась Марии. Мельцерша, раздраженная и яйцами и молчаливостью посетительницы, заявила, что эта особа стара для своего мужа, для Трибеля, вот он и путается на стороне; обычно она к Гешке и глаз не кажет, оттого что мужья между собой как кошка с собакой. Пришел из своей квартиры и сам Густав Мельцер, он принес Марии карту звездного неба и показал, под какой звездой родился ребенок, какая ему угрожает и какая благоприятствует. А Мельцерша добавила:
— Вот видите, Мария, насколько важно знать, преждевременные это роды или нет.
Мария подарила ей два яйца, чтобы она успокоилась насчет звезд. Еще больше боялась она замечаний тети Эмилии. Та весело вошла, постукивая высокими каблуками, на ней было, как обычно, короткое пестрое платье. Под цветочным горшком все еще лежали нетронутыми деньги, одолженные тетей Эмилией на уплату Хэниш. Но Эмилия, которая была по натуре вовсе незлопамятна, похвалила грудь Марии. Когда Мельцерша предложила ей кофе, она заявила, что не откажется: она обожает кофе и может пить его в любое время. Мария так и заснула под болтовню обеих женщин: одна говорила добродушно, другая — язвительно.
Мария поставила корзину с ребенком на солнышко; узкий луч падал на балкон, прилепившийся к фасаду дома, точно гнездо под другими, симметрично расположенными гнездами. Отсюда ей было слышно приближение людского потока из центра города, как в родной деревне был слышен нараставший шум прибоя. И бесконечно, как там тянулись отмели, тянулись здесь стены и улицы, и по ним, как и там, скользили лучи вечернего солнца и тени облаков.
Охватившая ее тоска по родным местам дошла почти до отчаяния: ведь она могла затеряться здесь, в этой жуткой городской толчее, как и там, в безлюдных полях.
Когда Гешке вернулся с работы и его встретил крик ребенка и запах пеленок, он только подумал: «Ну что ж, еще один малыш. Через неделю Мария будет такой, как прежде». Он, правда, не мог бы в точности сказать, какой Мария была прежде, но он знал, что жизнь опять пойдет по-прежнему, немного более полная, немного более трудная, а потом и эту жизнь, ставшую более полной и трудной, опять будешь называть прежней.
Оба мальчика не интересовались новым братцем: угрюмая Елена полюбила его, оттого что он не смеялся над ее большущими ноздрями и скоро стал сосать молоко у нее из бутылки так же охотно, как и материнскую грудь.
В последние дни Гешке пришлось грузить дрова в Ланквице; раз он, как всегда, выехал ранним утром, но был вынужден заняться по пути починкой фуры и подъехал к складу в своем квартале несколько позднее, чем предполагал. Одержимый страхом потерять из-за своего опоздания и эту работу, Гешке отчаянно спешил, объехав несколько баррикад, решил узнать уже на месте, по какой причине они появились, и ни разу не задержался, чтобы прочесть плакаты, перед которыми толпился народ.
У закрытых планками ворот склада, во дворе которого находился и грузовой парк, стояли два его товарища, вчера вместе с ним перегружавшие дрова. Они так и кинулись к нему, но их слова потонули в оглушительном гомоне толпы, которая ждала у входа. Казалось, всех этих людей так клубком и вымели со складского двора. А этот опустевший двор с загадочными в своей неподвижности полосами оглобель, пятнами колес и кучами песка казался особенно огромным. Большинство собравшихся здесь уже видело расклеенные прокламации капповцев; люди сейчас же сдирали эти листки и рвали их вклочья, следуя чьему-то неуловимому и молниеносному приказу. Совсем молодой паренек с румяным безбородым лицом открыл кран колонки у ворот и улыбался, как улыбался святой, когда из скалы по воле божьей капля за каплей потекла вода, чтобы напоить жаждущих, но этот юноша улыбался потому, что вода не текла.
Чудо удалось — началась всеобщая забастовка!
Гешке строго смотрел вместе с другими на кран, как будто сам, своей волей остановил воду; он сжал губы, его глаза сузились, словно все его «я» без колебаний, всеми мыслями и мышцами подчинилось принятому решению. Иссякла не только вода, погасли газ и свет, остановились все другие жизненно важные предприятия, а также все жизненно важные мысли, действовавшие до сих пор в сознании Гешке, или по крайней мере те, которые он считал важными. Пусть его теперешняя жизнь — собачья жизнь, все равно, объявляют ли себя эти сволочи в прокламациях правительством или нет. Но если они останутся у власти, то и эта его жизнь будет окончательно загублена, без всякой надежды на перемену к лучшему. Обычно ему трудно было решить, кто прав — может быть, Лоренц, может быть, Трибель, но одно он знал совершенно твердо: если у власти останутся все эти каппы и люттвицы, тогда совершенно незачем из кожи лезть ради лучшего будущего, тогда погибнут последние остатки надежды на лучшую жизнь. Их гнусная шайка надеется вернуться в свои дворцы и министерства и пить народную кровь, хотя народ и так истек кровью на войне! Его вдруг охватила неудержимая ненависть к этим наглецам, он был готов всех их тут же перестрелять и был готов к тому, что пристрелят и его, настолько ненужным казался ему оставшийся кусочек жизни, чтобы еще дорожить ею. И все собравшиеся на складе были охвачены той же ненавистью — ведь теперь, отняв у них последние остатки достойного существования, их хотели лишить даже последних остатков надежды на достойное существование: они готовы были прикончить всю эту нечисть и, если на то пошло, погибнуть и самим.
С той минуты, когда Гешке явился на склад, подгоняемый страхом потерять работу, и до того мгновения, когда он решил пожертвовать своей жизнью ради того, что ему казалось самым важным, прошло ровно столько времени, сколько Марии понадобилось, чтобы накормить ребенка. Она положила его в корзину и занялась хозяйством. Но тут она услышала на лестнице голоса и беготню соседок.
В дверь к ней постучали, первой явилась Мельцерша; Мария узнала о том, что произошло. Сначала она поняла только одно: бакалея закрыта, да и покупать перловую крупу все равно бессмысленно, так как газ выключен. Постепенно к ней в кухню набились женщины; они набивались всюду, где только видели открытую дверь. Они усаживались на порогах, как будто перегородки между отдельными семьями рухнули.
Вдруг послышались выстрелы, и даже совсем недалеко — отряд капповцев пытался пробиться к центру. Мария была рада, что ребенок крепко спит. К ее удивлению, Гешке прислал сказать, чтобы она отправила дочь, которая лежала больная в постели, с его солдатским вещевым мешком на склад; она с трудом подняла девочку, и та еще не успела уйти, как явился парень, тоже работавший на складе, и насовал ей полный вещевой мешок патронов; девочка тут же убежала, точно сразу все сообразив. Мария молча помогла ей собраться, хотя поняла не смысл, а только интонацию приказания. Затем явился от Гешке еще один посланец, совсем ей незнакомый; он отодвинул кухонный шкаф, поднял половицу и вынул оттуда винтовку, которую Гешке спрятал там, когда вернулся с фронта. Мария и не подозревала, что в квартире есть оружие. И точно всеобщая забастовка и ее подчинила своим требованиям, молча и послушно выполнила она все эти странные распоряжения. Вернулась дочь, ей было приказано, хотя она вся горела в жару, найти братьев и отвести их к отцу. Все трое ребят должны помогать ему подносить патроны тем, кто будет стрелять, чтобы остановить войска.
Дети вернулись только перед самым вечером; когда Мария испуганно спросила, где Гешке, оказалось, что они ничего не знают. Они с завистью поглядывали на братишку, который, захлебываясь молоком, сосал материнскую грудь: им-то пришлось лечь голодными. Ночью Гешке домой не вернулся; по доходившим до Марии вестям можно было заключить, что белым их затея не удалась. Пришла также и весть о том, что один из рабочих умер от ран — немолодой, спокойный, отец семейства, человек, который пробыл всю войну на фронте, от первого до последнего дня. Но смерть настигла его не в Карпатах и не в Аргоннском лесу, а на Розенталерштрассе. Он не принадлежал и к числу тех, кто бегает по собраниям — охотнее всего он сидел дома, в кругу семьи,— и к спартаковцам он не имел никакого отношения, имя его нигде не упоминалось. Так что в эту ночь люди больше говорили о нем — погибшем, чем прежде о живом. И если они обычно то и дело ссорились, спорили и даже ненавидели друг друга, сегодня между ними царили согласие и радость оттого, что теперь опять можно будет ссориться и спорить о будущем и о том, какой должна стать страна, из которой выгнали всю эту шайку.
Гешке вернулся только на другой день к обеду. Забастовка кончилась. Кухонный шкаф все еще стоял боком, так как винтовку принесли обратно лишь накануне вечером, можно было опять положить ее на прежнее место. Тогда, после войны, Гешке не долго думая запрятал ее. У него никогда не было ни близких друзей, ни советчиков. Его толкнуло на это просто желание не отдавать хорошее оружие, а приберечь его.
Мария с удивлением узнала, что, оказывается, у Гешке есть секреты, о которых он ей и словечком не обмолвился. В квартире было теперь два центра: бельевая корзина, в которой лежало ее дитя, и подпол в кухне, где хранилось оружие, а Гешке так же упорно уклонялся от навязчивых вопросов о своем, как она о своем.
— Ты мне никогда об этом ни слова не говорил,— заметила Мария.
— А зачем? — отозвался Гешке.
II
Майор фон Мальцан и Венцлов рано утром отправились в Берлин; это его обязанность, как друга отца, пояснил майор жене. Приехав, он потащил молодого человека в ресторанчик на окраине, где можно было поговорить по душам. Но оказалось, что ресторанчик закрыт: по случаю забастовки не явились ни кельнеры, ни повара. Тогда майор и Венцлов отправились пешком — трамваи также не ходили — на Момзенштрассе к советнику юстиции Шпрангеру. Они дружили с детства: Мальцан, Шпрангер и убитый на войне отец Венцлова.
Юстиции советник Шпрангер вознаградил их за не-состоявшийся завтрак: на столе появилось множество разнообразных настоек, вишневка, тминная водка, бренди и даже старый французский коньяк: бутылки были покрыты толстым слоем пыли.
— Так сохраняется аромат старины,— улыбаясь, пояснил Шпрангер.
— Ты прежде всего обязан прочистить мозги нашему общему сыну,— заявил Мальцан.— Этого молодого человека, видишь ли, мучит совесть оттого, что сегодня утром он не стоял рядом с Людендорфом у Бранденбургских: ворот, когда вступала эрхардтовская бригада.
Шпрангер ответил все еще с улыбкой:
— Угрызения совести — привилегия молодости.— И затем, бросив быстрый взгляд на хмурое молодое лицо Венцлова, заговорил совсем другим тоном: — Для нас все это не менее тяжело: ведь здесь перед нами характернейший для человеческой жизни конфликт, когда сердце говорит одно, а разум другое.
Венцлов внимательно посмотрел на хозяина дома. Но Шпрангер недаром занимался адвокатурой уже не один десяток лет. И недаром многие берлинские семьи считали, что он на редкость не болтлив и действует, как опытный хирург. Его клиентами были до сих пор члены семейств, принадлежавших к чиновничеству, даже к придворным чинам, и Шпрангер, ведя самые запутанные личные и служебные дела этих людей, неизменно оставался верен упомянутым качествам и действительно напоминал хирурга, бесстрастно переходящего от одной операции к другой. Он был специалистом по тяжбам, связанным с печатью и кино, и по таким процессам, которые раньше подлежали бы, самое большее, суду чести, а теперь, после
войны, стараниями некоторых лиц превращались в политические дела и получали широкий отклик в определенных кругах общества.
Шпрангер предложил своим гостям сигары, каких ни Мальцан при своей пенсии, ни Венцлов при своем лейтенантском жалованье не могли себе позволить.
— Милый Фриц,— сказал он,— я, как правило, берусь защищать уголовное дело только тогда, когда есть какой-нибудь, хотя бы малейший шанс на успех. Иначе я бы считал свои услуги как адвоката просто обманом. И я уже давно заявил некоторым господам, мой дорогой мальчик, что я к этому их путчу руки не приложу, и, поскольку другие честные люди ответили так же, я бы на месте некоторых господ тем более держался от всего этого подальше. Может быть, то, что произошло сегодня утром, предостойно и препочтенно. Но, к сожалению, этаким легоньким путчем Германии не перевернешь, тут необходимо еще кое-что, а это все преждевременно, несерьезно, словом, гиблое дело.
Венцлов, который слушал с каменным лицом — подергивались только скулы,— вдруг заявил хриплым от волнения голосом:
— Разумеется, господин юстиции советник, то, что не удается, всегда гиблое дело. И вы полагаете, господин юстиции советник, что недостаточная подготовленность путча, может служить оправданием для тех, кто не поддержал его? И что вообще не следует поддерживать начинания, заведомо обреченные на провал? Но ведь они только потому и проваливаются, что мы их не поддерживаем! Они преждевременные оттого, что мы своевременно не выступили.
Оба старика хотели было образумить молодого человека, но тут вошла хозяйка дома. Гости вскочили и, после того как она поставила на стол поднос с бутербродами, поцеловали ей руку. Она все подала сама и извинилась: когда муж у себя в кабинете, он не выносит присутствия горничных; извинилась также за пыль на бутылках: муж требует, чтобы чувствовался налет времени,— и обвела взглядом комнату, словно предлагая убедиться в сугубой опрятности всего остального. И действительно, глобус на письменном столе, пресс-папье с золотым Меркурием на маленьком земном шаре и все письменные принадлежности сияли, как набор медицинских инструментов, которые протирают спиртом, а не тряпкой; в паркете, натертом до блеска, все отражалось, как в воде, и персидский ковер точно плыл по нему; стекла книжного шкафа и стекло на портрете хорошенькой дочери, снятой во весь рост в свадебном уборе, так и сверкали. Дочь была замужем за секретарем шведского посольства; весь облик самой советницы, высокой и грациозной, как большинство шведок, и сейчас еще говорил о том, что в свое время она была красивее дочери. Хозяйка дома опять извинилась— на этот раз за поджаренный хлеб вместо булочек. Но из-за этой забастовки все булочные закрыты.
— Вот видишь, мой мальчик,— сказал Шпрангер,— совсем недавно на этом же месте сидел твой товарищ, он мне возмущенно доказывал, что никогда дело не дойдет до всеобщей забастовки, потому что всего несколько месяцев назад социалисты и спартаковцы насмерть передрались.
Выходя из -комнаты, фрау Шпрангер заметила:
— Ну, ворон ворону глаз не выклюет.
А Мальцан добавил, обращаясь скорее к самому себе:
— Да, вот если бы всякие каппы и люттвицы не требовали, чтобы под воззванием стояли непременно их подписи, и если бы найти никому неведомого человека из массы, такого, которого народ еще не знает и которому еще готов доверять,— тогда другое дело!
— Если бы, если бы, если бы,— отозвался Шпрангер, при каждом слове постукивая по столу безымянным пальцем, на котором носил кольцо своей студенческой корпорации.— Если бы недоверие одной половины народа к другой оказалось сильнее, чем недоверие к нам... но до этого еще далеко. После окончания войны не прошло и двух лет...— Вдруг он повернулся к Венцлову и с живостью продолжал: —Моя жена вечно упрекает меня за то. что ты занимаешь в моем сердце такое же место, как наши собственные сыновья. Мальцан прав, когда убеждает тебя не рисковать своим будущим. Нам, старикам, нужно твое будущее.
Мальцан, улыбаясь, заметил:
— Ты будешь еще молодым, когда понадобишься нам для возрожденного отечества. Правда, мы со Шпрангером тогда совсем поседеем.
— Мы и сейчас седые,—сказал Шпрангер,—поэтому не огорчай, пожалуйста, нашего мальчика, ждать уже недолго,— Он ласково положил свою руку на стиснутые пальцы Венцлова.— Я же отлично понимаю, каково вам ждать, пока рухнет то, что все равно обречено на гибель. Особенно если в дело включились достойные люди и намерения у них наилучшие. Вся беда в том, что у них нет терпения.
Он умел любезно выпроваживать гостей и сейчас предложил воспользоваться автомобилем дочери-шведки.
— Герб на дверцах и консульская ливрея шофера предохранят вас от неприятных случайностей всеобщей забастовки.—И, провожая их к машине, смеясь, добавил:— К счастью, в нашей стране, несмотря на все эти безобразия, все-таки сохранилось врожденное уважение к символам власти.
Вечером, уже дома, в Потсдаме, этот разговор возобновился. Но говорил только Мальцан. Венцлов молчал.
На ту позицию, которую Венцлов занимал несколько часов назад у Шпрангера, теперь встали все три женщины: мать и дочь Мальцан и тетя Амалия. Они уже тешили себя мыслью, что кайзер скоро возвратится из Амэронгена в Берлин. А теперь стало ясно, что во дворец вернется рейхспрезидент, с перепугу бежавший вначале из Берлина. Глядя на опущенные углы рта и поджатые губы тети Амалии, Венцлов понимал, что втайне тетка сердится на него. Ему ли не знать ее лица! Такое же выражение появлялось на нем, когда племянник, бывало, в детстве порвет штаны или забудет поклониться, а теперь она злилась на то, что он не поддержал мятежников. Он думал: «Если бы только ты знала, чего мне это стоило!» Маленькая Мальцан потянула его за рукав. Она сказала вполголоса:
— Не расстраивайтесь, вы, наверно, поступили правильно. Я всегда вам верю.
Он с радостью посмотрел в ее разгоряченное лицо. Глядя на ее грудь, он видел, что она уже не маленькая девочка. Все же она еще слишком юна, чтобы можно было целоваться с нею.
III
Экстренный вызов, переданный офицером добровольческого корпуса, был зашифрован под коммерческую телеграмму. Клемм приказал своему шоферу явиться с вещами в Амёнебург. В этот день Бекер был хозяину не нужен и потому поехал утром с молодой хозяйкой в Висбаден к портному. Он с первого дня невзлюбил ее, она казалась ему гордячкой, да и вообще не отвечала его представлениям о женской красоте. «Она,—не раз говорил он в кухне,— такая тощая, что слышно, как кости стучат». И теперь он с особым удовольствием заявил:
— К сожалению, госпоже фон Клемм придется обратно ехать на такси — господин фон Клемм вызывает меня в Амёнебург.
И был очень разочарован, когда Ленора спокойно ответила:
— Ну так поезжайте скорей, Бекер.
Ей-богу, ей незачем подгонять Бекера, раз его вызывает сам хозяин. С годами господин капитан превратился для него в его Господина.
Ленора ждала этого вызова. Она знала, в чем тут дело. Красные войска, засевшие под носом у союзников в Рурской области, были угрозой для всей Германии. После провала берлинского путча красные еще больше обнаглели; Эберт не в силах справиться с революцией — и вот он снова, как в прошлом году, обратился за поддержкой к старым офицерам, которым в столице сам совал палки в колеса. Теперь он, наверно, счастлив, что распущенные добровольческие бригады и расформированные корпуса отнюдь не распущены и не расформированы, а смещенные генералы на самом деле не смещены. Ленора сняла блузку, которую ей примеряла портниха. Выходя, Бекер подумал: «Никакого стыда нет у этой женщины, даже подождать не может, пока я выйду. Шофер для нее уж и не мужчина».
Но для Клемма он был и остался тем, кто делил с ним военные труды и опасности; Бекер поспешил отвезти ему вещи, и по пути в Хёхст его Господин снова превратился в господина капитана, хотя мундир и лежал еще в чемодане. Для переезда в неоккупированную зону они выбрали самую обычную дорогу — на Грисгейм, так как здесь охрана их давным-давно знала.
— Сначала нужно будет забрать нашу почту у Шлютебока,— сказал Клемм. Это был один из директоров концерна «ИГ Фарбениндустри», у которого была вилла на склоне Таунуса; он был доверенным лицом для передачи информации из оккупированной области в неоккупиро-ванную — увядший, забавный господинчик в высоком стоячем воротничке и с усиками. Казался он человеком бесцветным, неопределенных лет, и по его внешности никак нельзя было предположить, что он еще до войны изъ-ездил весь свет в поисках сырья и рынков сбыта и что он знает Тяньцзинь, как свою папку с делами, а Сидней — как ящик своего письменного стола. Иногда он доставал Клемму хорошие заказы и нужных для их выполнения людей в обмен на такие же услуги со стороны Клемма. Между ними установились прочные деловые и дружеские отношения.
Когда Клемм обращался к нему за советом как младший к старшему, то старался попутно выспросить его. А Шлютебок, давая ему эти советы как старший младшему, выспрашивал Клемма.
Сейчас он охотно выведал бы у Клемма, для какого заказчика он должен гарантировать тридцатилетнюю прочность и для кого нужен чистый деготь с высокой температурой кипения. Шлютебок раздобыл анализ. Но зачем он Клемму? Раньше такие заказы поступали из колоний. Сейчас заказчик, вероятно англичанин или француз, во всяком случае, кто-то живущий за морем, в тропиках. Шлютебок задал гостю как бы мимоходом несколько вопросов. Сегодня Клемм был взволнован, что, однако, не мешало ему быть начеку.
Пока он искал на карте место, куда его вызвали по телеграфу, слуги принимали в кухне Бекера. Совершенно так же, как знали имя Клемма, где бы он ни появился, знали и Бекера, как шофера Клемма, и слуги всех друзей его господина выказывали ему в гаражах и кухнях такое же почтение, как его господину в конференц-залах и офицерских клубах.
Перекусив, они тут же помчались дальше среди ночного мрака. Клемм начисто стер в своей памяти весь истекший год, советы Шлютебока, разнообразные заботы, связанные с делами фирмы и с оккупацией, и внушал своему шоферу, что сейчас они окажутся на гораздо более опасной территории, чем та, по которой разъезжали вместе после окончания войны. Бекер слушал его наставления с удовольствием. Он был до смерти рад, что наконец отделался от дурацких поездок с женой хозяина, и так гнал машину, что людские лица полосами проносились мимо. На одном переезде через полотно железной дороги Бекер подметил недоверчивые и хмурые взгляды охраны, точно и в его господине, и в нем самом, хотя они еще были в штатском, чувствовалось что-то подозрительное. Они проехали через несколько заводских поселков, разбросанных среди подернутых копотью полей на подсту-пах к большому городу; здесь уже попадались караулы и патрули, состоявшие из солдат рейхсвера и добровольческих бригад. Усмехаясь, Клемм и его шофер указывали друг другу на обрывки красных плакатов — лохмотья нарушенного на этой неделе соглашения: рабочий контроль на предприятиях, красные сотни и запрещение рейхсверу переходить границу данной территории. После того как выгнанные из Берлина офицеры нагло провели своих людей через этот город, надписи, сделанные на стенах красными, были соскоблены и замазаны дегтем. Патрули добровольческого корпуса «Лихтшлаг» и рейхсвера ходили по улочкам, где было пусто и тихо, и только гремели сапоги да позвякивали шпоры, так как все мужское население еще яростно сражалось в пригороде за каждую букву того самого соглашения, от которого остались уже одни лохмотья. Клемм был командирован в Штаб некоего майора Вальдорфа, помещавшийся далеко от города в сельской школе. На школьном дворе солдаты расположились бивуаком. В ворота заглядывали две девочки с косичками. Выражение их круглых, как яблочки, испуганных лиц свидетельствовало о том, что они не устояли перед соблазном и, несмотря на запрет, решили посмотреть на тех, кто, по словам их отцов и матерей, разрушает все самое дорогое на свете. Когда Клемм выскочил из машины, они в испуге убежали.
Бекер отправился в солдатскую столовую, Клемм пошел доложиться. Счастье, что еще вовремя прибыл! Капитана Л. увезли в Хагенский госпиталь; деревню Р. нужно во что бы то ни стало удержать, пока не придет подкрепление. Если это удастся, то до завтра очистим от противника и этот участок. Клемм постарался запомнить на карте и участок, и нарисованную карандашом стрелу, изображавшую подкрепление. Он нахмурился; времени, протекшего между окончанием войны и этой минутой, больше не существовало. Это уже не разговоры о делах фирмы, это приказ, распадавшийся на ряд совершенно таких же точных приказов. Клемм был так поглощен изучением карты, что вздрогнул, когда кто-то хлопнул его по плечу. Перед ним стоял его друг — хладнокровный красавец Ливен. Они вышли на школьный двор, так как Клемму предстояло сейчас же ехать дальше. Оказалось, что и Ливен едет туда же. Бекер выбежал из столовой. Он удивился, а затем радостно рассмеялся, узнав Ливе-на, так как возил его несколько раз вместе с фон Клеммой, и был рад, что снова повезет их обоих.
Они выехали из города, миновали равнину и поднялись на холмы. Ливен предостерег шофера—здесь то и дело происходят автомобильные аварии: вдруг оказывается, что поперек дороги протянута проволока; только со вчерашнего дня весь этот район окончательно в наших руках. Вокруг — нагие кусты, вдали — зеленовато-серый лес, поблескивающий в неверном мартовском солнце речной рукав. Мост был взорван красными, и теперь наведен понтонный. Мелькнул полусожженный хутор. При въезде в деревню они увидели толпу: какую-то женщину привязали к оглоблям и секли за то, что она помогала своими сведениями рабочим, которые под угрозой репрессий выходили на работу; заводские трубы дымились над безмолвным, точно кладбище, поселком. Весь район до деревни Р. был оцеплен. Совсем как на неприятельской территории— где-нибудь в Арденнах или на Украине. Они поднимались с холма на холм, миновали, несколько деревень. Что-то со свистом рассекло воздух и пробило наискось оба стекла в машине. В сидевших сзади только брызнуло осколками. Когда они доехали до места своего назначения и Бекер попытался открыть дверцу, силы изменили ему. Шофер извинился, он был бледен и не мог встать, его куртка пропиталась кровью. Оказалось, что Бекера задела пуля, пробившая окно. Но он, стиснув зубы, продолжал вести машину, чтобы доставить своего господина до места. Клемм обнял его и поддерживал, пока раненого не уложили в постель, потом зашел еще раз, когда Бекера перевязывали. Они посмеялись, вспоминая, как во время войны Бекер так же вел своего раненого господина.
Ранение оказалось пустяковым, просто царапина, и, когда бои за Рур были кончены, Бекер сам отвез Клемма и Ливена в Хёхст. Клемм сошел у дома Шлютебока, где ему по дороге сюда был вручен Приказ. Ливен решил принять приглашение Клемма и поехать отдохнуть к нему в Эльтвиль. Для переезда через демаркационную линию ему на время раздобыли чей-то пропуск.
Ленора еще лежала в постели, когда услышала, что подошла машина мужа. Она с горечью подумала: «Вот они разбили красных, бои окончены. А что я в это время делала? Его дом стерегла». Она завернулась в халатик из серого шелка. В нем она казалась особенно тоненькой и скользкой. Волосы собрала в узел, но они сейчас же опять рассыпались. Насвистывая, сбежала она вприпрыжку по лестнице. Шофер Бекер стоял возле дверцы машины. Однако из нее вышел не Клемм, а какой-то незнакомец. Он представился и, усмехаясь, спокойно принялся ее рассматривать. Ливену отвели комнату, которую прежде занимал брат Леноры Венцлов. Когда сели завтракать, Ленора была уже тщательно одета, как подобает хозяйке дома. Девочка, решил Ливен, которая старательно изображает из себя даму, а вот ногти подстрижены кое-как, кружочком. Ему нравилось, что ее серые глаза то и дело меняют свой цвет. Поэтому он тут же принялся рассказывать об опасностях путешествия сюда в машине, о пуле, пробившей два стекла, о том, что на Бекера действительно можно положиться. Всю вторую половину дня и вечер они просидели на террасе, над Рейном. Казалось, небо местами треснуло, точно над облаками было еще второе, настоящее небо. И его свет прорывался сквозь трещины обыкновенного, более низкого неба и лился на отдаленный хутор, на лесную опушку, на ржаное поле, на паром.
Отовсюду зазвенели трубы — в казармах далеко вокруг начинался «Salut aux Armes». Из Майнца доносились звуки оркестра — происходил смотр какой-то воинской части. Ночное небо снова сомкнулось, только на западе осталась багряная щель, она долго рдела, даже когда вся равнина за Рейном была уже усеяна огнями и фонари на баржах и пароходах тянули по воде свои шлейфы. Ливен рассказывал обо всем, что ему приходило в голову. А воспоминаний у него было достаточно. Он немало пережил и много читал. Ленора ловила каждое его слово. Он казался ей прямо волшебником, умевшим придать невероятную полноту той жизни, которую она считала такой однообразной. А если Ливену не хватало собственных приключений, он вспоминал о друзьях, которые при тех же или других обстоятельствах испытали больше, чем он. Высыпали звезды. Теперь очередь дошла до звездного неба, которое он знал хорошо. Никто еще не показывал Ле-норе созвездий. Она слушала его с изумлением, точно он все это сам открыл — и Большую Медведицу и Кассиопею. Ливен сказал небрежно, словно эта мысль только сейчас пришла ему в голову:
— Звездное небо надо мной, и вечный закон в моей душе. Этот закон привел меня из русского плена, несмотря на все козни большевиков, через все опасности в Финляндию к генералу Маннергейму, потом обратно в Германию как раз в нужную минуту, чтобы выгнать спартаковцев, участвовать в боях за Рур, и, наконец, сюда. Как утверждает теория сродства душ, встречи между людьми не случайны, они неотвратимы и совершаются по вечным, неотвратимым законам, как движение звезд в созвездии Ориона.— И он положил свою руку на ее. Она нахмурилась, как бы соображая, удобно ли ей будет отдернуть руку.
«Ты не отдернешь руки,— думал Ливен.— Я всю тебя переверну, если даже мне придется пробыть здесь только завтрашний день. Я хочу, чтобы в тебе остался след, даже когда я буду далеко отсюда».
— Кучка красных,— продолжал он рассказывать, чтобы продлить их пребывание вместе,— бежала от нас за Рейн, а переход в оккупированную зону запрещен, и на другой же день союзники отправили их обратно. Теперь они сидят у нас под замком.
Ленора сказала:
— Надеюсь, их уже расстреляли? Хороший урок для этого сброда, который братается с врагом.— Наконец она все-таки отдернула руку добежала в детскую, взглянула на спящего ребенка и, насвистывая, вернулась.
Ливен сказал:
— Вы похожи на одну героиню Достоевского. Она была так стройна, что ее можно было завязывать узлом.
Ленора рассмеялась. Достоевский — этого имени она никогда не слышала. Никогда среди окружающих не встречался ей человек, который бы так много читал, как Ливен. А он принялся рассказывать о своем детстве — сначала в Прибалтике, в имении у родственников, затем в русско-немецкой школе в Петербурге. Он, Ливен, все эти годы был одинок и поневоле, еще мальчиком, привык находить себе друзей среди героев книг. Его ближайшими товарищами стали Родион Раскольников и Иван Карамазов. Он рассказал о них и обещал прислать ей книги.
На другое утро оба решили пообедать в Висбадене. Они улыбались, как заговорщики, придумавшие ловкую проделку. Бекер знал, что Ливен — один из ближайших друзей его господина. И оба они в надлежащую минуту умели говорить надлежащим тоном — властно или по-товарищески. Сам Бекер не терпел ни тех господ, которые смотрят на тебя свысока, ни тех, кто ко всему прибавляет «пожалуйста». Все же он сейчас испытывал легкое презрение к Клемму оттого, что колено этого Ливе-на время от времени касалось обтянутой шелковым чулком ноги Леноры, жены его господина. Сколько бы господа ни задирали нос, все же — Бекер мог убедиться в этом, заглядывая в зеркальце против сиденья шофера,— только дело дойдет до баб и романов, их постигают такие же неудачи, как и нашего брата. По какой-то еще непонятной для Бекера причине горничная Элла уже не относилась к нему с прежней благосклонностью.
Когда они подъехали к отелю «Кайзерхоф», Ливен сказал:
— А теперь, дорогой Бекер, не забудьте хорошенько закусить и выпить, разумеется, за мой счет.
За столиком он и она склонились над карточкой кушаний, и виски их соприкоснулись. Хотя Ленора была воспитана в духе самой скаредной экономии, она, став женой Клемма, отвыкла интересоваться ценами прейскуранта, а Ливен готов был выбросить большую часть своего жалованья на этот обед вдвоем в «Кайзерхофе». Он остался верен своему решению — в этот короткий срок навсегда перевернуть и изменить всю ее жизнь. Такое вмешательство в чужие жизни он с детства считал доказательством своей власти, касалось ли это школьного товарища или одной из тех девушек, с которыми он заводил свои первые романы. «Даже сейчас,— думал он,— Ленора и внешне и внутренне уже другая, чем она была вчера, когда я приехал».
Они были в зале единственной немецкой парой, французских же офицеров с приятелями набралось немало. Когда Ливен учился в Петербурге, он неплохо овладел французским языком. Два сидевших за соседним столиком лейтенанта заметили вслух, что эта пара — немцы чистейшей воды, но, без сомнения, из хорошей семьи. Ливен перевел:
— Им хочется знать, как немка разводит амуры.
Бледное, даже серовато-бледное лицо Леноры покраснело. А французские лейтенанты констатировали, что эта женщина не имеет ничего общего с обычным типом здешних немок, у всех у них раньше были пышущие здо-ровьем щеки, пышная грудь, так что война многим даже на пользу пошла: они стали малокровнее. Ливен приказал подать в зимний сад кофе и сигареты.
Бекер был очень доволен, что ему приходится так долго ждать своих господ. Его новая подруга — горничная из гостиницы — ждала вместе с ним возле машины, и он с гордостью показывал ей следы пуль; эти следы по его указанию уже были покрыты лаком в цвет машины. Затем он подсчитал, что уже пять раз спасал своему господину жизнь — на войне, в Берлине, в Руре. Новая подруга, горничная из гостиницы, слушала разинув рот. Когда Ливен со своей дамой наконец вышли, сна рассмотрела их подробно и с большим интересом.
На следующее утро Ливен очень рано приказал шоферу отвезти их завтракать на Бирштедскую гору. И он и она сидели неподвижно каждый в своем углу, словно боялись коснуться друг друга. Бекеру в зеркало было видно, что Ливен искоса наблюдает за молодой женщиной, а она смотрит перед собой невидящими глазами. Мартовский день был настолько теплым, что можно было завтракать на открытом воздухе; потом они бродили по лугам и, вернувшись, засунули найденные ими фиалки в стеклянную вазочку на стенке машины. Бекеру было приказано провести день, как ему заблагорассудится, им, дескать, хочется совершить прогулку пешком, да ведь и он, наверно, не прочь получить свободный денек и хорошенько отдохнуть, а вечером пусть заедет за ними в гостиницу. Ливен отдавал все эти приказания, слегка улыбаясь глазами и как бы намекая этой улыбкой на многие пережитые вместе опасные дни.
Уже в восемь Бекер был у «Кайзерхофа». Он жаждал увидеть горничную. Дома эта Элла только загадки ему загадывает. Девочка из «Кайзерхофа» разрешила ему обследовать вырез ее платья, но клятвенно заверила, что никогда не позволит себе принять какое-нибудь предложение от наглых французских жеребцов. Она рассказала ему, что его господа недурно провели денек.
— Гуляли?
— Какое там гуляли, они сняли семьдесят восьмой номер с ванной, на третьем этаже, окнами в парк.
Так как Бекер всегда терпеть не мог эту гордячку Ленору, он тут же возмутился, но что его возлюбленному господину разок не повезло в любви, это Бекер считал делом чисто человеческим, в таких случаях приро-
да не признает разницы. На обратном пути он украдкой взглянул в зеркало: лицо Ливена было спокойно, таким шофер видел его в зеркале не раз за последнюю неделю в самые рискованные минуты. Лицо его спутницы было серьезно и еще бледнее обычного. Оба молчали.
Бекер ничего обо всем этом не рассказал в кухне, считая, что такая болтовня — бабское занятие и вредит репутации дома. Но тайком пристально наблюдал за обоими; однако наблюдать было больше нечего.
На другой день Бекера рано утром вызвали в Майнц, где на вокзале его ждал Клемм. Ливен, конечно, нравился Бекеру. Но, разыскав на вокзале среди прочих лиц лицо Клемма, он решил, что жена Клемма, как все женщины, не видит, кто из них двоих лучше. Однако дал себе слово молчать о своих подозрениях; в конце концов, открытие, сделанное им в «Кайзерхофе», основано только на бабьих сплетнях. Кроме того, он боялся, что такие люди, как эти двое, сейчас же будут стреляться и ему не удастся доказать Клемму, как нелепо враждовать двум порядочным мужчинам из-за столь неосновательной молодой особы. Он испытал только чувство легкого торжества и превосходства, когда Клемм поздоровался с ним.
И на обратном пути он был доволен, что ничего не выдал, да и сам почти забыл об этом неприятном инциденте. Казалось, даже Ливен забыл о нем, ибо радостно приветствовал хозяина дома. Гость уехал в тот же вечер.
А Клемм нашел, что его жена ведет себя, как обычно: то капризно молчит, то отдается каким-то присущим ей необъяснимым бурным порывам. Иногда она спрашивала, не прислал ли ей Ливен книгу. Книгу? Тогда она оживленно принималась рассказывать о каком-то романе одного русского писателя, и это казалось Клемму очень забавным.
Однажды Клемм сообщил ей, что Ливен командирован в Силезию. Там он дерется с поляками. Ленора ушла в детскую и заперлась там: наконец она поняла, почему Ливен не пишет. Но поняла и то, что он никогда больше не вернется, и стала такой же спокойной, какой была до его приезда. Былые приступы нежности, которые вначале казались Клемму милыми и пленительными, а позднее стали его раздражать, теперь совершенно прекратились.
Она просто терпела мужа, спокойно, бесстрастно, равнодушно.
IV
Лиза мыла пол на кухне, она решила сделать в субботу большую уборку. Христиан подметал двор и при этом просто ковылял, а не заносил больную ногу при каждом шаге. Ребячий плач, мычание коров в хлеву только подчеркивали тишину, не нарушая ее. Вокруг царил глубочайший мир. Как только Лиза из какой-нибудь трещины что-нибудь выскребала, они с Христианом пересмеивались. Весь этот хлам вызывал смешные воспоминания. Тут стеклянный шарик, там головная шпилька, нашлась даже монета, которую когда-то они везде искали, чтобы отдать бакалейщику, да так и не нашли.
Из кухонной двери упала какая-то тень. Увидев Вильгельма, своего мужа, Лиза испугалась, но тотчас овладела собой и весело затрещала.
— Господи Иисусе! А я ведь думала, ты завтра вернешься, да и решила все прибрать к воскресенью. Но ты хорошо сделал, что приехал нынче.
Надлер промолчал. Он казался очень усталым. И от усталости сел там, где стоял,— прямо на пол, в лужу воды. Если жена и удивилась, она сочла излишним это показывать. Она засмеялась и с какой-то шуткой начала подметать вокруг него.
А Вильгельм Надлер все не вставал, как будто в последнее время только и сидел бог знает в каких лужах и бог знает где. Он прислонился головой к холодной печке, закрыл глаза. Но и с закрытыми глазами он видел перед собой полосы на фартуке жены, от этого все картины и воспоминания, которые теперь всплывали перед ним из недр подсознания, были полосатые: приближение к Тем-пельхофу капповских полков, ожидание приказа — их всех в качестве резерва держали на окраине города,—дурные слухи, которые начали понемногу просачиваться, когда этот последний приказ так и не был получен. А вместо желанного приказа пришла весть о том, что все кончено, никакого подкрепления не нужно— в Берлине никаких боев нет,— и затем позорное тайное бегство маленькими кучками. Его капитан Дегенхардт приказал, чтобы каждый, у кого есть возможность где-нибудь спрятаться, уходил; сам он остался с основной группой солдат. А когда капитан отпустил и его, Вильгельм был совершенно убит. Никакая разлука ни с какой семьей не могла сравниться с этим. И вот оно, это возвращение домой, такое же дурацкое, как полосатый Лизин фартук. Как они не осилили проклятую всеобщую забастовку! Лиза выбежала во двор и зашептала Христиану:
— Что-то ему не по нутру пришлось, смотри не показывайся в доме!
А Христиан Надлер подумал сердито и насмешливо: «Наверно, у капповцев был. Говорят, вся сволочь там была».
Вильгельм Надлер стащил солдатские сапоги. Мундир он сбросил по пути, чтобы, незаметно пробраться в деревню. Он швырнул сапоги на середину кухни. Лиза спокойно поставила их рядышком. От зимних запасов осталось еще немного копченого окорока. Она дала мужу ломоть, налила тарелку супу, нарезала хлеб.
— Ешь, ешь, ты проголодался!
Он жадно набросился на еду, как будто всю свою злость обменял на голод. Да, окончательное возвращение на родину представлялось ему иначе: в кармане у него достаточно денег, чтобы нанять себе работника или нескольких работников и поденщиков; если он иной раз ненадолго явится домой, его встречают радушно, с почтительными поклонами, как хозяина на его собственной земле. Как барона фон Цизена, который живет на том берегу озера, ходит в высоких хромовых сапогах и иногда надзирает за работами. Лишь теперь, когда все полетело к чертям, Вильгельм понял, насколько иным должно было быть его возвращение.
Раньше он только и думал, как бы войти в Берлин и прогнать к дьяволу всю эту красную банду. Он заботился об отечестве. По крайней мере воображал, что заботится. Ведь свою жизнь ставишь на карту только ради того, что тебе дороже той жизни, которую ты вел до сих пор. Он с жадностью впитывал слова и призывы на плакатах, которые с самой войны так на него и сыпались. Почему именно эти, а не другие плакаты? Не другие слова? Потому что они обещали ему то, к чему он стремился с детства: власть и славу. Славой была для него только официально признанная, вызывающая зависть и восхищение, украшенная орденами слава. А властью — та власть, которая делала бы его сильнее поденщиков и батраков, сильнее всех остальных крестьян. Это не имело никакого отношения к тому, о чем болтали попы,— к славе и силе из «Отче наш». На что господу богу эта слава, невесомая и туманная? И зачем ему там, наверху, вся его сила, раз он невидим? А теперь никакой славы и силы ни для Германии, ни для Вильгельма Надлера не будет. Верх взяли теперь бродяги, состряпавшие Версальский договор. Те самые люди с красными повязками, которые, когда он возвращался домой, сорвали с него ордена и Железные кресты. Тут ему пришло в голову, что, вероятно, уже не удастся заполучить высокие чины и тому господину из военного министерства, перед которым капитан хотел замолвить за Надлера словечко. И он, точно утопающий, чувствовал, как его захлестывают волну этой нищенской, мучительной жизни, слышал и в реве ребят, и в мычании коров, и в Шорохе метлы по камням двора.
Вильгельм так решительно отпихнул локтем пустую тарелку, что она упала на пол и разбилась. Затем улегся на кровати; Лиза подобрала все осколки. Он позвал:
— Поди сюда!
— Сейчас ведь не вечер,—возразила Лиза,— чтобы ложиться спать.
Но муж крикнул:
— Иди! Я же сказал!
Он в бешенстве схватил ее и начал трясти, как будто она была всему виной.
Позднее Лиза сказала Христиану:
— Только не попадайся ему на глаза.
А Христиан про себя подумал, что неплохо бы им обоим больше никогда не попадаться на глаза его свирепому братцу. Но потом он сказал себе, что ведь брат все-таки здесь хозяин и, видимо, вернулся окончательно. Это окончательное возвращение ни для кого не радость. Ни для Лизы, которая охотнее жила с Христианом, так как он был мягок и ласков; ни для Христиана, ибо хорошего от старшего брата ему ждать было нечего; ни тем более для самого Вильгельма, для которого жизнь здесь не представляла никакого интереса. Христиан был неглуп и отлично понимал, что произошло с братом.
Для себя лично он видел выход: он все же крестьянин, и этого достаточно, чтобы жить не мечтами, а тем, что можно осуществить на деле. Еще при жизни отца он изучил сапожное ремесло. Перспектива просидеть всю жизнь на табуретке тогда не казалась ему особенно привлекательной. Но отец требовал, чтобы младший из сыновей научился какому-нибудь ремеслу, так как земли на всех не хватало. Отец умер, третий брат был убит на фронте. А Христиан при своей хромоте все равно не мог бы как следует работать в поле. Он уже давно привык чинить обувь родным и знакомым. Самое лучшее, если он устроится самостоятельно, тогда и его оставят в покое. Конечно, жаль совсем отдать Лизу этому жеребцу, но Лиза уже давно сама смекнула, что ничего другого не остается. Не могла же она допустить, чтобы хозяйство совсем погибло, а с ним и дети. И не мог же он — ни один, ни с ней — уйти от всего этого на своей изувеченной ноге!
Все они прикованы к этой земле, к семье, к крестьянскому хозяйству. И оба брата, каждый по-своему, жаждали вырваться из узкого круга семьи, из тисков этого хозяйства.
Но для каждого из них подобная попытка была обречена на неудачу. Христиану Надлеру не было никакого дела ни до националистов Вильгельма, ни до красных, ни до чего ему не было дела. Он мог самое большее подыскать себе какой-то угол, где он будет работать, где его наконец оставят в покое.