Никита использует свой опыт преодоления в продолжающемся противостоянии с «дедами», которые потихоньку возвращаются к гражданской жизни; обнаруживая в себе философа, продолжает фиксировать метаморфозы, чем вызывает несказанный интерес у сослуживцев, грезит о «Жизни распиздяя» и делает попытку писать в третьем лице
Дмитриев:
— У нас на столе должно быть тридцать шесть кусков сахара, и я знать ничего не хочу. Вы, товарищ курсант, уже давно, по-моему, забылись, а я требую, чтобы сейчас у меня на столе, вот здесь, было тридцать шесть кусков… A-а, уже отражаешь этот случай в своих мемуарах… Ну-ну, это мне даже льстит… Однажды ты уже имел удовольствие вывести меня из себя. (Он так вжимает. (Нервный зажим.) Подбородок в шею, что, кажется, у него уже второй образовался — индюшачий…) Больше я себе этого не позволю. Я буду с тобой по-другому разговаривать, властью, данной мне… Я тебе не друг, не товарищ! Где тридцать шесть кусков?
— Я их съел, съел я их, товарищ старший сержант, вот так вот взял и съел!.. Все разом заглотнул, горстью в пасть запихал… Готов отвечать перед военным трибуналом.
— Э-э нет… Вы передо мной будете отвечать! Четыре дня. Так: раз, два… Да, четыре дня… Вы будете властью, данной мне, лишены этого удовольствия, что, кстати, полезно для мозга, да, для мозга!.. Мемуары лучше писать будет!..
И уходит прочь от стола. Рука по-хозяйски в кармане. Язык этакие ковырятельные движения в зубах производит. А глаза его при ходьбе трясутся двумя ошалевшими от мошкары лягушонками…
Кончаю читать «Доктора Фаустуса» — бьет дрожь!..
Вечер 16.10.80.
Утром Дмитриев забрал у меня первую порцию сахара.
Демонстративно пройдя вдоль всего ряда, он молча, тремя пальцами выудил у меня из кружки четыре злосчастных кусочка, толканул кружку ногтем…
Вечером он просто вылил мой чай в бачок с объедками…
Луганский:
— Ну что, Ил! Ты унизил его? Да? Унизил? Ха-ха-ха!..
Мы в строю… С ужина шагаем к казарме.
Луганский:
— Ты стал бы, Фома, свой сахар сержантам отдавать?
Фома:
— Я б его в карман! Вот спиздить еще я могу, но отдать свой, что мне положен! Если и завтра ты отдашь ему свой сахар, Никит, я тебе просто съезжу по морде!
Я:
— Не лезь не в свое дело, Фома! Понял?
(Не понял…)
Луганский:
— Мне нравится твоя жизненная хватка, Фома, ты проживешь в этом мире! А вот этот сыкун помрет с голоду!.. Никитка ж у нас непротивленец! А если честно, ты просто зассал.
— Нет, Володя, если ты не понимаешь, то давай я тебе объясню…
— А что мне объяснять! Я и так все знаю. Зассал ты… Тиранию подачками не свергнешь! Ебало надо бить за это, понял?
Осталось еще два дня…
Утро 17.10.80.
Завтрак.
Что-то нет Дмитриева.
— Никит, а что ты ему сахар отдаешь, вы что с ним поспорили?
— Да, что-то типа этого. Сегодня куплю ему килограмм и поставлю на стол с запиской: «Смотри, не заболей сахарным диабетом, а то вылезут буркалы из орбит и станут выпуклыми, как у барана, и стеклянными, как у рыбы!»
Ха-ха-ха!..
Дмитриев опоздал. А когда он появился, я уже допивал свой чай.
— Так, Ильин, ну что ж, еще день я тебе накину. Батарея встать, сдать посуду, вышли строиться на улицу!
Я, проходя мимо их ломящегося стола:
— Вы считать-то когда научитесь, товарищ старший сержант?!
От неожиданной наглости Дмитриев поперхнулся…
— Мне казалось, что я умею.
— Если кажется, креститься надо…
— Кончай болтать, Ильин. Марш в строй! (Кричит!)
— Не обожритесь сахарком, товарищ старший сержант!
— Я ж тебя, салагу, урою!!!
Меж тем, день идет своим мерным ходом.
Капитан Снетков:
— Вас предупреждали, вам говорили. Учитесь, занимайтесь каждую свободную минуту. А поэтому, вот я вам говорю, в течение недели примем экзамены, и каждому, что заслужит, то присвоим…
О салаге
Ему здесь все ново. Он привык к домашней обстановке. Надо его прививать к дисциплине, к послушанию. Но если вы начинаете всячески изощряться, издеваться над молодым солдатом, то!.. А для того чтобы человек вас полюбил, он должен вас полюбить как командира отделения… Дружба только во внеслужебное время. Помните поговорку: «Служба службой, а дружба дружбой». То есть наоборот. Вы знаете, что у каждого человека есть свой темперамент и характер. Я вам буду давать сразу, под запись, не буду распыляться, всевозможные там пышные фразы говорить.
Так записывайте: «Психические свойства личности». Точка. И тут же: «Направленность личности».
Пишите: «Что такое мировоззрение?» Вот мы говорим: «Человек с таким-то мировоззрением…» А какое у нас мировоззрение должно быть?
Пишите: «Мировоззрение оказывает решающее влияние на все остальные побудительные силы. У нас оно должно быть марксистско-ленинским…
Что такое направление личности? Это сложное психическое свойство личности, характеризующее личную целеустремленность военнослужащего и определяемое системой его потребностей, преобладающих мотивов, мировоззрением и выражающееся в основных, существенных жизненных целях, установках, отношениях и активной деятельности по достижению намеченных целей. У нас, уличного состава, должна быть военно-профессиональная направленность.
Теперь о темпераментах и характерах. Темперамент — это составная часть характера. Темперамент формируется в процессе деятельности. Павлов всех разделил на такие типы: живой, безудержный, медленный, слабый.
Раса человека не влияет на его темперамент. А то обычно говорят, что если он грузин там, армянин… А это просто уж в привычку вошло, и они сами себя считают, что они очень горячие люди…»
Перерыв.
— Кто-о-о даст мне закурить? Эй, флегматик, дай сигаретку!
— Ни фига себе! Меланхоликам вредно. Могут рассыпаться!
Капитан разговорился:
— У нас так: «Хочешь жить — умей вертеться!» Вот я знаю одного шофера — у него сто тысяч на книжке. У нас, вон, в городке здесь все держат. Вон у меня сосед… мало ему кроликов десятка полтора, так он еще нутрий разводит! Пятьдесят рэ — шкурка! Сто десять рэ — шапка!
Так, следующие вопросы…
День. Холодное мохнатое солнце.
Фома:
— Заебали они уже, эти пауки!
Сидим с ним на траве под деревом, ждем почты. У него под рукой качается паучок на тончайшей поблескивающей нити…
— Смотри, и не падает, выделяет ее — паутину и медленно опускается. Живучий.
— Не надо, не убивай. Дай-ка я его сдую… Куда это он улетел? Оборвалась, что ли?
— Да нет, вон смотри, качается.
С крыши неожиданно шарахнулась птица. Дробь ее крыльев по воздуху, как для разгона. И плавный круг над нами…
Ромен Роллан цитирует Гете: «Бесполезная жизнь равносильна преждевременной смерти».
Гераклит: «Из разнообразия прекраснейшая — гармония».
Ночь с 17-го на 18.10.80.
Я опять дневальный, драю сортир.
Шугуров специально приказал дежурному не давать мне «отбиться» до часу. А там — «на тумбочку»…
Решил перекурить… Скрип… дверь сортирная… Шугуров!..
— Ильин!
— Да, я вас слушаю.
— Так… во-первых, выкинь сигарету, застегнись (ноль внимания). Ильин, ты что, не понял меня?!
— Не понял…
— Товарищ курсант, я вам приказываю выкинуть сигарету, привести свой внешний вид в порядок и подойти ко мне.
Медленно выполняю.
Шугуров схватил с подоконника бутылку.
С брызгами, слишком близко горлышко к кранику поднес, набирает воду.
Держит так, словно хочет ударить меня.
— Ух-х! как мне хочется щас въебать тебе!
— Сказать вам честно, товарищ старший сержант, а мне не хочется!..
Вечер 19.10.80.
Есть страшные мысли, которым боюсь отдаться, а надобно додумывать, ибо они и есть самые плодотворные.
Страшен всегда новый шаг, как при ходьбе по болоту, незнакомому болоту. Жизнью рискуешь, но идти надо, ибо нельзя стоять, а путь назад столь же рискован! Но опасно идти по наитию. И тут или с ума сходишь (это все равно что, отчаявшись в верном пути, сигануть напрямик без раздумий, гневно, в смерть, глаза зажмурив), или осторожно, шажок за шажком, всего себя сосредоточив на свершении каждого следующего ВЕРНОГО шага, выходишь на твердую почву.
И это есть обретение новой жизни.
Иного, по случайности неимоверной, безумие выводит из болота. И этот иной проникается верой в безумие. Опасна эта вера тем, что уж в следующий раз она его точно погубит.
Звуки, запахи, краски, ощущения — простые, прямые, как, например, вкус селедки с картошкой, пива; звук, когда коробок спичек трясешь, проверяя, есть ли они там; стягивающее тепло воска, от свечи капнувшего на руку, ну и т. д. Это все одинаково остро напоминает нам родное и для каждого это свое, неотторжимое от его жизни. И я-то знаю, что как оно у меня, так и у него, у читающего меня (другого)!
И потому «светлее в горнице». Главное только точным словом ухватить.
Точным.
«Разбить в себе иллюзию единства своего духовного „я“ с физическим… как разбита эта иллюзия, то „я“ духовный может страдать только от того, что он связан с физическим, но уж не от голода, боли, печали, ревности, стыда и т. п.», — Л. Н. Толстой. Запись 4 февраля 1897 г., Никольское. У Олсуфьевых.
В автороте говорят: «Харю мял!» (спал).
Диркс Гена:
— Сегодня, бля, в каптерку пошел парадку брать. Шугуров стоит почти голый, принеси, говорит, мыло. Я пошел, принес, хуй его знает, его или чье. А он говорит: «Да, мало я вас гонял, даже моей тумбочки не знаете!»… Ух, поедем за молодыми, я там с проводницами!.. Вначале раздену, изучу, вспомню!.. Бля, вот чего только меня еще туда тянет, что со Ставрополем можно разговор заказать. Бля, хоть родной голос услышу, ебоно в рот! Вот дядька приезжал ко мне, яблоки привез, только, говорит, сорвали. И колыхнуло так домом!.. Твоей дочурке уже четыре месяца, да, Никит, будет?
— Уже четыре месяца, совсем большущая (Записываю, а сам делаю вид, что переписываю с книги — не спугнуть!). Пять месяцев, я даже не представляю, какая она.
— Я вообще не представляю, что у меня когда-то дети будут.
— Может быть, когда-то мы дедушками станем…
— Ха-ха-ха… Дедушка! Никита! Ох, едрена шишка!..
— В такой разлуке с женой я еще ни разу со свадьбы не был…
— Вообще, не только с женой, с домом! А щас уж как-то привык к этой армии.
— Подумать, вот этот парнишка пил… гулял, что хотел делал, а щас — все! Представляешь его состояние?!
— Нда-а, а мы-то уж солдатня, солдатня…
(К нам прибыл первый молодой.)
— Через двенадцать дней нам уж шесть месяцев — полгода, тогда мы уже будем сущими шнурками. Шнурье, блядь!
«Пришло в голову с удивительной ясностью, что для того, чтобы всегда было хорошо, всегда думать о других, в особенности, когда говоришь с кем», — Толстой.
— Строиться! Ужин!
20.10.80.
Сегодня мы в первый раз надели шапки-ушанки. Прикрепили к ним кокарды и теперь будем носить до весны, не снимая!
В общем, до конца учебки осталась максимум неделя, черт его знает, будут ли экзамены. Кто-то уже нашил себе сопли на погоны. Восемь человек едут за «молодыми» в Ставрополь.
Ладно… Пойду красить табуретки, готовимся к «карантину». В субботу, двадцать шестого, должны прибыть сто пятьдесят «молодых» из Баку!
Какие дни стоят! Тишайший октябрь!
— Товарищ младший сержант, у вас лопалась мозоль когда-нибудь?
— Угу.
— Такая белая остается и жидкость липкая, да?
— Угу. У меня и на руках лопались, и кровяные мозоли на ногах были.
Комары начинают, опять тепло — топят!
Сегодня подметал листья — вялые, послушные метле, отчаявшиеся. Скоро вовсю снег.
Когда хорошенько утром пробежишься, так прочищается нос, что запахи просто врываются в тебя! Ого! Их сколько, оказывается! И забегаешь с улицы в казарму с утреннего чистейшего воздуха. И ударяет в нос спертый дух. Тяжелейший запах солдатского жилья!..
Казарма…
ОН (попробую в третьем лице) вышел перекурить, слушает, как ветер шевелит обрывком газеты. Зашел за угол в курилку. Освещенные окна казармы, кровати в два яруса, в зимней шапке дневальный, подметает. Рядом с НИМ мусорный ящик — в навал обломанные ветки, отслужившие метелки.
Пнул ногой скомканный конверт.
Вдалеке — плац — темный массив строя.
Вдарил оркестр, поверка закончилась.
Печатая шаг, идут солдатики.
«А для тебя, родная!..»
ОН прижался к стене, отвернулся, загасил сигарету.
Сержант:
— Отставить песню! Стой! Равняйсь! Смирно! Справа по одному в казарму бегом марш!
И вот уже в окнах замелькали солдатики, на ходу расстегивая шинели. И опять слышно, как ветер шуршит газетным листом по асфальту.
ОН спиной прижался к стене, запрокинул голову, слушает.
Откуда-то из соседней казармы доносится невнятная, словно жеваная, магнитофонная музыка: «Ее-о-о-е-е…»
В окнах, у коек построились на вечернюю поверку. Щас хватятся его. Ну вот кто-то уже подскочил к окну, стучит, машет рукой. ОН, не спеша, руки в карманах, вздыхая:
— Да-да, иду (словно сам себе).
И вот уже он стоит перед строем, и сержант резко тычет в него пальцем. Потом он становится в строй, и через секунду, видимо, по команде сержанта «Кругом! Отбой!», строй рассыпается, и солдатики, стягивая с себя гимнастерки, штаны, скрываются в проходах между кроватями, откуда тут же появляются с полотенцами на шее и мчатся в сортир. Сержант уставился на свою руку, видимо, следит по секундомеру. Наконец все укладываются. Дневальный гасит свет, и казарма словно закрывает глаза.
Тихо.
Из казармы выныривает дежурный с листком в руке. Спешит на доклад в штаб.
Через минуту ОН, озираясь, резко сворачивает за угол, прислушивается. Достает спички, из ушанки — сигарету. Разминает ее, осторожно прикуривает. Отсвет от освещенной фонарем стены позволяет увидеть его шепчущее лицо.
Что же он бормочет?
Я пытался сочинять, но меня прервал Александров (с пакетом).
— Колбаса! Чуть-чуть масла, смотри!
— А откуда ты это все добыл?
— Парамонов выкинул. Он ревизию у сержантов в каптерке устроил и все ихнее забрал, думал, что они «молодых» потрясли.
— Да-а, круговорот масла в природе…
Только скрылся Александров с «добычей» в глубине коридора, сержанты в подштанниках — выуживать из урн свою провизию.
— Игорь, ты знаешь, куда они пошли?
— Я знаю.
— Куда?
— Наверх.
— Зачем?
— Пиздить продукты, которые спиздил Парамонов.
— А где они их там найдут? Он их разве не выкинул в урну?
— Не-ет, там консервы всякие. Все лежат у него в рюкзаке.
Моя очередь вставать «на тумбочку». Посмотрим, с чем вернутся сержанты.
Шаги… Они!
Шугуров — боком и сразу спиной ко мне, быстро руки к груди — добыча! — по направлению к каптерке.
А Дмитриев (отвлекающий маневр) даже честь отдал.
К пустой голове не прикладывают, товарищ старший сержант. Вернули свое добро.
— Никит, опять туалет тебе достался?
— Да-а, а он всегда мне достается.
— Никит, там Толстой в бытовке.
— Да, это мой. Он там лежит? Ну хорошо.
«Мой Толстой»… Нда-а…
Уже ночь. В сортире жуткий бардак, и все капает. Черные следы от сапог на залитом водой кафеле.
И душно. И кособокое щербатое зеркало. Глаза слипаются. И пердит сержант-полуночник. И голова преет в шапке, лоб чешется. И не снимешь, пока сержант пердит.
Комар вьется у самого глаза. Задевает за ресницы.
И над всем этим плакат:
«ЧТОБЫ ВИДЕТЬ СВОЕГО ТРУДА КРАСОТУ, СОБЛЮДАЙ ПОРЯДОК И ЧИСТОТУ!»
Пожелтевший от времени, с мощным отпечатком чьей-то пятерни вместо восклицательного знака.
Не сперли бы Толстого.
Бычок пальцы обжег.
Сержант уже ноги моет. Все, сейчас сниму ушанку! Ух-х-х!
Утро.
Суетный день настает.
Ливень.
Куча офицеров. У них сборы какие-то. Беготня.
Полковник Зайцев с проверявшим готовность карантина и я, навытяжку, перед ними с щеткой.
Глупо. Смешно. Скоро обед. Надобно отправить письмо.
Какие-то строчки пришли:
Темный колодец
Октябрьского раннего утра,
Рябью грачиная стая по срезу воды…
С утреннего развода…
С утреннего развода меня и еще троих во главе с Шугуровым кинули на кирпичный заводик в Хлебное.
Грязь с обочины собирать лопатами в самосвал.
Шугуров:
— Так, мужики, конечно, работа требует высокой квалификации… Ну, ладна, дембель все равно неотвратим, как крах капитализма. Десять минут работаем, пятнадцать — перекур.
Шугуров будто другой человек.
Когда вот так вот кидают нас с ним на «работку», он, в отличие от большинства кусков, работает сам и — по-человечески к нам. Быть может, оттого, что ока начальственного нет над ним, а может быть, нас жалеет, впрочем, маловероятно.
Так или иначе, Шугуров становится человеком.
Самосвал — задом к нам. Бок у него — как вымя. Высоко вскидывая лопаты, швыряем в кузов грязь.
Работаем мы у самой проходной. Управляет автоворотами бабка. Все у нее из-под всего вылазит. Один зуб на весь рот. И чего-то она все время улыбается, головой потрясывает, покачивает на нас? А в глазах слезинки перекатываются… Ну и зубяро у нее!!! (И один в поле воин!) Она им как лезвием — яблоко!
Шугуров:
— Ну где после этого говорить с вашей сознательностью? Не дожили мы еще до того уровня, о котором там сидят в верхах и думают… Запомните, салаги, любая кривая вокруг начальства короче прямой!
Забрались греться в остывающую печь для обжига кирпичей. Лицо горит. Низкие полукруглые своды, як в русском тереме.
Мужик в рубахе на голое тело поливает из шланга раскаленные кирпичи.
Парилка…
Мужик работает молча, яро!
В распахнутой рубахе на голом теле. Кепка крепко натянута на голову. Ручища в рукавицах. К нему еще один присоединился. Нагружают кар.
Разогнулся, схватил кирпич — положил. Разогнулся, схватил кирпич — положил.
Восемь часов работы!
С передыхами, когда уже кожа начинает дымиться, выскакивают в ветер октябрьский резкий, скидывают рубахи и — дышат всем бугристым телом.
А потом подошел некий дяденька — Израиль Борисович, принес три синих халата… И мы, благословленные Шугуровым, сели в грузовик и поехали разгружать бочки с краской, вернее, грузить их в вагон… С нами мужички заводские — дубленые. Технология проста: скатываешь бочку с кузова (грохот!) прямо в вагон, катишь к месту, подставляешь палку, крутишь, как бы прицеливаясь, на этой палке и ставишь на попа.
— Ну-ну-у… Та-а-к-так-так-так! Оп-п-п-ля-я!
Сейчас я уселся на траве у вагона… Радуюсь блестящим на солнце рельсам. Солнце лицо пригревает, и хочется яблок, только вот в спину — ветер…
Лужи сверкают тончайшей солнечной пенкой, кажется, сейчас дунь, и сморщится пенка. На рельсах дрожат тени от травинок, как детские каляки-маляки. Две девушки спешат вдоль товарняка по соседним рельсам к электричке. Одна в клетчатом осеннем пальтишке до колен, синих гольфиках и красном шерстяном платке. Легко бежит девушка, земли едва касаясь. Девушка-птица. Так радостно и свободно женщине бежать не дано.
— Давай, шеф, уматывай. Никит, закрой. (Еще одну шуранули!)
— Интересно, сколько стоит, чтобы загрузить вагон вот такими хуевинами?
— Много стоит, да денег нет! Ха-ха-ха!
— Который час, шеф?
— Еще поработаем!
Стоим на краю вагона, курим, плюем в землю.
— Мне хочется щас, знаешь, так, прийти домой, залезть в ванну, покейфовать, а потом на ноги натянуть носки шерстяные, только чтоб не кололись, и — под одеяло. В теплой квартире, знаешь, так пиздато! И — спа-ать!
Электричка спереди размалевана, как индеец, вставший на тропу войны…
Дядька… Черная шляпа, черная куртка-балоний, штаны, ботинки черные. Папироса торчит изо рта, руки в карманах брюк, шествует по шпалам…
Электричка испуганно взвизгнула, дядька медленно, нехотя уступил ей дорогу. Промчалась, смахнув шляпу.
И сразу дядька превратился в сплошной мат — раскорячась, ловит. Поймал. Насадил на голову, как на кол. Руки в карманы — шествует!..
И опять я дневальный. Опять «тумбочка», сортир. Опять! Опять! Опять!
— Никита, Никита, вставай! Уже три. Вставай, твоя очередь.
— Ага, ага…
И надо вскочить, иначе не проснешься. Холодное хэбэ. Прицепил нож к ремню.
— Игорь, у нас пожрать че-нибудь осталось?
— Ну да, посмотри в тумбочке.
Жую черный хлеб с сахаром и запиваю водой. Кажется, что чавкаю на всю казарму. Кто-то кричит во сне: «Смирно, равнение на право!»
— Игорь, пойдем покурим. У меня две «примки» есть.
И мы выходим с ним в ночь.
— Игоряха, снег!!! Смотри, снег, Игоря-я-я-ях-а-а!
Комар сел на книгу, прямо на строчку (как ворона на грядку). Я стал подбираться к нему с щелчком. Взведенный ноготь застыл в сантиметре от него. Зачитался я строчкой этой толстовской: «Человек добрый, если только он не признает своих ошибок и старается оправдать себя, может сделаться извергом», и комар улетел…
«Ехал наверху на конке, глядел на дома, вывески, лавки, извозчиков, проезжих, прохожих, и вдруг так ясно стало, что весь этот мир с моей жизнью, в нем есть только одна из бесчисленного количества возможностей других миров и других жизней, и для меня есть только одна из бесчисленных стадий, через которую мне кажется, что я прохожу во времени», — Л. Н. Толстой.
Полпятого.
Ночь залита зеленым, бутылочным даже скорее, светом, и снег… Светать еще не начинало. В казарме душно и мучают комары. Игоряша — дежурный, дает храпака на физкультурных матах (харю мнет). Нервно и очень громко вскрикивает вдруг Даня Семембаев. Как он взведенно живет, так и спит. Комар поет под самым ухом.
И кажется, что из-за него не услышу скрипа входной двери, сигнала проверки, шевеления воды в трубах.
23.10.80.
Смешливый день, но довольно много работал. Вместе с Серегой Жигановым притащили ванны со склада. Везли их на грузовике с отбросами (объедками) для свиней.
Прыгающие коровки… В первый раз сегодня видел, как коровки в хлев лезут, толкаются, но не сильно, меньше, чем люди или мы, когда в столовую…
Мало наблюдал сегодня…
Трава под снегом…
День сырой. Замученный непогодой день.
И сонное солнце, как усталый бессменный дневальный… зевает.
Ночь уже.
Щас пойду харю мять.
В тумане дальние окна и фонари, как размазанные пятна.
Фонарь окатывает блеском березу, но та усталая и скучная.
Дежурный на доклад спешит. Меня увидел:
— Кит, ты чего ж не спишь-то! Мне ж пиздюлей дадут.
— Щас пойду.
Да, день смешливый был. Я когда пять месяцев назад приехал сюда, думал, неужели и здесь освоюсь, смогу по-ребячьи свободно играться, кривляться, отпускать себя на шутки. Это такое чудесное, любовное состояние души, когда радостно до экзальтации. Вот такой сегодня день был. Это возможно только, когда вокруг нет зла к тебе… Кажется, что нет зла…
От радости горе горше…
Никобадзе:
— Здравий желайу, почэму не спышь?! Бладь, сапог у меня спыздили… Спы… спы!..
25.10.80.
Сидим в «чайнике» с Серегой Жигановым, смакуем янтарные дольки мармелада с молоком… Серега рассказывает мне о том, как он вчера вырвался в Долгопрудный домой. Помылся, Таньку свою повидал и т. д. Вдруг вваливается в «чайник» увалень Кенжибеков — узбек:
— Никита! Быстро! Иди в казарму, тебя политотдел вызывал!
Бегу, переодеваюсь — в парадку…
В общем, дело кончилось тем, что я сейчас сижу в клубе того самого долгопрудненского гарнизона, куда Серега вчера ездил. Зачем я здесь? Как я сюда попал?
Автобус притащил меня сюда вместе с оркестром, но зачем? Шутействовать?
Что-то здесь готовится… Девочки, возбужденные десятиклассницы, расставляют столы, скатерти на столы, цветы, кексики в вазочки.
Плакат на сцене:
«ТЫ НА ПОДВИГ ЗОВЕШЬ, КОМСОМОЛЬСКИЙ БИЛЕТ!»
В сломанном маге расползается тягучий Высоцкий. Музыкантики-оркестрантики уже установились — возятся с проводами. Пробуют струны. Две маленькие девчушки забрались на трибуну и играют в «отчетные выборы»:
— Раз-раз-раз-два-три.
Гуд микрофона… Струны…
— Девочки, смотрите, чего на столах нет… Ну тогда ищите… Ну тогда просите. Девочки, ну девочки!
Вот смущенная стайка девочек поднимается на трибуну… Монтаж.
Выстроились. Их шепелявая руководительница:
— Ребята, запомните, если у нас монтаж не удастся, у нас вообще ничего не удастся. Самое главное — громче, громче!..
Струны…
Сижу в гримерке рядом со сценой… Вечер в разгаре. Разыгрывают лотерею:
— Номер сто шестьдесят один — ластик…
В окно заглядывают детишки… Возня, шур-шур, смех. Еще один вскарабкался:
— Дядь, ты дурак, а я умный!
Я:
— Гав-гав… съем!
Спрыгнул… прыснули, разбежались.
— Номер сорок восемь — карандаш красный…
«Сколько есть людей, всем недовольных, все осуждающих, которым хочется сказать: подумайте, неужели вы только затем живете, чтобы понять нелепость жизни, осудить ее, посердиться и умереть…», — Л. Н. Толстой, запись в дневнике от 22 октября 1904 г. (Ясная Поляна).
26.10.80.
Сейчас остро ощутил замкнутость пространства. Душно здесь. Сижу в классе на втором этаже… Окна замазаны к зиме. Душно…
То (словно рука вдавливает) в шапку дремлю, то читаю…
А луна прижалась лицом к стеклу и слепит глаза… или это фонарь?..
В окне заплаканная осень… Разревелась, словно деваха. Краска с глаз потекла — размазала по лицу…
Двери внизу с такой силой хлопают, что здесь, в классе, вздрагивают оконные рамы… Начинаю думать и вдруг представлю, как это я выгляжу, вот сейчас, когда думаю? И все губится…
— Но ведь на гражданке ты тоже не сможешь каждый день вспомнить.
— Но там они больше впечатляли.
— Дни?
— Конечно. Люди неуправляемы, надо к людям подход находить. Возьмем Семенова, раньше он мне нравился, а потом оказался такой нытик… Не знаю, приедет Татьяна или нет? Она куда-то собиралась уезжать. О-ой! Как мне ее не хватает! Никит, о чем ты задумался?
— Вот какая у тебя сейчас цель?
— Сложно сказать, цель. В армии вообще цели не существует… Было и прошло. Просто два года вкалываешь, но с какой-то пользой… человек как-то становится человеком. Особенно ребята…
— Не понял, что это значит?
— Кто исправляется… Люди же разные есть… У меня тоже есть некоторые недостатки, не знаю, исправились они или нет…
— Как это ты не знаешь, исправились твои недостатки или нет?
— А некогда и негде… Здесь за тебя думают, а ты не думаешь… Ох, сколько у человека недостатков, черт побери! Сегодня вот Трухин говорит: «Отнеси листья!» Ну это, конечно, не недостаток, но я говорю, пошел ты… Это, конечно, моя лень, все мы здесь ленивы, все хотим от работы увильнуть. Ох-х, через пять минут мне «на тумбочку». Щас Закарян орать будет… А-а-а-а!
— Рыжая, да, осень?
— Мерзкая, сырая… Воронье сидит на березах. И на улицах никого нет, особенно утром, вроде как что случилось в этом городке… Ладно, Никит, пойду я «на тумбочку», приходи ко мне — потрепемся! Вот каждый солдат идет и думает о доме, вон и этот в окне…
Пацанье:
— Солдатик, а правда ночью летает здесь Баба Яга?
— Правда.
— Солдатик, иди сюда, ты можешь мне эту резинку затянуть, чтоб штаны не спадывали, а то спадывают весь день.
— Так?
— Угу, спасибочки!
Батарея в сборе.
В бытовке расселись на табуретках, на обитом лакированной фанерой барьере вдоль зеркал, на гладильном столе, усталые, немного грустные солдатики… взволнованные. Прощальный концерт. Гитара. Он сидит в центре на барьере. Он прижался к зеркалу спиной, и кажется, что сам на себя, вернее, сам к себе — спиной…
— На чем я там остановился-то?.. A-а! «Люди-звери в клетке, все они марионетки… кукол дергают за нитки, на лице у них улыбки, играет клоун на трубе. И в процессе представленья создается впечатленье, что куклы пляшут сами по себе… в темноту уходит нить…»
У него слабенький в нос звук…
— Пиши-пиши, Никита, у тебя сегодня последняя возможность писать про меня с натуры…
Голос такой, что вот-вот оборвется… Итак, Андрюша Дмитриев отпевает себе отходную… А Шугуров сидит на табуретке, закинул ногу на ногу и головой уткнулся в колено, сапог подрагивает в такт гитаре.
27.10.80.
— Да-а, Дмитриев хитрый такой товарищ, раньше всех их уматывает…
— Да, скоро и Шугуров уедет, кто у нас теперь будет?
— Да кто — никого, всем уже пора по отделам!
В разговоре всегда есть своеобразный центр-магнит, на который как бы оглядывается разговор… Влетает Радик Ким:
— Поздравляю, Никит, мы с тобой ефрейтора получили! Бошкаеву сержанта не дали, это Мартышка тоже поднасрал. Алехин тоже получает ефрейтора… Парамонов, он просто не любит Алехина. А почему?
— Да потому что тот через него, мимо него, тесть — генерал… Да хуй с ними со всеми! Мне все равно! Плевать!
28.10.80.
Вчера и сегодня батарея сдает экзамены, конечно, это формальность — уже сейчас каждый из нас знает, кем он выйдет из учебки… Я — ефрейтор!
Сейчас сидим в классе наверху, сдаем Мартышке экзамен по политподготовке.
Мартышка — жиденькие (под приказчика) волосики аккуратно причесаны. Тайно позевывает…
Развесили карты, на переднюю парту водрузили трибуну (ему).
Отвечает Закарян (перечислить республики)…
— Кавказия. (Ха-ха-ха-ха!) Грузинский советский социалистический республика, столица — Тбилиси.
Ну надо же, влип! — в наряд по офицерской столовой. Посудомойка. Мои промытые «старушечьи» руки, белые ободки под ногтями.
Яшка драит котлы… Он, кстати, сегодня сцепился с Семембаевым:
— Да я даже не думал с ним драться!
За грудки схватил, тот ему по почкам молниеносно и губу разбил… Когда мы их растащили, Яшка загнулся на асфальте и никак не мог отхаркаться кровью. А у Семембаева тонкие губы дрожали, а глаза никак не могли расщуриться.
А вот сейчас драит котлы…
За окном валит снег.
В шинелях ребята из школы поваров затаскивают с улицы мешки с картошкой — мокрые и заснеженные…
Уже, наверное, часов пять.
Молодые девахи в столовой работают. Влажноглазая Лида. Кофточка без рукавов. Руки голые по плечи и рыжая шерсть под мышкой… дразнит… А я еще стакан сметаны засадил, густой сметаны с блинчиками. Полгода без женщин, полгода… Лида…
— Балдеешь? Ты не думаешь, что тебе еще пол придется мыть!
— Какой?
— Да вот как они таскали, там такой пол грязный. Ну там слегка…
— Помою.
Снег. И зевается, и хочется спать, сейчас бы завалиться…
— Никит, помой немного котлы, я покурю.
— Угу.
Колокольный перезвон котла в ванне, тяжелое ворчанье его в мутном, жирном с отбросами кипятке. Брезгливость атрофируется. Ф-ф-фу!
Сел к окну. С улицы дышит зима, затылок холодит. Ладонь прижал к стеклу, а потом ко лбу… хорошо! А за окном снег… Снег!
Ну и обращения у этих девах:
— Зайчик, воду надо слить!
Умудрилась скокетничать — ножку этак к моей прикоснула: «Сли-и-ить!»
— Угу…
Открывается ванна с синими «старческими» прожилками в белой эмали, и бурлит в воронке уходящая вода; сжав зубы, с раздражением проталкиваю в дырку кусочки колбасы, вермишелины и всяческую другую жирную нечисть. Медузьи касанья мокрого хлеба. Воронка — как жадное объятие (этак одной рукой в захват вокруг шеи) алчущей поцелуя бабы… Эх, Лидуля!
А за окном снег, и надо опять охладить пыл холодом стекла.
— Яшк! Оставь покурить.
Картофелечистка бьет, как барабан туземцев, нескончаемый кухонный грохот.
— Спасибо, Яш.
За окном счернело. Снег чуть угадывается.
Начались яркие, долгие зимние вечера. Ух, вообще грядет что-то новое, незнаемое.
Закончилась учебка.
Рвутся нити.
Что там, впереди?!
— Щас офицеры придут. У офицеров закурить спросим.
— Что?
— У офицеров закурить спросим.
— Угу…
Как младенец — угу-угу. Агу…
Усталые, развалились на стульях… душно и голосят кухонные бабы. Как схожи у них у всех голоса. Словно одни и те же сквозь всю жизнь, по всем столовкам, магазинам, кафешкам голосят кухонные бабы мускулистыми руками, румяными ладонями и визгливой судьбой.
Пухлые работницы быта протягивают мне неотмытые, жирные тарелки.
Последние посетители. Затихает поток грязных тарелок. Стаканы мою на раз-два.
Лидка в зале:
— Так, товарищи, сколько время?! Уже все, все! Мне что здесь до девяти прикажете сидеть?!
К ней уже подбирается увядание. Уже не хватает сил бороться за себя. Еще ну два, ну от силы три года — и потухнут, ссохнутся глаза, а копящееся по каплям раздражение воцарится в ней и не останется сил на кокетство, на грубоватую нежность, на ежевечерние беганья в киношку, на любоф-ф-ф — на жизню!
Не дай бог цветку заметить свое увяданье!
— Ребята, мыть кончили? Давай, зайчик, домывай и убирайся.
— Ну-ка, снежок сделаю… А липкий снег, липкий. Оп! Тьфу ты, скольжу! Как мы теперь маршировать-то будем?
— Он еще растает.
— Нет, теперь уже нет! Представляешь, завтра на территорию идти…
И в последний раз топает батарея в полном составе на ужин.
— Ногу поднимать на пятнадцать — двадцать сантиметров.
— Га-га-га-га!
Первый снег — первые «сопли».
И уже поселилась в ребятишках какая-то значительность и свобода, уже порасстегивали крючки, ремни расслабили…
А Радик прослезился.
— А Радик, ты знаешь, даже прослезился, когда приказ зачитали. Жарун всех поздравлять начал, руку жать… «Ким, — говорит, — поздравляю!» А Радик раздраженно так: «С чем поздравлять-то, с ефрейтором?!» Жарун удивился, говорит: «Можешь нашивать две, две». Радик даже прослезился…
Юра Швандырев:
— Ты знаешь, Фомкин идет старшиной в хозвзвод. Ну, фантастика какая-то! Если он будет увольняться старшиной, я умру со смеху! Ну чего, Никит, ты не расстроился, что тебе ефрейтора дали?..
— Да нет… нет. Что ты, Юрок!
— А ты что читаешь? Все Толстого читаешь, а что это учение, да? Я такие книги не могу читать, я от них засыпаю. Знаешь, критику всякую. Никит, расскажи о своей жизни. Вот знаешь, Никит, тебе о своей жизни надо книгу написать. Вот как бы ты ее назвал? «Семейный баламут»?
— Нет… Если б можно было матюгаться, назвал бы «Жизнь распиздяя».
— Точно! (Га-га-га-га!) Великая была бы книга!..
Я фантазирую свою жизнь, а Юрок жадно, улыбчиво слушает. … Мы уже добрались до ночи после выпускного школьного вечера… И мы брели с ней по пустой летней улице… Она была в такой замшевой юбке выше колен, и мне хотелось завалить ее в траву… Черт, прервал Симка (он дежурный):
— Мужики, на развод!
После вечерней поверки, отбоя (кстати, завтра я опять дневальный — Шугуров приказал всем ефрейторам в наряд — последний) поднялся я наверх и, долго не включая света, сидел у окна. Черные длинные тени от деревьев на снегу…
«…С целью невидной, недоступной мне, заглянуть в душу людскую. И очень хочется. Слаб…», — Л. Н. Толстой (дневник, 23 апреля 1909 г.).
«Высшее духовное состояние всегда соединяется с самым полным смирением», — Лао-цзы.
Когда говорю с человеком и хочу в чем-то убедить его, начинаю, словно он протекает, залеплять дырки. Или ниточками, что ли, опутывать. Этак, что ли, на его сомнение отвечаю или еще — словно кнопочки нажимаю: ищу, от какой же свет загорится. Оттого все время спрашиваю: «Понимаешь? Согласен?..» Так же ведь и другие со мной. А меня это раздражает… мол, глупый, что ли, я? Значит, и я все порчу, когда этак с человеком… а как же?
Уже полная ночь.
И снег, словно разделся.
Как женщина перед сном — тайну наружу… Не ступить.
29.10.80.
Словно икнув, забрехало радио…
Я в отделе… в отделе… Мартышка вышвырнул меня из списка тех, кто пойдет в карантин.
Отдел со своими законами, приколами. Что-то он принесет мне?
Одноэтажная начищенная светлая казарма третьего отдела… Столовка напротив. Зимой хоть близко бегать. По-домашнему вовсю болтает радио… Там, на гражданке, привычное и незаметное уху, как глазу обои, здесь бьет по мозгам, не вяжущимся: «ВЫ СЛУШАЕТЕ ПОСЛЕДНИЕ ИЗВЕСТИЯ…»
— Это что такое?
— Маруська.
— Кошка?!
Свернулась в уголочке на свекольном полу отдела, свернулась — мордочку в пузико, будто обиделась.
Старший сержант Данилов:
— Кто Маруську увидит, мне давай. Я уж без нее спать не могу. Завтра с подъема не тянуться, вставать быстро!
И наступило это «завтра», так похожее на «вчера». Объект. Книга. Баня. Телек. Опасны люди, у которых оправа очков перекрывает зрачок. Смотрю телевизор, и вот этакий рассуждатель о нравственности. Ну до чего ж ему скучно!
— Никит, это кино?
— Нет-нет. Это фильм о Кобалевском.
— О ком?
— О Кобалевском — композиторе.
— А кино нет?
Рассуждатель не Кобалевский, я его переключил — все это, впрочем, не о том!
Итак, отдел.
Нас здесь прощупывают, приглядываются. Начальнички пришли, сержантики молодые.
— А ты что ж ефрейтором?
— Да так…
— Ну ничего, тут ты быстро сержанта получишь!
Иные уже начинают виться вокруг. Один сигаретку предлагает. Другой — по душам норовит.
С маленького ефрейторского холмика наблюдаю солдатиков. Это уже не глаз в глаз. Кой-чего виднее, кой-чего сокрытей…
Со мной уже непросто — выкрутасики появляются, подходики, опаска…
Посмотрим, каково будет сладить с «властью».
В клубе готовлю монтаж «Судьба моя — комсомол!» Мерзко мое участие в этой халтуре, оттого что не верю ни на каплю. Но не охота ходить на объект.
Не пойму я, не пойму я сам себя, ну никак не пойму! Как, как я умудряюсь соединять Толстого… с этим пакостным изворачиванием, увиливанием от труда, от элементарного труда, и улыбочки, поддакивание, ложный азарт в разговорах с «политотдельниками» — бездельниками!
Червячье состояние — извиваюсь, ползу…
Но тревоги, впрочем, нет, вроде как и вины нет, и гнета нет, нет.
Ах, да! Ведь сегодня еще и баня была (четверг…).
В отделе, чтоб не смыздили в бане, скидываю хебэшку и в одних штанах и кальсонке бегу мыться. Обратно, вообще полуголый, мчусь сквозь снег, с мокрой прошампуненной головой и на бегу вытираю волосы кальсонкой. Штаны спадают, холодрыга и ветер в промытых ушах раковиной — в-ш-ш-ш-ш-ш-ш!..
Даня Семембаев (нас в один отдел с ним запихали):
— Как его зовут-то, Серега, что ль?
— Кого, кота? Маруська!..
— Маруська? Баба, что ль?!
— Данилов без нее спать не может. А она просыпается перед подъемом и мяучит. Комбат говорит: «Помощник твой, Данилов!».
— У-у меня ворон живет дома… Он из гнезда выпал. Его собаки терзали. Ну, мне его домой принесли. Орал безбожно сначала, все жрал: шнурки, бычки. Жил сначала в шапке, как принесли его в шапке, так и жил. Щас мало срет, почти не срет. Ходит так по квартире, орет хозяином. В ванне живет теперь, помыться не дает.
— Пошли спать, нах, посрать, что ль, сесть… Пойду поразмышляю.
— Ну давай, спокойной ночи.
— Ага… Завтра пятница?
— Угу…
Клуб. Фаршатов (клубный художник):
— Я за недели, да, блядь, тысячами загребал… Сам, один… Баба приезжала твоя сюда?
— Моя нет. Она в Питере.
— А родичи?
— В Москве.
— Сам не ездил еще домой?
— Один раз…
— Да-а… Если я работаю, то я стараюсь ничем не заниматься. Посторонними вещами я не интересуюсь, таким отделенным человеком становишься от всего окружающего мира, когда углубляешься в работу, что уже все — ничем не интересуешься…
Его комнатка в клубе… Пачки сигарет на стене, фотографии ансамблей, плакатики с девицами… Он в кальсонке. На желтом плетеном кресле. Потягивается, сквозь зев говорит:
— Надо меняться, меняться. Еще до хуя в чем меняться. Ко всем надо одинаково. Но если баба хуевая и характером и внешностью, как я могу к ней хорошо относиться? Ладно, вот приеду, пойду опять в школу. (Кашляет сам себе: «Будь здоров!») Иной раз ночами не сплю. До утра вот так вот лежишь, обдумываешь эскизы. Каждому свое, конечно. Да-а-а!.. У меня была мечта — написать картину… Дипломную работу, как вот, типа, написал у нас Репин или кто… «Иван Грозный убивает…»… Да, Репин. Как вот мой братан застрелился. Долго думал, думал и решил написать, но потом решил отказаться. Кто кровь пишет в дипломной работе? Хотел рассказать о… вот, о трудной жизни моего брата… Он же, дурак, не видел ничего, из-за бабы застрелился… Должны в эту субботу бабы приехать. Ты как относишься к этому полу?
— С интересом.
— Да-а, вот одна охуела, что я художник — в фойе Ленина рисовал… Говорит, за сколько вы его нарисовали? Я говорю: минут так за двадцать — тридцать. Это же все молниеносно делается. Хлеб мой…
Ночь с 1-го на 02.11.80.
Сейчас ночь… Двенадцатый час. Кровать моя — первая к выходу в коридор. Горит синий ночник, при его свете и пишу. Даня Семембаев копается в тумбочке. Он дежурный по отделу.
— Что ищешь, Дань?
— Да все, я уже кончил. Я вот здесь булку на ночь загасил. Уже половина осталась. Ты не отламывал? Нет… я так и думал. Ох-х, люди.
Полусижу на койке. Откинул голову на подтянутую под спину подуху. Зеваю…