в которой Никита в новом стиле пишет портреты сослуживцев, сочиняет сонет, делает большой перерыв в записях, признается, что теряет к ним интерес, уходит в последнюю самоволку и…
— Не-е. Паук, если посмотреть его в микроскоп, в обморок упадешь — страшные они.
— Ни фига не страшные! Есть очень красивые.
— Слухай, а восьмичленные есть?
Две истории.
Это был опустившийся человек, худючий, черный. Голова втянута, словно он все время ожидает удара. Говорят, в десятом отделе мимо него не проходили. В своем рассказе он представил себя как жертву обстоятельств.
— Я щас шел мимо второй автороты, а мне вслед кричат: «Ты еще не повесился, стукач?»
Короче, в санчасть он попал случайно… А это он уже говорит, меня, говорит, ставят каптером: «Только не я Ксюшу заложил. И стал я каптером, и начали меня ебать. Там где-то грязно, меня ебут. А мне кого? Шушко мне говорит: „Едь в десятый отдел“. Я приезжаю в десятый отдел, а Денисов там». А Денисова-то он заложил: «Я никого не заложил, но меня там каждый день били. И тут мне все надоело. Я взял себе ножик и вскрыл вены. Хотел я умереть, но не смог. И вот я на гауптвахте».
— Я ему сказал после всего этого: «А теперь слушай, ты, несчастный, это тебе скажу я. Ты, Лелюкин, — гад ползучий. Я и мне подобные люди тебя и таких гадов, как ты, давили, давим и давить будем. Хуйня, Лелюкин! Лет через семь выйдешь оттуда другим человеком».
Вечером смотрю, кто-то заваливает. Смотрю — Янков и Поляков.
— Койка какая?
— Вот эта?
Моментом все перерыли.
— Раздевайся! Где ноги! Кого ты сегодня обижал? На кого ты ножик поднимал?
— Двое за мной. Мойте!
— Я что, только что призвался?! Не буду.
— Караул! В ружье! Загнать их в умывальню! (Мнутся ребятки.) Отставить!
И делает так — пистолет из кобуры и в нас: «Мойте посуду — застрелю!»
— Да не пугайте нас, товарищ лейтенант, пушкой своей.
Потом Марика увели, и за мной.
— Сделайте с ним то же, что и с первым (связали).
Устал я исполнять свой долг,
Я стар и одинок,
Продрогший вымокший комок —
Итог былых тревог.
Зачем меня придумал Бог
И для чего берег?
Сегодня снова горстку строк
Просыплю на листок.
И это все, что я могу,
Вон магазинчик на углу:
Куплю и всю до дна!
Теперь карайте старика,
Пока я жив и пьян пока,
Во всем моя вина.
Санчасть.
Ночь. Икающий черный котенок с растопыренными седыми усами и синими вытаращенными глазенками высматривает муху.
Каптерка санчасти. Неровные стены блестят светло-голубой масляной краской.
Глазенки-то удивленные! Черная шерстка лоснится под лампой. Обнюхивает мой мизинец. Влажный холодный нос — во все тычется.
О! Сашенька Алферов. Алфер. Лиса. Тощий юнец, наделенный невиданной энергией. Медленный вязкий взгляд. Высматривает.
— Ты понимаешь, какая ситуевина!
«Ситуевина»…
Женя и Шушко.
Садится за стол и берет лист бумаги. Держит в правой руке.
— Сделай, пожалуйста, чертеж сарая.
Смотрю, на мизинце вот такой ноготь! Какой-то мне человек сказал, что ноготь на правом мизинце отращивают, чтоб чистить уши.
Женя Кириллов.
…может быть, сегодняшний день нам принесет радостное известие… Хотя жизнь коварна. На самом деле коварна. Но было бы клево. Щас уснем, проснемся — приказ!..
«Повесил свой сюртук на спинку стула музыкант…» Я эти стихи ненавижу. Они у нее на листочке в столе лежали. Она млела. Он был такой далекий и неестественный. Во фраке. Его, поди, хотелось пощупать, как куклу. И вот, когда кончался концерт, он выбегал в джинсиках, в маечке… Но ведь я не могу себе позволить надеть фрак.
С Женей в санчасти всю ночь до экзальтации, до просветления — обо всем. Пачку сигарет высосали. Начали с жен, кончили Богом, а потом котенок.
Это мои последние беспорядочные записи, а потом был октябрь. Пустой и холодный месяц октябрь. Я не мог ни читать, ни отвечать на письма. Я даже думать не мог. Только ждать.
Жду. Лавирую, все замечая, но не задевая. Боже упаси! Не вмешиваясь ни во что. Избегая столкновений. Из зеркала дурными глазами посеревшее ужавшееся лицо смотрит в меня.
01.11.81.
У Сереги Адилова погоны из искусственного меха шубы — черные, лоснятся.
Артур Хачатрян:
— Короче, около нашей деревни выращивают хлопок. Мужик один там собирал от хлопка ветви. И посмотрел, как они делали, и я хотел прыгнуть на эту хуету, которой пашут. Нога поскользнулась, бля, попал под трактор. Кричу, ору. Он не слышит. Хули, такой звук от трактора — как услышать?! Пацаны, парни стали забегать, чтобы он остановился. Ну он остановился, а у меня нет ноги. До матери слух сразу дошел. Мать прибегает, плачет. Чаем меня поили, чтоб успокоился. А что поделаешь?! У меня вот дома машинка «Зингер» — немецкая — вот это машина! Железо шьет! Подбегает, да, значит, берет меня к себе на плечо и несет в больницу. А я все кричу. Потом приходит отец. Тоже плачет. Потому что меня все любили дома. Больше всех любили.
Да вот, после двухмесячного перерыва — опять блокнотик. Но уже кажется мне бессмысленным фиксировать череду увиденного-услышанного, ибо однообразна и утомительно корява она, эта «действительность».
Забили свинью… Черная дырка на горле. Ворочают с кряхтеньем. Вот на спину. Уложили на доске. Свекольная лужа крови в снегу. И пятнышки, пятнышки…
Подпаливают синим газом паяльной лампы. Свиноподобная бабка и очкастый дед.
Петух победно кричит. Женя смотрит с топором. Рядом срубленная сосна. Розовое тело сосны — сочное, гладкое — и шершавая, упругая, щетинистая, в желтоватых подпалинах кожура свиньи. Дед в бушлате прочищает огнем ее огромадные уши. И ножичком, ножичком скоблит.
А! Первый снег и запашок пали. Капуста какая-то на снегу.
Идем в сарай пить водку. Кура трется крылом в решетку, позвенивает ножичек скоблящий.
Рождение мяса. Колыхающееся пузо. Соски. Умиротворенное рыло. Сомкнутые веки. Бурая щетина.
Шеф:
— Деревянные ложки, китайские. Человек пьет ерша и хоть бы хуй! Короче, купил матери чайник — синий, стеклянный. С первой получки. И все. Я с Лешей, поваром, одну бутылку потом взяли — «Зверобой»… Сорок градусов. Леша, выходи, пятый этаж, дип-ля-ля! Бабы. Я ей юбку задрал и наверху задрал. Дед: «Сынок, что ты балуешься?». И костылем в меня. Я деду в чурево. На остановке — там мужик меня задрал. Милиция нас бережет, больше года не дает. Дураку ему — тык! Просыпаюсь и на кушетке лежу. Подушка и простыни, решетка, дверь железная. Глазок. Вселился. Я — тук-тук! — в туалет. А на трусах вот такая дырка. Ну я ему: дяденька, так и так — день рождения. «Ну на твои документы, беги», — отпустил.
Женя:
— Мы щас подождем, когда там будут кишки вспарывать, и пойдем.
— У… А куда пойдем?
Смотреть…
— О! Какой я пьяный, но мне хорошо.
И мерзнут кончики пальцев.
Сарай полон досок, и стружка на дощатом сарайном полу.
Ложки из дерева. Сардины в томатном соусе. И опять вспоминаю кровь на снегу — томат гуще.
Женя:
— Не надо щас, не пиши.
— Щас уже все.
Озябший пьяный Женя.
Женя:
— Ну я думаю, что свинья, в общем-то, на тебя довольно-таки должное впечатление наложила.
Паяльная лампа Аладдина.
— Никит, прекрати писать.
— Ага.
— Ну как там, еще не потрошат?
Женя встал, шатаясь к двери, скинул крючок, вылез на белый снег.
— Ее уже подпалили до черна. Но мы застанем, когда полезут в кишки.
В сарае тикают часы. А рядом звонкими голосами верещит детский сад. И чавкает Женя, доедая консервы.
— По три пятьдесят. Ты знаешь, они собираются мясо продавать по три пятьдесят — празднички.
Привалился к стене, глаза закрыл, руки греет в карманах шинели.
— Пойдем в тот сарай, Никит. Пойдем посидим там нормально — на диване.
Курим.
— Чего это они раскудахтались?
— Не знаю.
— Что с тобой, Женя?
— Я устал, не больше.
— От чего ты мог устать?
— Я?
— Не будем давать тебе пищу, мерзавцу этакому!
— От чего я мог устать?! От прогулок увеселительных!
— Фу, ф-ф-ф! — сдувает стружку с книги.
Фейхтвангер. Листает.
— Бля! Опять последняя страница вырвана. Сразу понимаешь — примечания. Здесь имеется в виду один из персонажей оперы Д. Пуччини «Тоска» — начальник полиции. «Ты где вчера была?» — «Я вчера была в театре». — «Что?» — «То-ска». — «Ну и как?» — «Тоска-а!»
Переворачивает страницы языком, чтоб не вытаскивать руки из карманов. Икает.
— Фейхтван… -ик- … гер. Дымшиц. Ныне покойный ре… -ик- … дактор.
Пар изо рта… Зима…
— Пойдем, Ни… — ик- Никит. Пойдем, слышь?!
— Щас, секунду еще.
— Хе-хе! И взял на карандаш. Ну? Еще, что ли? Еще решил заметить, приметить, приветить?
Жует хлеб.
Идем. Красная — в цвет крови — детская коляска. И младенец. Синие жилки в носике пульсируют. Голубыми чистейшими глазенками взирает на чернеющую под языками паяльных ламп тушу. Что он видит?
— Жень, ну этот младенец совсем мне уж Богом послан.
Его маманя торгуется за будущее мясо.
А потом будет комнатка на верхотуре клуба — громадный «Тембр» и «Beatles», «Yesterday», Игорек Шерипов, я и Женя. «Да будет день!»
— Боже мой, это же конец шестидесятых!
Игорек:
— Какой конец, Женя, шестьдесят второй — шестьдесят шестой — такие пределы!
— Да-да-да. (А когда-то мы будем говорить так про восьмидесятые.)
— Никит, ты послушай этот английский, как он подобен русскому!
Поют в два голоса: «Ми-и-ишел, май бел…»
Послушаем…
Женя:
— Вообще. Гениальнейшие совершенно люди были! «Гёрл, — они поют, — ту ливэ… ор гёрл…»
Игорь:
— Аж, бля, даже плакать хочется. У меня волосы дыбом встают.
Женя:
— Так вообще давно было… Страшно давно.
— Страшно давно.
— Как они бьют по тарелке! (Показывает.)
«Ело сов марин…»
Все… «Битлз» кончились…
Перекручивает кассеты. Шум — как пламя из паяльной лампы…
Молодуха — улучшенная копия матери — поженственнее, похудее, позлее. Мать пожирает тушу. Тряпочкой макая ее в кастрюлю с горячей водой. (Все обыденно.) И вот режут пузо. Молодуха приготовила эмалированный таз. Опускает в него трепещущее сало. Свинья с этим вырезом, как самолет. Садись туда и взлетай на этих культяпках.
— Женя, посмотри на мир. Как смешно! Это ж чудовищно смешно. Свинья самолетом на доске!
И баба, счищающая нож об ноги. Грязь с ножа. Это их дочь. А в коляске ревет внучка.
Дед:
— Поди к ней!
— Ничаго! Что, в первый раз, что ль?! Ща перестанет.
— Ну дай мне папироску…
Вот полковник подошел в штатском:
— Почем свежатинка?
— Три пятьдесят.
Свежатинка.
Я пишу о громадной мертвой свинье на снегу. О крови. О мамаше и дочке. Но разве я прав в своем пренебрежении к ним? Эта бабка с толстыми, сильными, умело орудующими ножом руками, вырастила как раз то самое мясо, которое я с удовольствием бы сейчас съел. Поджарил бы и слопал за милую душу.
06–07.11.81.
Ночь.
Веселый и нежный первый снег за день потаял. С крыш течет. Капли хлюпаются в асфальт.
Дневальный с дежурным играют в нарды. Я читаю Фейхтвангера.
Ночь приглядывается ко мне.
Баба у курятника:
— Ай, мои красавицы! Ай, мои золотые! Дочки мои! Есть будем, мои лапочки? Есть будем, мои красавицы? Ой! А грязи-то! Не следит Вася за вами, лапочки мои хорошие. Не следит Вася за вами совсем. Цыпочка! Цыпа! Цыпа! Цыпа! Цыпонька, моя красавица! Цыпонька! Куронька! Моя курятинка!
И прошел день.
Прапорщик Савва, тот, что рассказывал о своей первой зарплате. Лазил через забор за водкой. Как по-мальчишески пережидал он прохожих, притаившись на крыше.
Мне все хочется залезть в человека. Им стать, помня, что я не он, а я. И все мысли его и чувства познать как свои, но…
Белые Расты. Полковые сборы. Ноябрь 81 года.
Плохо идти по пашне. Нам осталось идти километра полтора. Ноги скользят по комьям смерзшейся земли.
— Машина! Женя, пропусти.
Мы со сборов — самоволкой в Москву. Голосуем.
Прошли сквозь поле к шоссе Дмитровскому. Выбрались на дорогу.
— Э!
— Что?
— Это катит что-то.
— Деревня светится.
— Пойдем.
Взахлеб — собака.
Простор.
Дышим.
Хрусткий лед.
Женя руки разбросил.
Свобода.
Идем по дороге.
Щас мы будем ловить машину и ехать до Икши.
Голоснули. Автобус.
— Заходи, ребятки. Вон туда, в глубину.
Проход. Сплошняком офицеры.
Черт!
Ловушка. Сидим на заднем сиденье. Что-то будет. Ловушка.
Пронесло. Судьба.
Автобус довез до «Трудовой». Выбрались — и к станции. Только бы не попасться патрулю.
Пережидаем в леске.
Снегом чистим сапоги.
Два матросика. Отпускника.
Один рукой махнул, мол, все спокойно.
Нет. Кто там?
Женя шепотом:
— Это может быть патруль. Отойдем в глубину леса.
Где же эта чертова электричка?!
Рванули к электричке. Сквозь выходящих из нее солдатиков.
— Ильин, ты откуда?
— А!
Тронулась.
В тамбуре — последнюю «беломорину».
«Катуар».
— Ты курить будешь?
— Да.
«Быть может,
все в мире —
лишь средство
для ярко певучих стихов…»
Женя:
— Самое главное, чтоб Горянский щас не на даче был… Яркие зрелые люди, в хэбэ, понимаешь, в сапогах кирзовых — все это мерзко.
Эти — сквозь стекло — разбухшие в морозном воздухе пуки огней. И дымящий, нескончаемо дымящий Женя.
— На всякий случай, если нас схватятся, были в Белом Расте у баб… Или нет, лучше в Ярмоле. Мужики здоровые четыре года баб не видели. Как тут устоять?
Мчит электричка. Пульсируют колеса ее под ногами. Сердце им в такт.
На каждой остановке беспокойный настороженный взгляд на перрон.
— Патруль?..
Зашли в салон. Никого.
— Лимончиком попахивает. Это знаешь что?
— Ликер.
— Ликер несколько переработанный. Вон лужа. Га-га-га!
— Так я тебе не дорассказал. С объекта. В хэбэ. К электричке. И в «Катуаре» сажусь. Ну, спокойно еду. Смотрю: на меня легавый смотрит, и пошел. На Долгопрудном смотрю: входит патруль.
— Заложил?
— Идет. Я добегаю до последнего вагона. Идет. Ну, думаю, все, попался. И тут тетя из той дверки: «Матушка, за мной патруль!» — «Сынок, что ж ты сразу не сказал?!» И меня туда — в дверку…
Подъезжаем. Савеловский.
— Женя, вообще есть какой-то необычайный кайф в наших бегах!
27.11.81.
«Четверг»…
Георгий Исакович Кац.
Дрябловатое холеное лицо. Очки. Может долго смотреть в глаза.
Едем с Антоном. Автобус.
Кожаное пальто. Мой шарф ноздреватый. Белая шерсть.
Разговор о Зощенко.
И — «передайте, передайте, передайте на билеты».
Желтая горстка пятикопеечных.
Начинаю прицельный репортаж с «Четверга».
Присутствуют: Пылающие Щеки, Черная борода — Володя Танкевич.
Однокомнатная квартира. Первый этаж. «Водный стадион». На автобусе.
Вот прибыли «солисты».
Говор.
— Во-первых, вы не сильно заждались?
— Давайте начнем, если вы можете.
Так. Пан Любек. Маленький бородач повествует в дуэте с Кацем о лауреате Нобелевской премии польском поэте Милоше. Шепоток желтокофточной, узко длиннолицей блондиночки.
Я сижу на паркете.
Кац о чем-то захлебывается.
Девочка подглядывает ко мне в блокнотик.
Девочка глубоко затягивается. Губки вытягивает.
Поэма о застывшем времени. В тридцатые годы он переезжает в Варшаву.
Девочка ноготком
Стряхивает пепел
В маленькую баночку
TOMATO PUREE.
Литое лицо черносвитерочного красавца еврея. Обрамление — стена, и у плеч две головки.
Компания слушает поляка.
Гладкий столик завален печеньем. Вафли имеются. Хлеб. Варенье. Чаевничаем.
— Но членом партии он не был.
— Никогда. Никакой.
Приглядываюсь к поляку. Лобастый. Залысинки. Лоб поглаживает безымянным пальцем, не выпуская окурок дымящийся.
Так или иначе, все слушают. Квартирка в дыму.
Идет перечисление жизни поэта. Отчетливый выговор поляка. Мягкий. Спешит.
Девочка ноготком об ноготок.
В углу — широкоскулое приветливое обаяние — сосредоточенная ласка.
Желтая кофта откинулась на низком диванчике. Восседала рядом с хозяином. Слушает с улыбкой.
Володя Шимкевич. Руки замком. Большие пальцы толкают друг друга.
Пальцы у всех беспокойные.
Зачем пришли сюда эти люди?
Володя:
— Ежик, прошу прощения, а до последних самых лет издавался он в Польше?
— Нет. Ну конечно, его знали, кто хотел. Хотя он изыскан и элитарен.
— И по сей день он в Штатах пребывает?
— Да, пребывает.
Ежик этот — толстогубый, и все время у лица, у губ беспокойная ладонь. Толстые пальцы левой руки.
Одна колышущаяся девочка, пожеманивая плечиками, пролавировала к сортиру.
Кресло сменило докладчика. Поляк на еврея. Джемперная массивность. Ложбина во лбу. И давит на слова, словно сажает в землю их.
Я сижу на полу. Ноги. Слушающие ноги. У этого (докладчик) в зубах папироска, и стремительные синие струйки дыма из правой ноздри. Заложена, что ли, левая? Я тоже гриппую.
У уха чавкает желтая «кофточка». Аккуратненько чавкает.
Из фраз:
— Так, ну последнее лирическое отступление…
Все переводчики похожи друг на друга.
И вот зазвучала. Ода…
Головка из обрамления потянулась к литому уху. Реакция на…
Досиделись до маленького конфликта.
Переводчик проливает стихи.
Большое, в складках, лицо ребенка — Антона, в такт ритму. И улыбка угловой девочки в такт Антону.
Пошла пикировка.
— Верлибр или дольник?
— В сторону верлибра здесь идти ни в коем случае нельзя. Это не верлибр.
Случайно долетевший шепоток.
— Ты остаешься сегодня здесь?
— Смотря… по усмотрению.
Затихшая кофточка.
— Вы дипломат. (И вдруг входит сюда мастер Диня Адамов и слушает размашисто, и размашисто спорит, спорит. В провинции всегда спорят, ибо им надо.)
— Вот видите, вся литература в словах «ад архива», «пекло картотеки».
Друг «кофточки» играет с зажигалкой. Он устанавливает, уравновешивает ее на коленке. Вот, установил. Рука наготове ловить, ан нет — грохнулась об пол. Все услышали, но никто не заметил.
Борьба с ноготками продолжается.
Поляк:
— Знаете, это то, что я говорил. Это очень чистый, изысканный польский язык. И все очень просто сказано.
Щас пригляделся к ноготкам — красноватые.
— Вокруг все измельчало, опигмеилось…
— А че он к Албании привязался? Че ему албанцы? А вы знаете, что в Албании отменена юриспруденция? Приходят трое, и все.
— Все правильно…
«Думаю с дрожью о том, что цели жизни достиг бы, когда б решился на всенародную исповедь».
Реплика навстречу:
— Дрожа от смелости…
Кац:
— У меня такой вопрос ко всем. А что, в лунную ночь виден цвет глаз у женщины?.. Я предлагаю всем восхититься, что поэт пренебрег… Не надо концепции. Стишок нас интересует, а концепция нет.
— Погоди, пускай они с едой разберутся…
— Вот как в России, читают стихи?
— А вообще в Польше много читают?
— Жалко нам в нас…
— Ну дайте человеку прочесть стишок.
— …я поутру работал в огороде, колибри зависали над цветами… Все встреченное зло забыл…
Увядают слушающие. Прозрачней, светлее, понятней стихи. Они завладевают комнаткой, словно смывают тряпочкой грязьку. И как-то тише и проще, и да — молчаливее.
— Всё?
— Да, всё.
— Мерси.
Кац:
— Ето всё, да? Или еще че?
— Пока всё.
— Очень хорошо, спасибо вам большое.
Стихи пролились.
Я слизываю их с паркета.
Иронизируя, Кац
Передергивает плечами
И опять долго смотрит в глаза.
Я все время пишу.
Как бы меня не приняли за кэгэбэшника!
Высокий твердый голос,
А поляк похож на фавна.
А потом у Володи Шимкевича. Ночь.
Дынегрудая малюсенькая женщинка его. Педагог. Двадцать восемь лет. Одноклассница.
Володя уже засыпает. Щас пошел писать. Потому и пишу. Я его заговорил.
— Притащи мне Пастернака, я тебе последние стихи прочту.
— Что?
— «Женщину в детстве». Ну притащи мне, я тебе щас покажу.
Долго мы говорили с Володей. Возбужденные коньяком, ночью, встречей…
Спать пошел Владимир к своей дынегрудой. Первое, что поразило, когда вошел в их дом, какая она маленькая. Откуда-то с полу, с узорного коврика, глянула двумя лунами. К ней ушел критик наш. К дынегрудой пышке луноглазой.
Зима во все окно.
На столе за разговор стопка образовалась. Все больше барды, заокеанские, дальние, неназываемые.
Утро.
Щурю глаза в снегопад.
Прости меня,
Ведь я пишу стихи.
И просто,
И легко,
И беспричинно
Для всех печальных,
Падших и глухих,
Быть может, нужен
Трудный мед пчелиный.
Прости меня,
Я сам люблю прощать,
И если не у рифмы,
Так у жизни
Есть чудное уменье врачевать.
Плохие стихи можно писать километрами.
И смежаются веки. Сон толчками.
В кресле. На кухне. Перед зимним окном. С рюмашкой коньяка, Пастернаком и «Явкой» с коротким фильтром.
И все-таки я сбежал. Тихонько. К трамваю.
— Это в сторону…
— Туда…
До чего же она неуклюжа и слононога, эта трамвайная полнуха. Но глаза. Эти блюдца заресниченные. И как смело в меня пялит.
И была в той вульгарной трамвайной полнухе такая возбуждающая сила, что напрочь выбила из меня… Впрочем, не об этом речь. Мне ли вам рассказывать, как пробираются под утро в родительский дом?!
Ключиком — дзик,
Тапочком — пшик,
Постелькой — стельк
И юрк под одеяло,
И спа-а-ать,
А утро-о-о…
У Миши.
Три года прошло.
«Даосизм».
«Кришнаиты».
Женя и я.
Зуб Жени.
Танец вокруг его щеки.
Миша из розовой бутылочки.
И это — ха! Небрежность якобы. Деловитость.
Чокнутая квартирка.
Пили чай.
Женя отрешенный.
На диване Леночка снует — «мальчишка», большеглазый «Конек-Горбунок».
Едем на «Дао-Кришно».
Пять часов. Суббота. 28 ноября 81 года.
И было «Дао-Кришно».
А потом мы вернулись к Мише.
Разрисованная квартирка.
Да-а-а, Дао.
Встретились на «Водном».
Подходили люди.
Дубленка и красное задрипанное пальтецо.
Люди, люди, люди.
Мы с Женей несколько на отшибе. Курим на улице.
Толпенка.
Кто учитель?
Бородач оказался тривиальным вольнослушателем.
Идем.
Идем где-то с остановку.
Белеет (вечер) школа.
Раздевалка.
Сняли ботинки. В носках — в физзал.
Маты.
И началось…
Учитель, гуру — она. В белом вязаном свитере с опавшими плечами.
Улыбка меняет.
Пристальноглазая.
Все у них обыденно. Привычно. Деловито. И фантастично.
Космос и толпа «местных», говорливо приникших к решетчатым окнам физзала.
Наше беганье.
Наше прыганье.
Наше кручение. Верчение.
Наше хлопанье наотмашь — всеми костями об пол.
А потом:
— Харе Кришна. Кришна, Кришна. Харе, Харе. Харе Рама. Харе Рама. Рама. Рама. Харе, Харе.
И все кончилось. Пооделись. Залезли в одежи свои в раздевалке.
Опять в мир вернулись и вышли в ночь.
Зябко, но распахнуто пошли к метро.
Кого-то ждали…
Губастую деву в шубейке.
Женя звонил, успокаивал маму.
А сейчас уже ночь, и мы у Миши.
У Жени открылся «третий глаз».
Оказывается, он был в одном из прошлых превращений Огюстом Роденом.
«Конек-Горбунок» мирно беседует на кухне под магнитофон.
— Потом эти голландские группы…
— А, да! А как тебе такие люди, как Элои? От Элои тут заторчали все.
А на плите — плов.
Миша сегодня получил звание наставника. Не пьет.
Те же брови. Та же борода. Совсем иной.
Странная смесь холодка, покоя и «вечности».
«Горбунок» в тонкой легкой, смахивающей на тренировочную черной водолазке и салатовых джинсах.
— Есть люди, как… Вот он приходит и уверен… у нас называется группа «Здоровье»… что всю жизнь заниматься здоровьем. А есть другие люди, которые приходят, сразу бух! — в лоб. Но тут уже разговор о пути — встаешь или уж нет. У меня, знаешь, мощная проверка была, серьезная. Учитель говорит: «Вот, ребята, месяц вам на решение. А через месяц голодовка вам сухая!»
Под утро мы разъехались по домам.
29.11.81.
Последний вечер, видимо, уже последней моей трехдневной самоволки. Суетливый день. Я даже не записал, какая сегодня погода. Лавина лиц в метро. Пустоватое сидение у Горянского. «Конек-Горбунок», вращая глазищами своими, проповедовала.
Женя — в черных наушниках. Женя — в черной шубе с поднятым воротником. Женя — бегущий ко мне. Я — у соседнего подъезда в его доме.
Носилки. «Скорая». Кому? Темные фигуры. Из них — Женя. Кривит лицо в бесслезном плаче.
— В общем, Никита, я позвоню или приеду к Мише. Тут…
И бежит к машине.
И я поехал к Мише.
Кухня. Кричит ребенок. Стены расписаны темперой или гуашью с водоэмульсионкой. По теме — немного Востока, мистики. Летающие люди. В центре — везде сам Миша. Густобровый бородач.
И вот он же, живой, священнодействует.
Входишь — сразу окатывает атмосфера тревоги. Мечется неподвижная Лена. Трясется, щелкая зубами, Сева. Миша сдвинул брови, четкими резкими движениями вбивает в лоб Севы воображаемый гвоздь.
Кричит ребенок. Лена пытается расслабиться — закрывает глаза. Кричит ребенок. Идти к нему нельзя.
Миша тихим голосом провидца:
— Еще полчаса…
Руки вытанцовывают вокруг впавшего в медитацию трясунчика Севы. Краем уха и глаза следит за Леной.
Кричит ребенок. Но она как не слышит: закрывает глаза, руки на колени ладонями к небу.
Трясется. Миша распределился между двумя. Широко расставив ноги, раскинув руки крыльями, одной — встряхивает, словно взбрызгивает с пальцев, в лицо Севе, другой — плавными кругами очерчивает Ленину макушку: этакий невидимый ореол. Ленины волосы стянуты перечеркивающей лоб тонкой повязкой. Этакая колдунья-хиповка. Миша по-домашнему, в тренировочных и в тонкой свободной ниспадающей до колен черной рубахе.
Кричит ребенок. Закашлялся. Лена, вздрогнув, закрыла глаза. Сеанс прерван.
Миша постепенно отворачивается от нее и полностью сосредотачивается на Севе, мол, все идет, как и должно.
А ребенок кричит. Она, пытаясь унять отдающийся в ней крик, трет открытой ладонью лоб. И незаметно для себя срывает повязку-обруч. И от этого ей легче.
Кричит ребенок. И вдруг она в нарушение всей этой кухонной мистической астральной тишины громко, на выдохе:
— Ой, мамочки! Хватит!
Уходит с кухни.
Кричит ребенок.
Ласковый Ленин голос, и, наконец, все стихает — по-видимому, ребенок уснул.
Сева все в медитации. Но Миша уже не обращает на него внимания. Нервно прислушивается к тому, что творится в соседней комнате. Встал. Астральную рубаху заправляет в треники. Куда-то собрался? Нет. Роется в шкафу. Наконец находит запылившуюся пачку сигарет. Закуривает. Сева, видимо, почувствовав дым, очнулся.
— Миша, ты что закурил? А Лена? Где?..
У Марфы.
Мастерская.
Ночь.
Ее портреты.
Мы с Женей в парадке.
— Это надо использовать…
— Так, здравствуйте, предъявите, пожалуйста, ваши документы!
Студент. Онемевший. Лохматый. В прохудившихся ботинках.
Дамочка с вырезом.
— Нет, ну я бы еще посопротивлялась, но когда я увидела бледную Марфу!..
Вокруг все хлопочут.
Мы с Женей в большой, красные доски, комнате. В стульях.
Щеки горят. Это от пива.
Хлопоты.
Через час в часть.
— Больше не будем.
— Не очень приятные ощущения, да?
— Честно признаться, не очень.
Дамочка.
— Нет, меня очень смутила форма. Я понимаю, если б были в штатском, но тут форма, откуда форма? Кому сыр? Я бы могла с сыром сделать. Масло экономим. Режем колбасу. Ну так, наверное. Ха! (Сколь-… Хи-хи. …-ко.) Щас мы сделаем много из ничего. Хи-хи-хи! (Колокольчики…) Создадим изобилие. Ну боже мой, Марфа, как тебе идет черный цвет! Я привыкла держать монополию… Но так обидно. Ну что это такое?! Лезу в скоморошество.
Уходим.
— Мне просто хочется, чтоб был приятный вкус. Должно же быть как-то празднично. Причем здесь снобизм?!
— Щас придет медоточивое рыло, мурло окаянное.
— Уют, который куют.
Ушли.
Электричка.
Женя:
— Тем не менее, мне кажется, мне кажется, что я ее люблю. И это не пройдет. Это не пройдет… Честно говоря, я думал, что это блеф.
— Что блеф?
— То, что там третий есть. А третий действительно есть. Разговор, конечно, был не тот.
— А какой он мог быть, прости меня?
— Да, конечно, я сам устремился к тому, чтобы он был не тот. Да… Но встретили меня, конечно, отвратно. Теща вообще как сыч на меня смотрела: «Какого вообще черта ты сюда приперся, мужичок?!»
Женя прижался кокардой к стеклу двери. Качает его. Мы много пили сегодня.
— И дома, с другой стороны, тоже находиться нельзя. (Цыкает.)
Ночная дорога скользит сквозь его глаза.
— Отчего мы смеемся, друже, когда рушится мир? Она ночью пошла укладывать. От меня вышла. И мать ей: «Ну что ты делаешь? Что такое! Ты в неглиже». Записали меня в деревянные мужья. Отчего мы смеемся, друже? Она намекнула, дескать, аппаратура, надо ее делить. Думают люди о разном в минуты ночных расставаний. Должный там климат. Этот товарищ — музыкант, гитарист, органист. Большой человек в сферах. Спокойно с ним. Отчего мы смеемся, друже?
— Да-а, своеобразная ночь.
— Да-a, от своеобразия коленки дрожат. Отчего мы смеемся… Ой!.. Щас сядем чинно, пе-ре-ку-сим. Ужаснейшее утро. Ужаснейшее. Весь этот новый район настолько производит впечатление удручающее — какая-то пустота, и ветер, ветер, ветер завывал…
Воскресенье в полку. Метель.
Живем недолгим веком,
Идем нетвердым шагом,
И нам уж не помочь —
Над свежим пышным снегом
Упругим черным стягом
Лихая встала ночь.
В понедельник за все эти три мирских (мерзких?) дня попал «на губу». Надолго. Если не навсегда…
Единственная камера. К стене не прислонишься — побелка. Бетонный пол. Обитые железом двери. Ржавая, чуть греющая, труба. От стены опущена на табуретку зеленая доска, просто доска. В дверной щели уйма бычков, фантиков и обгорелых спичек. На двери выкорябано: «Вешайтесь, салаги! Рязань. ДМБ. 81. Май. Кузьмин». А в запотевшем решетчатом оконце — забор гауптвахты с вытянутой в три ряда проволокой.
Плавный редкий снежок.
Далекие полузасыпанные сараи. А за ними темной стеной — лес. И все это словно плачет в окошке.
Не пойму, тает, что ли, на улице?
Рыжий спит во всю свою необозримую длину на доске. Плоть Драконова мерцает сквозь это тело каким-то уже, наверное, навсегда удаляющимся от меня сиянием. Видимо, это когда-то была дверь… Руки в карманы упрятал. Тихо дышит. Вот перестал.
И нет у меня больше слов, которыми бы я дорожил. И самое великое, на что я способен, — продолжение моего беззлобного существования. Впрочем, беззлобие от безразличия.
Понедельник 09.12.81.
На распил — 4 доски — 25 мм (6-метровых). На горку — 8 досок — 40–50 мм. На барьер — широкие 2 доски — 30 мм.
Никита Алексеевич Ильин демобилизовался ранним утром тридцать первого декабря 1981 года. Утренняя электричка привезла его в Москву. Когда он вошел в квартиру, мать с отчимом еще спали. Там же, в коридоре, он медленно разделся догола и долго топтал ногами парадную форму. После чего всей охапкой, вместе с сапогами, упорно заталкивал ее в ковш мусоропровода, сжав зубы от дурного запаха, идущего из трубы.
За один раз не получилось. Вначале он спустил одежду, потом сапоги.
Через три месяца, ранней весной, Никита развелся с Настей. А осенью он заключил фиктивный брак с пышногрудой девушкой из Нью-Йорка по имени Джулия. И уехал в Америку. Там следы его потерялись…
Рукопись этого романа долго пролежала среди других его записок в бабушкином сундуке, хранившемся в родительской квартире. И вот через двадцать семь лет после описываемых в ней событий мне обстоятельствами, о которых не считаю возможным здесь упоминать, выпало трудное дело расшифровать и издать все это. Что я и делаю.