Ясное, чудесное воскресное утро.
Солнечные зайчики играют на стене возле книжной полки. Радостные и белые, они скачут туда-сюда.
За окном дует лёгкий, усыпляющий летний ветерок. Деревья баюкают в нём молодые листочки, а надломленная ива — уцелевшие ветки.
Жаворонки, скворцы и прочие пташки щебечут и поют, так радостно, что их маленькие грудки готовы лопнуть от восторга: квитт-квитт-квитт! Титт, титт, ти-ит! Ти-ит! Тирли-три-ли-трили-ти!
В доме Хове завтракают. Энок толкает в себя один кусок, другой; забывается; сидит за столом, уставившись куда-то и тараща свои неподвижно-сонные глаза. Он не хочет есть. Ему не нравится еда. Стоит ли дальше питать это грешное тело? Надо быть твёрдым в своём намерении… и тогда можно умереть с голоду.
Не осквернять даров Божьих… а чёрт бы их побрал, эти «дары Божьи»! Эноку стало хорошо от этой жгучей, дьявольской мысли: чёрт с ними, с дарами Божьими!.. ах, как безумно хорошо!
Что-то ещё закипает внутри: ещё более жгучее, сатанинское; ему так хочется об этом думать; он просто горит желанием — выше, выше, взглянуть Ему прямо в глаза… высказать это, прокричать это, но Энок не смеет. Вдруг ударит молния? Он видит эту мысль, она уже далеко, это — чужая мысль, блуждающая где попало; козлоногий сатир, сатироногий козёл; дьявольская мысль, скачущая, смеющаяся, лягающаяся и кривляющаяся…
Энок поднимается из-за стола так резко, что все вздрагивают. Подходит к зеркалу и смотрится в него. Проверяет, всё ли в порядке, и кривит рот. Ага: вот он, Лукавый! Кто, как не он, выглядывает из этих глаз, корчит рожицы и кривясь в самых ужасных гримасах? Щёлк, щёлк… Энок поспешно уходит. Слышно, как он ходит в гостиной. Не иначе опять торчит у сундука, глазеет на него и что-то бормочет над пустым ящичком из-под серебра?
Но Энок уже возле зеркала. Он причитает сам себе: «Вот что она видела! Вот что она видела! Старая бродяжка вряд ли думала, что увидит дьявола в глазах Энока Хове!»
Он одержим дьяволом! Дьявол вселился в него! — как в тех безумцев из Евангелия. «Да явись мне сам Иисус, я разозлюсь, буду ругаться и отправлю его к чёртовой матери. Иисус? Всё едино! Если б хоть половина того, что сказано в Писании, было правдой, — Он мог бы спасти и меня, когда я просил Его об этом. Они тебе наобещают! Много хочешь — мало получишь! Да, посмотри-ка! Погляди-ка! Разве это не Дьявол? Разве это не Дьявол?»
Энок сделал несколько шагов, остановился посреди комнаты. Щёлкал пальцами, бубнил что-то, щёлкал, бубнил…
«Квитт-квитт-кви! — итт! Титт-титт-ти-итт! Трили-трили-тирли-ти!»
«Хорошо птичкам — у них нет души…»
«…Но я не боюсь тебя!» — щёлк! щёлк! — «Я не боюсь тебя. Ты ведь честный. Ты честный! Ты хочешь взять меня, да?» — щёлк! щёлк!
«Дым мучения их будет восходить… во веки веков. И будут они кусать языки свои от страдания, кусать языки свои от страдания… во веки веков, во-веки-веков-во-веки-веков! — Если Ты знал, что я отправлюсь туда, для чего Ты сотворил меня?! Тсс, Дьявол, Дьявол…»
Он упивается этими дьявольскими мыслями, бредит и наслаждается, созерцая огонь и кипящую серу. Погружается всё глубже и глубже, грезит о вечном пламени; вот оно — шипит и лижет его грудь, руки, шею, обжигает; безумная мысль овладевает Эноком: это, должно быть, так сладко! Так сладко! — Хи-хи! — огненный ручеёк стекает по спине. Хи-хи. Это так щиплет. Так хорошо жжёт.
В полубреду Энок читает сам для себя описание ада из «Духовного союза…»:
Кто мне опишет Ада муки нестерпимы,
Где глас Лукавого вопит неугасимо,
И грешников толпа в мучениях пылает
И пламя с серою из глоток извергает;
Их шеи огненные печи для горенья,
А плоть их — адскому дракону на съеденье;
Их вены вспороты на грешных телесах,
А их терзания не передать в словах.
Они кусают языки, зубами гложут,
Их члены скованы, путы разъели кожу,
И плоть их грешная дымится и смердит…
— Ух, здесь пахнет жареным! Жареным!.. И к тому же когда знаешь, что хуже уже не будет…
— …Сделать это сегодня? Вечером, как стемнеет? И тогда шабаш! К тому же знаешь, что хуже уже не будет… — щёлк!..
…Анна просунула голову в дверь, слегка кашлянула, чтобы не напугать его:
— Хм. Ты не хочешь помолиться, Энок?
Тот в ответ прокричал диким голосом:
— Что толку молиться — в аду мне и без того будет жарко! — Тебе не стыдно, Энок?.. Ты ведь не сошёл с ума, ты соображаешь, что говоришь и что делаешь. Разве ты не можешь держать себя в руках, когда у нас в доме гости? Я не желаю больше слушать ничего подобного, так и знай. Это так жутко, что мне просто не по себе. К тому же подумай о детях, каково им слышать и видеть всё это. Может, тебе стоит сходить в церковь?
Он ответил — уже спокойнее, почти безразлично:
— Когда пёс приходит в церковь — его выгоняют оттуда.
— …Я думаю, тебе не следует так убиваться, Энок. Ты ведь такой смышлёный: ты лучше знаешь, как себя вести. Пойдём же, помолимся; приди в себя хоть немного! Тогда ты поймёшь, что с тобой не так, когда придёшь в себя!
— О да, ты права, Анна. Ты права, — отвечал Энок, всхлипывая.
Немного погодя он явился и взял сборники псалмов.
Он уселся за столом и долго листал страницы. Тот псалом, который полагался к сегодняшнему дню, ему не нравился. Ничего ему не нравилось, сколько б он ни листал взад-вперёд. Анна с детьми молча сидели и ждали. «Тик-так, тик-так», — тикали настенные часы медленно и методично.
«Квитт-квитт-кви-итт! Титт-титт-ти-итт!» Да, они могут так распевать, раз им не суждено вечной жизни…
Наконец Энок объявил, что они будут петь псалом номер 230. Он начал грубо и резко:
О, как я жажду ныне
… конца!
Слово «блаженного» он пропустил. Всё громче и безудержнее он продолжал:
Погряз в тоске, уныньи
И скорби мертвеца!
Готов уже покинуть
Я грешный мир людей!
К…
Приди… скорей!!!
Он пропустил «небесному блаженству» и «Иисус». Просто жутко было сидеть и слушать. Под конец Анна с детьми уже пели без него.
А солнце сияло ярче и ярче; всё радостнее играли солнечные зайчики. Танцевали на стенах и на полу, светились на Анниной юбке, играли в потных волосах Энока, поднимаясь к чердаку, над которым кишмя кишела тысячеголосая птичья компания. Тень старого рябинового дерева, что покачивалось на ветру, шевелилась на стене около часов и на старом потемневшем пологе у кровати, и всё наслаждалось летом и солнцем. А здесь, в доме, они сидели, словно в покойницкой.
Псалом тянулся до тех пор, пока на словах: «Утешься же ныне, несчастная вдова, и печали отринь!» — Анна не разразилась плачем.
Энок наскоро отбарабанил все молитвы и поспешно вышел; до позднего вечера его никто не видел.
…Молился он всё чаще, и Анне казалось, что это было так ужасно; как будто он потерял последнюю надежду. Но хуже всего было то, что он принялся твердить о том, как бы наложить на себя руки.
Анна ходила каждый день, превозмогая боль в груди, и порой чувствовала себя так плохо, что еле держалась на ногах; но она не смела прилечь. Если б не Торкель Туаланд, она бы не вынесла этого. Но он воспринимал всё на свой манер и поддерживал её, так что ей становилось легче:
— Хе! Да они никогда не убивают себя — те, кто болтает об этом; тебе нечего бояться. Вот погоди, увидишь, как из него выйдет весь этот страх господень, так что ему опять полегчает!
Торкель сделался хозяином в усадьбе: когда у Энока начинались припадки, он совершенно не беспокоился о хозяйстве. А Торкель мог повлиять на Энока, и тому это было лишь на пользу.
— А ну, хватит уже молоть чепуху, — невозмутимо говорил Торкель, — пойдём-ка лучше уберём сено!
Энок тоже немного успокаивался:
— Эх, легко тебе рассуждать!
— А в чём же дело? — заявлял Торкель. — Я верю в того же Бога, что и ты!
— Он больше не слышит меня, Торкель.
— Так поди покричи!
— Я кричал и взывал к нему; я стоял на коленях и безмолвствовал, как дитя; но ничего не помогает.
— Мне будет гораздо приятнее, если ты вздумаешь стоять на голове. Ты слишком быстро отчаиваешься, Энок; с большими господами надлежит быть терпеливым.
— Ох, мне бы твоё легкомыслие…
— Ты слишком мрачно смотришь на мир, Энок.
— Но ведь именно в скорби и нужде нашей… Господь должен помогать нам!
— Помоги себе сам, Энок. Прочь все эти мысли — и с головой в работу; вспомни, каким ты был прежде; а теперь ты как сонная муха, вот и получай. Если человек здоров, то ему всё нипочём. Здоровье даёт мужество, а коли будешь мужественным — горы свернёшь!
…Лето выдалось жарким, знойным; тяжёлые припадки всё чаще овладевали Эноком, и он никак не мог прийти в себя.
Какие-то странные болезненные ощущения терзали его; ему причиняло боль всё на свете, всё странное и непонятное: боль в душе мучила тело; то его жгло ледяным холодом, то знобило пылающим огнём; головокружение, покалывание; в животе сосало, щекотало, кололо под ложечкой. Энок чувствовал тяжесть и упадок сил; голова кружилась так, что он едва держался; колени слабели и подгибались, и всё вместе было одно и то же: страх, ледяной, чёрный страх, поселившийся в груди и глодавший его, как ночь, как бездна, как пропасть, пустая и бездонная, безжизненная и безграничная.
Когда это проходило, сразу становилось легче, и Эноку казалось, что всё в порядке. Разве что иногда он вздыхал о Господе Боге. Но стоило случиться какой-нибудь, пусть даже мелкой неприятности: телёнок заболел, Ракель разбила чашку, у маленького Паулюса прохудились ботинки, — страх наваливался на Энока, словно чёрный туман с моря. И он тотчас же терялся, безвольно и точно в бреду предаваясь своим мыслям, кружился, как щепка в водовороте.
Иногда его корчило так, что он не мог вдохнуть, всё в нём было как будто заперто изнутри. Порой его преследовало ощущение, будто он, ещё живой, заколочен в гробу; иногда видел большие, мрачно-туманные глаза, пристально глядевшие на него; грудь стискивало так, что он еле дышал. Порой всё вокруг становилось таким чужим. Всё, мимо чего он проходил, отодвигалось от него; Энок оказывался в огромной пустой комнате наедине сам с собой; вроде бы ничего не было ужасного, но за пределами заколдованного круга был потусторонний мир, он пылал огнём и пугал Энока; и он боялся, что всё вокруг него вот-вот закричит, завопит, зайдётся в диком, безумном плаче…
Воды. Воды! Утопить весь этот огонь и всю эту боль в глубоком, глубоком омуте… Боже спаси и сохрани!
О, если б он мог с кем-нибудь поговорить! Высказать свою боль! Если б ему удалось вернуть любовь своих детей! Тогда бы и Господь полюбил его; только бы вернуть детей! Что, если Гуннар вернётся домой, и полюбит отца так же, как тогда, когда был маленьким! От таких мыслей Эноку больше всего хотелось плакать.
…Случилось ещё одно ужасное событие — пришлось посреди лета искать новую служанку: эта потаскуха Марен понесла ребёнка. Скорее всего это постарался Хельмик Хейаланд; вот свинья! — ему было на всё плевать, ни стыда, ни совести.
— Проклятье! Проклятье! — шумел Энок. — По моей вине Господь покрывает позором дом мой. Какого дьявола я делаю здесь? Отчего я не могу покончить с собой, дабы отвратить гнев Господень?
Голова его шла кругом, раскалывалась и разрывалась на части, так что болело и жгло во лбу. Покалывало в мозгу, чувствовался лёгкий зуд, который мучил нестерпимо; такое ощущение, что мозг раздувался, становился огромным и щекотал череп. На Энока нашли новые странности: он додумался до того, что пробовал стоять на голове и кувыркаться. Мысли окружали его, они жгли всё сильнее, всё страшнее; Энок вздрагивал, пытался прогнать их, но не мог — без них он становился таким опустошённым и неуверенным; всё уплывало, и он тоже плыл куда-то прочь; в конце концов он сдавался и позволял мыслям крутиться сколько им влезет.
Но иногда они уходили сами собой; чья-то потусторонняя сила уносила их в кромешную ночь, в вечный мрак, а Энок застывал на месте, забыв, кто он и откуда, размахивая руками, корча гримасы и бормоча слова, которых сам не понимал — ругательства, молитвы, бессмысленную чушь; в бреду ему казалось, будто это кто-то говорит вместо него.
…Однажды вечером Дьявол здорово потешился над Эноком.
Тот выглядел таким ошалевшим, что не знал, куда идёт; не помнил ничего, словно лишился рассудка; но мало-помалу, куда бы он ни сворачивал, он явился к Хейаландскому озеру, как раз к тому обрыву, где был омут.
И вот в третий раз Энок стоял здесь в вечерней тьме.
Хотел ли Господь этого?! Мог ли Он дозволить это? Позволить Дьяволу поиграть как ему вздумается? Энок бросился ничком в заросли вереска, вцепился в них обеими руками; держался как мог; дрожь и судороги пронзили всё тело; а Дьявол подходил, всё ближе, ближе; ещё ближе… а вода под обрывом манила, манила Энока, брызгалась и плескалась, так тихо и так приятно…
«Всевышний Господь в небесах, Ты ведь не хочешь этого, Ты не хочешь этого!»
Сколько времени Энок пролежал там, борясь с собой, — он не помнил. В конце концов он вскарабкался на пригорок; но Дьявол не отставал, и омут манил Энока…
И вдруг он услышал чей-то резкий, громкий голос — кто-то пел по ту сторону озера. Это был школьный учитель, Тёнес Туаланд:
Скитался призрак огоньком
Во тьме долин;
Он жаждал обрести свой дом,
Несчастный сын.
Скорбный напев разносился над пустошью в вечерней тишине, пропадая в ней безответно. Но Энок слушал его и чувствовал облегчение.
Дождя сырого пелена
Его взяла;
И так сбылась его мечта —
Сгореть дотла.
В чаду болот он был рождён,
Во мгле ночной;
Скитался, жизнью утомлён,
Ища покой.
Песня плыла на юг, всё дальше и дальше; последние слова Энок расслышал с трудом:
Огнём пылая, он спешил —
Сгорев, уснуть,
Обрёл он мир — и завершил
Свой скорбный путь.
Чибис безмолвно кружил над озером. Ручеёк журчал едва слышно, падая с Брекке. По берегам озера стелилась белая дымка, тонкая и прохладная, расползаясь над камышами и прибрежными камушками.
Энок рыдал, зарывшись в зарослях вереска:
— Ты спас меня! Всемогущий Боже, Ты спас меня! Ты услышал мою молитву! Всемогущий, дорогой Господь, Ты внял моим молитвам и спас меня!