ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ:

Никита становится командиром, потом толкателем с пружиной, изучает повадки трехмесячных соловьев, попадает в санчасть с ангиной, разрабатывает типологию взаимоотношений между сослуживцами, совершая по пути удивительные открытия; не поддается дедовской провокации старшего сержанта Шугурова, привыкает к армейским порядкам: пишет стихи, слушает лекции, веселит взвод, переживает первый творческий кризис, ведет борьбу с хаосом, обретая черты человека безразличного; и рождается в душе маленького солдатика нежность

«Прежде всего, мы должны убедить, а потом принудить. Мы должны во что бы то ни стало сначала убедить, а потом принудить» — В. И. Ленин, вот как точно звучит этот лозунг…


— Щас бы улететь домой, да, Никита? Черешень бы нажраться. Хоть на денек. Нажрался бы там всего!


12.07.80.

Суббота… Мандраж… Солдатики. Руки в карманы, согнулись, сидят, дрожат в курилке. Вчера я ничего не записал. Работал. Потом зарядил дождь. Через работу, даже самую, казалось бы, элементарную, многое можно понять о самом себе. А в курилке нескончаемые, запойные рассказы о былой гражданской жизни. Ветер…


Вздрогнуло дерево,

Словно забытое вспомнило,

Откашлялся грач

И напугалась трава,

Понеслись по листве

От дерева к дереву

Вольные,

Нам непонятные,

Полные смысла слова.


— Ребят, а друзья с носилками куда пошли?

— Да вон они, потихоньку. Им спешить некуда.

— Давайте-давайте, ребятки, поживее.

С сегодняшнего дня я назначен командиром отделения вновь прибывших солдатиков (дополнительный набор).

Посмотрим — каков из меня командир. (Кусок.)


13.07.80.

По шее курсанта Алехина ползет гусеница, кокетливая мохнатоножка, инкрустированная красными, черными точками и пучками меха, торчащими из хребта.

— Это у нее органы осязания.

— Дай-дай. Спичкой головку подожжем.

— Ни хуя себе развлекуху нашел!

— Дай мне ее, я хочу ее поизучать.

— Ты что, гусениц не видел?

— Да нет, смотри: какая африканская!

— Да. Дай я ее сожгу.


Стоит иссиня черная ночь. Тревожная ночь с воскресенья на понедельник.


14.07.80.

Утром появится прихрамывающий командир Шушко. Тихим голоском скажет мне на ушко:

— Дежурный, тревога.

И забурлит казарма. Повскакивают солдатики, расхватают карабины и помчатся, опережая стрелку у полковника в секундомере, на плац. Кто — кого?

А пока сопят они, дрыхнут. Кто-то бормочет неразбираемое:

— Ф-фу, бля…

Постанывает.

Кто-то кашляет надрывно. А кто-то так затих, словно и нет его. Я, наверно, тоже так сплю.

А в воздухе синь дрожит. Дождь заунывный хлюпает, болявый. И мечутся в окне хмурые недобрые деревья. На кого? За что?


Поклонись рассвету, дерево,

Мы покорно солнце встретим —

Мне судьбою это вверено,

А тебя заставит ветер.


Дневальному:

— Слушай, я щас прилягу, если услышишь шорох какой, толкнешь меня. И, в любом случае, без пяти пять разбудишь — мне на доклад надо идти. Понял? Чего дрожишь, холодрыга?

— Д-д-д-д-а!

«А-а-а-а!» — зевок, раздирающий рот и душу. Так бы всю службу и проспал за раз, со всеми ее командирами, дежурствами, тревогами и остальной чепуховиной.

А-а-а-а-х!

Хрупкое, словно пузырик, призрачное время стихов… образовалось и лопнуло тотчас.

Пора на доклад. Вскрикнули двери входные.

— Да не бойся, не бойся.

— Закрою.

— Бессмысленно. Они опять откроются. Ветер.

У-ух, холодрыга, впилась ледяными цепкими пальцами воистину до костей!

— Потопал я!..

«Товарищ капитан, во время моего дежурства происшествий не случилось, все люди на лицо. Незаконно отсутствующих нет. Докладывал дежурный по учебной батарее курсант Ильин. Разрешите идти?»


— Тучи в обратную сторону начало гнать. Щас вот так вот будет гонять, пока все не выльется. А листики можно сюда вот замести?

Голуби забурлили…

— Давай-давай.


14.07.80.

15.07.80.

Молодым монотоню «Наставления по стрелковому делу».

— Э-эх-х-х, так, что там у нас? Карабин СКС, газовый поршень.


Газовый поршень — старший сержант Дмитриев…

Это идиотское одушевление наименований навело меня на странную аналогию. Итак, старший сержант Дмитриев служит для передачи удара пороховых газов толкателю (в данном случае мне). Он имеет головку и стержень. Газовый поршень помещается в пороховой трубке (старшесержантской форме). Толкатель с пружиной (то бишь я) служит для передачи удара газового поршня стеблю затвора (это вам). Он имеет головку и стержень. Пружина толкателя (может быть, это совесть) служит для возвращения толкателя и газового поршня в переднее положение. Грустное «ха-ха-ха»… Отставить разговоры, продолжим занятие. Рядовой Тимофеев!

— Я!

— Головка от газового поршня, ты где находишься? Прекратить верчения…

Записали: «Шептало с пружиной».


— Ильин, ты давай быстрее отключайся от своих благих забот и отбой, понял?


16.07.80.

— Отчего пальцы болят?

— От писаний.

— Е. м., старшина ваш пятнадцать лет писал, исписал бумаги столько, сколько пешком не прошел…


Тянется потное армейское время, скоро уж обед.

— Ты как человек сидишь настоящий, куришь, книгу читаешь. Жить можно так.

— Да-а, выбился я в начальники.

Как к костру подошел — солнце, выскользнувшее из-за облаков, в лицо дыхнуло, помазало белизной ослепительной книгу — ударило по глазам. Пилотку снял — макушку хоть погрею.

Комната потрескивает свеженаклеенными обоями, пахнет плохо — отжатой старой тряпкой и луком.


О, этот летний ленивый

Шепот листьев зеленых,

Солнцем натертых до блеска!

Злые очи казармы

Глухо пялятся в небо,

Тревожен бессмысленный шорох —

Блаженство безвольное листьев

Их раздражает.

«Пижоны! —

Думают хмурые окна, —

Быстрее бы, что ли, желтели

И вниз к подошвам валились,

Слепым подошвам солдат».

О, этот летний ленивый

Шепот листьев блаженных!


Что им хмурые думы, им, обласканным солнцем… Н-да.

— Какая там тема — «Боевые патроны», что ли? Или «Разборка и сборка СКС»?

— Я, к сожалению, не помню, Игорек. Я как-то не сосредоточен на этом сейчас.


17.07.80.

Эти «трехмесячные соловьи»… Они уже почувствовали себя «старичками»! Они уже позволяют себе покрикивать, поруливать. Как же-с, «молодые», «зеленые» рядом — нельзя упускать этакого случая поизмываться, себя утвердить. Крутые превращения свершились за эти несколько дней с курсантиками. Надо же! Из помыкаемых — в помыкателей! Одобрительно похмыкивают сержантики наши — закон жития-бытья солдатского: сегодня тобой кто-то, завтра — ты кем-то… Чтоб «не бурели», приучались чтоб, обламывались. Характерец на гражданке оставлять надо.

— Тоже мне, соловей, расчирикался «не имею права». Устав читал? Приказание — беспрекословно, ясно?

— Так точно.

— Пшел!


Дрожащий дождик. Нервная птица. Непонятно куда она направлялась. Но вдруг резко повернула обратно, будто что-то забыла…

Здесь даже дождь тупой и грубый, чавкающий какой-то и примитивно долгий, унылый, однообразный.

Тебя бросили в воду, и ты должен плыть, и неоткуда ждать помощи. Руки твои исчерпали уже всю силу.

Ф-ф-фу! Какой-то чертов неожиданный сон накатился. Это все из-за дождя. Слишком долго я всматривался в него. Какой-то обессмысливающий, или я одурел за эти дни? Дождь. Ну дождь, дождь. Ну и что? Дождь как дождь?


Небо непроглядное

До изнеможения,

До галлюцинаций.

К черту его, к ляду его,

Но не оторваться:

Вот метнулось дерево

За мелькнувшей (мимо летной) птицей,

Канувшей в бездонное, —

Ему на месте велено

Стоять, не суетиться.

Стой, неугомонное!


— Зря ты с нами в баню не ходил. Вода горячая, напор такой! Сержанты все наголо постриглись.

— Чего сдуру не сделаешь.

Толстый, неуклюжий, удивительной грации воин (одна ступня перпендикулярна другой). В «чайник» просится, слова вырываются из него, а сам сотрясается весь во время говорения:

— Как бы в «чайник» сходить, товарищ курсант? (Он этак подгавкивает чуть-чуть.) Отпустите меня в чайную сходить. (Три рубля на палец намотал.) Товарищ курсант, товарищ курсант, в «чайник» хочется!

Трогательное, косолапое существо, ну как я тебя отпущу, коли не положено…

— Иди, только по-быстрому… Ну!..


— Живешь инстинктами, помылся — хорошо, пожрал! А вокруг, посмотри, какая природа!

— Ух ты! Как синюю простыню натянули, небо такое, да?

— Уго!

— Ты смотри, на глазах чернеет. Деревья в единое чудовище слились. Смотри, словно мамонт громадный, да?

— Уго!


У нашего Мартышки (лейтенанта) есть такая мальчишеская привычка (когда у него чего-то не получается): скороговоркой себе под нос бормотать, пуская обиженные нотки.


Фомкин:

— Щас одно желание: хлебушка бы повкусней!

Старшина:

— Я тебе щас устрою желание. Дам тебе и щей повкусней, и е… потесней.


— Давай подними ноги-то ему!

Двенадцать сильных молодых рук мягко опустили курсанта Волкова в мусорный ящик.


Меня бесит это нескончаемое покусывание друг друга, вся эта развивающаяся система мелкого армейского пакостничества. Эта бездушная корячка друг перед другом, ржа, молодецкие забавы, гипертрофированная способность подмять слабого.


В классе зеленая гладкая доска и маленький кусочек мела. Я взял его и нарисовал казарму, дерево, дорогу и уходящего по ней человека в одной штанине, просто так…

Вот уже второй день кажется, что где-то метрах в пятистах — море. Что я у моря! Пронизывающий до мурашек морской ветер.


— Странно, но мне почему-то кажется, что это южный городишка, если, конечно, не принимать во внимание солдат…

— Наверное, это от ленности какой-то общей, на которой здесь все замешано.

— Ленности? Ленности… Да, возможно, потому что торопиться некуда, просто некуда торопиться.

Вот уже несколько дней, как у меня появился собеседник — Женя, нервный, лобастый Женя Кириллов.

Он закончил Архитектурный. Неделю назад дополнительным набором его пригнали сюда вместе с молодыми, и тут же прицепилась кличка «Железный дровосек» — ходит он смешно в строю, выбрасывая вперед негнущиеся ноги и при этом сотрясаясь.

«Всем корпусом», — чуть было не написал я. Здесь так говорят про человеческое тело, словно оно неживое.


— Во ветрище!

— Косить сейчас хорошо, со свистом чтоб!

— Товарищ курсант, можно с вами присесть покурить?

— Садись, все никак не отучишься от «можно». Я иногда вдруг замечаю, что в меня вселяется Дмитриев, его замедленные повадки.

— Какой Дмитриев?

— Старший сержант Дмитриев.

— А что он за человек?

— Понимаешь, он дитя, которое вдруг дорвалось до власти.

— Сопляк?


Женя:

— Ой, сколько еще здесь торчать! Ой, кошмар! Щас бы дома я уж нашел, как с пользой провести время. Халтура большая наклевывалась в Чите. Заработал бы и поехал отдыхать. Ты еще любишь море? Я люблю море… Черное и Белое. Вот о Соловецких островах… Погода там удивительная, свой микроклимат. Дамба из вот таких, а то и побольше, валунов, навалена монахами вручную. Мы шли. Был страшный ветер, жуткий дождь. Небо было странного цвета — зеленоватое. Мы входили на остров, там шла дорожка песчаная, и парил скит… (В окно ворвалось: «Ким, а вы там эту шпаклевку не выкинули?!») …и окошки чернели. А сам монастырь находится на холме. А рядом с ним озеро. И можно, когда возвращаешься с этого озера, увидеть, как парит весь монастырь. Он висит над землей!.. Встречаются там и кресты, колоссальные совершенно. Метров пятнадцать высотой. Кстати, вот когда мы проходили через эту дамбу, я почему-то вспомнил как раз «Вид на Толедо перед бурей» или «Буря над Толедо», помнишь эту картину Эль Греко? Те же самые краски. Кстати, и в Москве перед грозой или после можно заметить розовое свечение и лиловое небо. Все лиловое. Лиловые тротуары и лиловые дома. Причем не обязательно смотреть на небо, можно на дом. И ты видишь, что воздух не прозрачный, а какой-то лиловый. Я видел… Есть такой художник, Корин, скорее всего, у него есть акварелька: Ленинград, Петропавловская крепость зимой, лиловое небо, белый лед, черная прорубь. Хорошая акварелька, замечательная.

(А за окнами метут дорогу. Ругается капитан Жарун.)

— Как сейчас хотелось бы съездить на море, поплавать бы, окунуться…

— А ты был в Коктебеле?

— Да, но там грязно, в общем-то. Мы были там с другом, он — ярый дельтапланерист. И я там немного полетал… (Говорит, почти не разжимая губ.) …у меня с Фаросом связаны воспоминания. Я там жил на вилле в семьдесят пятом году. Там раньше Горький жил. Вместе с ребятами, французами… Теперь уж не поедешь. Заботы и заботы… Собирался… Собирался… Теперь уж долго не поедешь. Давай закурим. Вот ты знаешь, первые два года жизни дети не помнят. Вот я тоже хочу также эти годы забыть. А думать и вспоминать о какой-то бессмысленной жизни… Нет, уж лучше эти два года забыть. Это не моя жизнь. Нет. Лучше провести эти два года в бессознательном состоянии. Может быть, это проще объяснить тем, что я — человек вспыльчивый, а все время приходится держать себя в узде… И если бы дома какой-нибудь Хлопешин или Хлопушин позволил бы себя вести так, я бы ни одной минуты не ждал — затоптал бы ногами. Вот я боюсь, как бы мне здесь не сорваться. Но меня комиссуют сразу же, поскольку явление «де-жа-ву» наблюдалось — значит, уже нездоровый человек. Я еще поэтому сдерживаюсь, ибо любая статья — это уж все, неполноценный человек.

Чертовски хочется на море…


19.07.80.

Старшина:

— Что здесь, е. м., творится? Где все люди, е. м.? Один с сошкой, а семеро с ложкой. Гони всех сюда.


С утра трем Машкой полы в спальном помещении. «Машка» — уникальное армейское приспособление для натирания полов, палка, прибитая к бревну с щеткой: Мария Полотеровна…


20.07.80.

Сегодня меня затрясло. В горле — вулкан. Температура 38,2. Наверное, ангина.

Вчера получил письмо от Семена, где он излагает свой план фильма. Надо это письмо обязательно сохранить.

В горле кусок наждачной бумаги, веки еле поднимаются.


21.07.80.

— Никит, ты пропустил тут историческую фразу (голый торс Луганского мощно высится в коридоре), запиши ее обязательно: «Встает утром в три часа ночи!» О, великий и могучий русский язык!

День… Сержант муштрует учебку. Сон-тренаж, солдатики, дрыгаясь, стаскивают с себя штаны, запрыгивают под одеяло. Сержант, вяло ворочая языком, бродит вдоль пролетов и монотонит:

— Так, приготовились, что такое там? Подъем! Все быстренько на крючки застегнули, портки только, портянки, не натягивайте, прямо так. Отвратительнейший подъем (со смаком констатирует). Отбой! Десять секунд прошло, двадцать секунд прошло, тридцать пять секунд, сорок, сорок одна. Больше половины не успело отбиться, да-а, больше половины. Да-а, больше половины. Обмундирование заправлено неправильно… подъем! Пять секунд прошло, двадцать секунд прошло, тридцать секунд прошло… Отбой! Десять секунд прошло, пятнадцать секунд прошло, двадцать секунд прошло… Прошел день…


Я переместился в санчасть (бункер). Лежу сейчас на низкой податливой койке…

Здешние знахари овладели той самой панацеей от всех бед. Все очень просто — димедрол, тетрациклин…

Чего здесь воистину отпущено мне вволю, так это сна…

Спи… спи… спи… сколько душе угодно. Но душе моей почему-то хочется сейчас иного, деятельного и духовного. Впрочем, что может быть в армии духовнее сна? Пойду покурю…


«На черноморском побережье Кавказа тридцать-тридцать пять градусов…» «Ебаный в рот», — реакция моих соседей…

Накачанный голос солиста в радио: «Что может сравниться с Матильдой моей?» Аплодисменты. Абсурд.


Желтенькая занавеска в нашей гробоподобной палате, окно полуподвально выглядывает из-под заросшего травой асфальта — бункер.

Напротив меня «больной» из школы поваров беззастенчиво чавкает, добивая банку килек, накалывает законсервированное тельце на нож и ровно снимает с ножа зубами. Все это он проделывает, лежа в постели и возложив ноги на укрытую халатом спинку койки. Кейфует малый.


23.07.80.


Всю ночь верещали сверчки по углам

Неожиданно звонко и чисто,

Такого сверчка не отдам

За всех самых модных солистов.

Бред…


— Соловьи вы наши кровососные, тараканы неуничтожимые!

Лихо выразил общее мнение Леха-шиз. Сорок пятый день парень лежит в санчасти, косит на непорядки в голове. Выгорит — комиссуют. Лешка — сверчкодав…

Цель: дать вереницу смачных армейских типов, понять систему здешних отношений, выразить всю тягость, все опасности вездесущего, всепроникающего ожлобления, ожирения душ. Откуда столько недоброго в людях? Доброе откуда?

И случается разговор вот такой, как сейчас в курилке здешней, и открывается человек душой чистой и откровенной, удивляющейся душой открывается. И не понимаешь, как этот же человек часов несколько тому жлобом этаким в палате разглагольствовал «о чурках».

Шепот хама:

— … ну, меня в палату привели, а там четырнадцатилетние, ну, я сразу ветеранить, блядь, стал… Одного согнал с койки у окна, пошел, говорю, отсюда, щенок. У-у, полено, блядь…


25.07.80.

Мне в чайной:

— Ара, эй, ара! Стол чтоб убрал, понял?

— Я не ара!

— Что? А вот этот стол на голову не хочешь поймать, а?

— Не хочу, ну и что дальше?

Схватился за стол, дернул в мою сторону.

— Соловей, блядь!

Гордо повернулся, отплыл, полизывая мороженое.


Женя:

— Самое интересное, что, мне кажется, они недопонимают, что это я сам своими руками, у меня нет папы такого, который… А Загарян приехал только вчера, и уже известно, что он останется в учебке. По каким таким данным?.. И вот еще, им почему-то кажется, что кистью работать очень легко, в мильон раз легче, чем кирпичи таскать…


Еще одного человека пригнали к нам в часть из мирской суеты. Армянин, москвич.

— Вот в шахматы когда играешь, время летит…

— Да-а, и когда очко чистишь, оно тоже летит, хлюпает прямо… хлюп!.. хлюп!

Так вот, мы с ним сели играть в шахматы. У него второй разряд, но я совсем не об этом. Вот история, как он попал в армию.

Назовем его Вардик. Вардик три года проучился с грехом пополам в текстильном институте. Поступление его туда не составило особого труда для его папы — замначальника главка метростроя.

Учился Вардик соответственно материальным возможностям своего папы. Естественно, водились у Вардика (а, черт, с маленькой, так с маленькой!) не только деньги в карманах, но и друзья в квартирах и, конечно, девицы… О! Московские компании, московские девицы! Сколько необузданной нравственной силы накапливается подчас в их омутах!

— Товарищ курсант, сведите меня в штаб. В Москву позвонить брату.

— О-х-х, ну ладно, щас, пошли.


Продолжим… Встала наконец Вардику поперек горла летняя экзаменационная сессия. Ну куды от нее денешься, хоть в омут головой!


Лейтенант Мартынов (на занятиях):

— Я что сказал?

— Не знаю я, что вы сказали.

— Я что сказал, что ты шлангуешь. Садитесь… В шланги произведу.

— Я не шланг.

— Чего-о? А кто же ты, как не шланг? Как ругаться, так у него горло не болит трехаршинным… А как на занятиях отвечать, понимаешь, на хитрую жопу… Садитесь…

(Воспитывает.)


— Фомкин, и ходил ты на танцы не один, не два, а восемь, девять!

— Впятером, товарищ лейтенант.

— Ну, впятером…

— Я один остался, четырех посадили. Статья сто семнадцатая.

— Смотри, Фомкин, тебе жить.

— Так точно.

— А то смотри, Фомкин, тебе жить, как бы не оказаться в пролете.

— Есть смотреть, товарищ лейтенант!


Женя:

— Ты понимаешь, я не могу! Во мне столько гноя скопилось. Единственная палитра, краска единственная, что ли, — это сажа! Сажа, понимаешь?..


Итак, Вардик…

— Ты понимаешь, она с пятнадцатого этажа бросилась из-за меня!

— Как?!

— Ну, понимаешь, мы все пьяные были в дупель-дугу… Мы так собрались шесть на шесть, нет, то есть нас пять мужиков, а их, баб, семь. Ну вот, там была одна молоденькая девчушка. Я с ней в ванную пошел. А эта… Ей уже двадцать пять, она в Киевской прокуратуре работала. Хорошая была. Денег когда у меня не было или что еще, она всегда… Ну, я когда вышел из ванной… Пьяный, понимаешь? Она меня на балкон затащила. Я сейчас выброшусь, говорит. А я говорю: ну чего ты меня шугаешь, выбрасывайся. Не верю, конечно. Она и выбросилась…


27.07.80.

Из лекции полковника Белякова (добродушный пузан):

— Вера! Вера в справедливость, в правоту нашего дела, в командиров… Идейность помогает подавлять чувства и эмоции… (Беляков мужик добрый, басовитый, дородный. Гаркнуть может, как и подобает. Узко посаженные глаза, мордастый.) …нельзя давать чувствам завести себя туда, где они кончаются. Вы понимаете, как здорово говорит наша военная психология? A-а?! У некоторых, понимаете ли, появляется ржавчинка скептицизма. Вы поймите, служба — это труд! Это огромный повседневный труд и, прежде всего, приказ, но зато через два года мы что видим? Мы видим воина! Здесь мы живем в соцобщежитии. В казарме. Здесь ты начнешь ценить время, ценить минуту…


Присяга! Дополнительный набор принимает присягу! Неужели… Да-а! Пустили родителей.

Плачет, плачет бабулька…

— Где Лаптев?

Ой! Захлопала вдруг! Нельзя, нельзя. Ладошки у груди.

Ветер, ветер по косынкам, юбкам. По сердцу…

Руку девчонка к щеке. Ой… ой… ой…

Присяга…

На этом мое полуторанедельное начальствование заканчивается.

В итоге? В итоге я понял, во-первых, как трудно удерживаться от приказного жлобствования, получив даже такую маленькую власть над людьми, как была у меня, а во-вторых, а во-вторых, увольте меня от командирства, и вообще увольте меня!

Идет распределение, волнительное решение судеб.

— Я был седьмой. Меня вернули. Вместо меня Капусткин, да, у него дядя полковник в генштабе.

— Да, ведь там устроится писарем…

— Писарем, хуисарем. Без тебя там и так писарей хватает!

— Ну вот, вы нам напишите, только не врите.

— Да мы вам напишем. Мы всей учебке напишем общее письмо.


Лес. Каждый просветик между деревьями — синь.


Сержант Сандраков:

— …вся любовь моего отца ко мне выражалась в хлопаньи ремнем по голой заднице и в кружке пива, которую он мне дал в три года…


А между прочим не было ни одного курсанта, чтобы сержанту не подложил свинью, пусть даже маленькую. И вот думаешь, зачем все это?

А здесь у нас, в учебке, считай все избаловались — баловни судьбы армейской.

Во какая бабочка красивая. У-у-у-у!

Армия — это среда для воспитания, короче, в армии умнеют умные!

Но я старался не избаловать себя. В какой-то мере мне это удалось.


Лес (и даже комары) притих, словно слушает нас. Шепчет верхушками, как реагирует.


01.08.80.

Двое играют в шахматы, замысливают ловушки, комбинации — им покойно сейчас сидеть на обитых красным кожзаменителем стульях-креслах ленинской комнаты. Отдыхает уставшее от работы тело. Время быстрей идет, и мозг хоть чем-то…


Ужин.

— Горячий чай?

— Угу. Как свиньи жрем. Я уже с немытыми руками вторую неделю.

— Ха-ха-ха-ха-ха!


02.08.80.

И тянется, тянется, тянется время. Разматывается бесконечная катушка. Запутывается нитка, и уже многое не помню я из того, что было даже совсем недавно, совсем недавно…

Казарма — серое существо.

— Стро-о-оиться!

Казарма — голое существо.


К фантасмагории:

— поведение комара поразило меня. Он был из тех громадных, которые мечутся по летним стенам.

Похож на грустного, изящного аиста-мыслителя… на ангела… Я ослабил пальцы, сжимающие его тонюсенькую лапку и… Серафим исчез!..


Я представляю:

— зеленоватое, чуть салатовое ночное небо. Клац набитых каблуков. Мерно, под счет заавтоматившегося офицерика, движутся мундиры. И нескончаемо это страшное действо. Нервной чередой следуют команды, и мундиры безропотно и точно выполняют их…


Ночь. Прожектор трехглавым драконом

Вытаращился на плац,

Строй деревьев, черные кроны,

С них стая тревожным стоном

Протяжная взорвалась.

Галки кружат над людодромом,

Горловой их гомон, как говор,

Гаркни, галка! Кончай, довольно!

Ну когда ж он скомандует «вольно»?

Омерзительно и непристойно

Лейтенантик шлифует нас.

Он кликушествует солдафоном,

Он напыжился: «Я вам устрою,

Вы еще не нюхали стро-ою,

Ста-а-ановись, батар-рея, р-р-равняйсь!»

Всепоганящая без разбору

В нас врезается тьма с разгону,

Одуряет копытный клац.

Мы безропотны, мы покорны,

Мы безмолвны перед законом,

Вкруг, как кони, прем по загону —

Только вот погонщик в погонах,

И не кнут у него, а приказ.


Ночь… Солдатики спят. Один, как зародыш, боязливо скорчился под простыней, другой распахнулся, раскинулся, рот разинул, но дышит, вернее, гудит почему-то носом! Многие ухом прижались к подушке, будто подслушивают, а этот удивительно так спит, словно ждет губами чего-то, быть может, поцелуя далекой женщинки…

Старший сержант Дмитриев, припав к подухе щекой, обняв матрас, спит, словно плачет… Вот неожиданность. Сима! Длиннюще-худющий, ногу закинул на ногу. Спит как бы сидя-лежа.

Удивительно скульптурны!..


Ни фига себе ливень!

Ударил ливень!

Я знал, что он ударит.


Утро. Ливень озлился громом,

Запустил по казармам в пляс,

Он ворвался в мир, как в хоромы

К любовнице пьяный князь.

Посшибало мозги простором,

И, с восторгом разинув пасть,

Лейтенантишка бестолковый

По-мальчишески скачет всласть;

По карнизам и по газонам,

По кирзухе нашей и хрому

Офицерскому хлещет грязь.

Сквозь заборы все и запоры,

Сквозь запреты все и препоны,

Сквозь покровы все и обновы

ДРОЖЬ МУРАШКОВАЯ ПРОБРАЛАСЬ.


Тетки меж собой обсуждают погоду, и вдруг одна выдает:

— Да-да, понижается температура, теперь к этому идет. УЖЕ ЛЕТА ПРОШЛА!

Она о лете, как о подружке отмолодившейся…


05.08.80.

Молодецкие забавы,

У Адрюшки пулемет,

Он жить спокойно не дает

Бабкам во дворе.

На потеху детворе

Андрюха дуло из окна:

«Нуй-ка, бабки, най-най-на!»

Но старушки с перепугу

Врассыпную от скамьи:

«А нуй-ка, бабки, встали кругом,

Пляшем, милыя мои!»

«А нуй-ка, бабки, най-на-на!»

В пляс пустилася одна —

Эй, подружку поддержали,

И старушки заплясали:

У Андрюшки пулемет,

Он сейчас стрелять начнет.

06.08.80.

— Товарищ старший сержант, курсант Ильин с несостоявшихся работ прибыл…

— Га-га-га-га!

«Все по уставу» — единственный способ высмеять этот чертов устав!


07.08.80.

Сегодня на объекте тер соляркой полуприцепы. Руки до сих пор попахивают, пованивают…

23:00

Прошла вечерняя поверка. Все уже давно улеглись.

Старший сержант Шугуров (Шкуро шкуров) катается по коридору, вдоль кроватей, на велосипеде.


08.08.80.

Вот-вот! Сегодня случилось…

Шугуров:

— Чтоб сахар этот захватил и принес мне в каптерку. Понял?

Я:

— Не понял.

— Ты-ы понял!

— Не понял.

— Принесешь в каптерку!

Резко вышел из столовой. Фиг я ему что принесу. Посмотрим, что будет.

Вечер, вот я сижу сейчас и подшиваюсь (щеки горят немножко), а Шугуров здесь же почитывает, развалясь в красном кресле (Ему из ленкомнаты притащили.). Цукору я ему не принес, но он пока… вроде как ничего не было…

Шугуров:

— Эй, мужики! Хорош там балабонить! Ну че, не поняли меня, что ль?!


10.08.80.

Я сейчас похож на эту брезгливо оскалившуюся машину, которая вывозит мусор. Бегаю по части, ищу совковую лопату. Сволочи! Никто не дает! С Шугуровым так все ничем не кончилось. Он так и не спросил. Отчего?


11.08.80

Шугуров, конечно же, ничего не забыл и не пропустил. Но он мстит мне по-уставному. Вчера я пошел в третий раз на неделе в наряд и лично от него получил выговор.

А сейчас льет дождь. Потемнели намокшие хэбэхи, пилотки набухли и отяжелели.

— Ну что, непонятно, что ли? Строиться у сушилки! Сейчас дадут плащ-палатки, и на объект.

— Отставить плащ-палатки! Строиться в спальном помещении!

— Ура-а! Не пойдем.


12.08.80.

Сдал кровь.

Спал до обеда.


Сырое, вылинявшее небо.

Капитан Жарун два часа читал лекцию так, что каждую минуту казалось, вот сейчас закончит и куда-то умчится.


Старшина:

— Еврейский принцип: прежде чем пукнуть, надо оглянуться. А наши как делают? Прежде пернут на всю улицу, а потом думают, что это все от них носы воротят? А то ведь у вас умудряются как? Зубную щетку положат рядом с сапожной, а потом на зарядке в обморок падают — начистят зубы гуталином…


15.08.80.

Давеча я рассмешил весь взвод:

— Ильин!

— Я!

— Выйди из строя!

— Есть! (Топ-топ.)

— Ну, расскажи, Ильин, как ты нес свою службу сегодня ночью.

— Разрешите приступить?

— Давай.

— Та-ак… Где-то в четвертом часу утра я поднялся наверх в канцелярию с книгой и целью эту книгу почитать. Случилось так, что рядом оказалась кровать, и я, так сказать, прилег на нее и позволил себе на несколько минут забыться сном…

— Га-га-га-га-га!

(Долго не забудут мне это — «забыться сном».)

— …в чем и был сейчас же уличен неожиданно вошедшим сержантом Сандраковым. Сознавая свою вину, готов понести наказание.

— Га-га-га-га!

— Витиеватый ты парень, Ильин!

— Га-га-га-га!..


А Шугуров, в общем-то, неплохой парень. Все эти дни, когда я вкалывал дневальным, он приглядывался. И был сегодня разговор. Он просто и по-доброму говорил со мной, умно говорил. Сегодня весь день звал меня по имени и на ужине дал картошки из «ихнего» бачка, дал, несмотря на молчаливое неодобрение «их».

Но посмотрим.


17.08.80. Воскресенье.

Обед.

— Сима, а ты чего не жуешь?

— Да ко мне должны приехать.

— Смотри, пролетишь, Сима, как фанера над Парижем.


Я уклоняюсь от малейших столкновений. Малейших! «Человек лавирующий, суть — безразличный».

Ударяюсь, уклоняясь от удара.

— Как всегда, по воскресеньям наедаешься, а в понедельник начинается голодовка.


— Так, бабе уже накатал, а теперь начинаю второй. Что бы ей, суке, накатать?

— Второй, что ли?

— Ага. Письмище пришло сегодня.

Квадратный Серега Вернигоров с силой всхрапнул воздуха и в окно уставился круглой своей физией-жбаном.


Мы сидим в классе.

Человек распечатывает конверт и смакует письмо, как конфету…

Хочу читать Гофмана, «Кота Мурра». Мне просто необходимо читать про «Кота», но пока — «Роман о романе» Т. Манна (К «Доктору Ф.»).


Да, чтоб не забыть… Шугуров называет велосипед майора (нашего комбата) — «быстрые ноги». Сейчас, кстати, Шугуров в увольнении. Он так говорит:

— Пойди посмотри, «быстрые ноги» комбата на улице стоят?


Природа уже начала готовить нас к зимним холодам. Сегодня целый день не могу сосредоточиться, нет, вру… Утром готовились к завтрашнему смотру. Я попал в «коробочку» — знаменный взвод. Три часа с утра потели на плацу. Карабин весит три кг, но я под конец уж освоил, как держать его, чтоб не уставать.

Пот…

К чему я все это записываю? Эту кастрированную бессмыслицу?..

Пот утренний жаркий, к ночи — лед.


18.08.80.

С утра на объекте.

— Эх-х, надо перемотать портянки, третью неделю не меняю.


Сколько во мне жестокости.

Боже мой! Сколько во мне жестокости. С каким озверением я убиваю эту траву. С размаху врезаюсь в тонкие, дрожащие зеленые туловища алчной лопатой. А когда останавливаюсь, чтобы передохнуть, стереть сухой, нагретой солнцем пилоткой пот со лба, наслаждаюсь холмиками зеленых трупиков… трупиков. Живую, цепляющуюся, упрямую я сейчас ненавижу.


Часть готовится к смотру. Как дебелая, уродливая баба. Она тщится обмануть, совратить, и часами, днями нам приходится зализывать уродство ее. Как вот я сейчас кромсаю со злобой увернувшуюся несколько раз из-под лопаты травинку, так подчас и судьба выбирает жертву и уж не отпускает…

И что я озлился на это испуганное существо? Возьму да и поглажу ее… Вот…


— Никит, ты представляешь?! Смотрю: кошка, чего-то замерла. И птица. Я думаю, не поймает… Замерла… Схватила прямо ртом, как пуля быстрая. Прямо… Никита, кит… ртом!.. Их тут семейка целая. Смотри, котенок уже ест.

Полный рот птицы…

Фарфоровые хищники.

Такие ласковые, нежные, милые, безобидные…

Сожрали птицу.

Стремительную птицу…

Хищники.

Я ненавижу в себе хищника.


Обед. Солдаты рассаживаются за столом по четыре. Они еще не успели сесть, но уже тянутся жадные, цепкие руки за горбушкой потолще, за тарелкой почище…


Там арбуз делят!

А я плюхнулся задницей в кучу песка и покуриваю себе.

Вечер… Холодрыга…

Песок продавливающийся, сыпучий.

Быстров — типус. Он резко отделился от горланящей толпы. В руках сжимая, пузом прикрыл багровую, сочную дольку арбуза, кусок заката сцапал.

— А куда Быстров делся?

А он из-за стен магазинчика, ручки в карманах, сожрал уже… закатик, типус.


— Спокойной ночи, Давид.

Сержант:

— Быстренько отбой!

— Товарищ сержант, пожалуйста, разрешите мне почитать.

— Ну я тебе разрешу, но у тебя замкомвзвода Шугуров.

— Спасибо… спасибо! (И покурим…)


Все вышли из класса.

— Давид, что ты грустишь?

Большой сильный Давид грустит.

— Ну че ты грустишь, Давид? У-у?

— Да так, просто задумался.

— О чем задумался, детина?

— Все равно спать не хочется.


Посидеть, покурить…

Прибил все столы, все эти.

Пересел с силой в кресло, аж класс задрожал.


— Интересно, можно курить на посту?

— Не знаю.

— Там, видно, не покуришь.

— Щас нас засекут здесь с тобой.

— Кто?

— Да тот же Шугуров.

(«Засекут»… Слово-то какое! — плетьми…)

— Они там что, песок продолжают носить?

— Что-то непонятное.

— Вот получил я сегодня фотографии, как будто мне прислали образ человека, которого я очень хорошо знал, но никогда не видел.


— О чем ты думаешь, Давид, о доме?

— Угу, только о доме и думаю. У нас уже все спят, щас сколько? Тогда у нас уже два часа ночи. Окно закрыть?

— Закрывай.

— Или пускай проветривается?

— Пускай проветривается.


ПРОВЕТРИВАЕТСЯ! Именно! Да-да-да-да, ветер во мне.


Давид поднялся.

— Пойду я спать.

— Спокойной ночи, Давид!..


Читаю Манна.

«А я, если говорить о стиле, признаю, собственно, только пародию. В этом я близок Джойсу…»


Семеново письмо. Тупик. Бесплодие, обреченность. Обреченность на бесплодие.


Занимаюсь, читаю в классе на втором этаже.

Внизу сопит казарма.

Приходит Лешка Шувалов. Москвич. Я показываю ему свои фотографии гражданские.

А он мне, как бы в ответ, свои. Кадры — фотографии. Мирская жизнь накладывается на нынешнюю нашу.

Контраст остриженных, обряженных и тех — свободных. Четыре человека. Мы сейчас и мы — те.

Лешка с девушкой в кресле.

Лешка танцует.

Лешка говорит тост, чокается.

С друзьями — Новый год!

Мои мгновения.

День рождения у Семена.

Метла нынешнего Лешки.

Моя сползшая к носу пилотка.

Опасливое наше покуривание.

Шаги.

Прячу пепельницу, надвигая на нее устав. Входит дежурный Алехин.

— Ты чего тут читаешь, а ну-ка спать!

Командирские нотки. От губ вниз две резких морщины — вылезшая наружу брезгливость к людям.

— А ну выключай свет, кончай!

Хриплый, жестокий Алехин.


Манн раздражает постоянным перечислением громких фамилий, составляющих круг его общения. «Страдалец». Старческого много в нем.

Сегодня я впервые позволил себе читать до глубокой ночи.

Завтра — смотр.


19.08.80.

Солдаты сжигают письма.

Листья летят…

Ни осень, ни лето.

Черная шавка осмеяла сегодня майора, дежурного по части.

Надутый майор шествует под оркестр.

Остановился, разинул рот:

— Здравствуйте, товарищи!

Зигзаги черной собачки.

Хвост трубой.

Прыжок, пробежка, и черное тельце задрожало, заходило в ненасытном гневе.

Залаяла изо всех своих собачьих!

Закашлялся пузан.

Громовая ржа.

Багровеющий майор силится перекричать черную тварь:

— Здравствуйте, товарищи!

— Гвав-гвав-гва-ввв!


Сегодня опять покейфую ночью за «Томасом».

Удивляет, что он при работе над «Фаустусом» уже имел, как строитель, четкий план всей конструкции романа. Я даже, пожалуй, еще и не пробовал так существовать. Ведь это, наверное, чертовски увлекательно: придумывать, промысливать конструкции, ходы героев, зигзаги темы.


Казарма. Лампы маслят, «манговый» линолеум.

— Товарищ старший сержант, звонил старший сержант Шугуров, просил передать…

— Ладно-ладно, черт с ним.


Вернулся караул.

Усталые, вспотевшие, возбужденные, громкие, лязгающие карабинами, тяжело, солидно ступающие.

— Эй, где дежурный? Дежурный где?

— Он на ужин, сволочь, не ушел?

— Да вот я, вот я!

— Давай, открывай быстрее, принимай добро — жрать охота!


Почему я сегодня такой нервный! На ужине, рыча, отстаивал вторую порцию рыбы… Люди в такие минуты становятся напрочь чуждыми — хвататели, посягатели на мое. С ними «ухо востро». Страшное, ограбленное состояние души. Цербер.


Кто-то живет так годами.


Как мучительно сочинять стихи.

И опять всю ночь не спать…

Холод. И никуда от него не денешься. Мерзну… мерзну…

Написать повесть о стукаче изнутри.

Как сделался, как сам не верил, издергался.

Мучился.

Постепенно привык, приучил, оправдал.

Ненавидит и подольщается.

Экзистенциальная ситуация.

Всем чуждый, он ненавидит и сам себя.

Несчастная искореженная душа.

Рыбе, куда ни кинься, все — река…


— У тебя есть сигареты?

— Пошли убираться.

Лестничный кафель. Мрачный холод.


20.08.80.

Сержант перетряхивает наши тумбочки:

— О, блядь, ну и народец — носки, блядь, в бритву спрятали!

Двумя пальцами, брезгливо, извлекает их на белый свет…

Старшина:

— Ты у нас дневальный? Ну-ка вот здесь вот (линолеум) все смети, до ума доведи. Работу до ума доводить надо!

До ума…


21.08.80.

Приехали в Москву!

На стройку.

Москва… Яркая, холеная, ленивая, деловая, безразличная к нам.

Трубная улица. «Кондитерская». Дом шесть. «Ремонт пишущих машинок».


Мне рабочий:

— Пилотку всю испачкал, пилотку!


Таскаем тяжелейшие целлофановые мешки замазки. Проныра Ахинян уже успел сбегать в «хлебный».

— Слюшай, там одни шоколадки, одни шоколадки и нэт совсэм сигарэт. Это шоколадный магазин, да?


Родные московские переулки, старые дома с лифтом на улицу, тихие летние переулки.

Мельтешение несметенных бумажек, арки, затейливые балкончики.

Удивительное состояние…

Я в армии, и вдруг — в Москве, на Трубной!


Изящная девушка с хозяйственной сумкой. Юбка длинная.

Старинная девушка вошла в подъезд рядом с вывеской «Ремонт пишущих машинок».

Прохожие ускоряют шаг и стараются не смотреть на нас. Мы, наверное, портим им настроение.

А сейчас нас повели на обед.

Мы поднялись вверх по переулку и расположились во дворике детского садика.

На окнах решетки, скрепленные олимпийскими кольцами.


Навес. Ребятишки лет сорока — в дупелину…

Листья, листья на асфальте…

Медленная мама с ребеночком. Тяжело подниматься. Забрала его из детского сада и сейчас ведет домой. Красивая мама. Высокие груди под тонкой бежевой кофточкой. Каштановая мама.

Паренек с суетливым пуделем.

Офицеры пообедали, и нам пора.

О! Столики, зеленоватая влага в стаканах — лимонный напиток. Щи, котлеты. О!

Веселенький залец. На стене зеленый лягушонок-морячок зеленой щеткой драит палубу малюсенького парусника…


Послеобеденный кейфовый перекур.

— Стройся, пошли по местам!

Город, как море, обступил нашу стройку-островок.

Ритмы его.

Еще утром я позвонил Бартману, жду. Всматриваюсь, щуря глаза.

Тянется цветная вереница знакомо-незнакомых людей.

Они живут, они пьют чай из чашечек с блюдцем. Они пьют.

Они могут присесть на скамейку в сквере, закурить, они могут… Вот он! Нет.

(Сердце рвануло.)

Они совсем по-другому смеются.

О! Все бы я отдал сейчас, лишь бы свободным человеком сидеть за этим столиком, осыпанным песком…

И лоб в ветре!

И конопатый от дождя песок.

Оторвите, оторвите от плеча моего это черное обвислое крыло!


— Все, открывай зонт, а то мы промокнем.


Мы говорим о Набокове. Про человека, который живет в выдуманном, фальшивом мире, бутафорском.

— Это про Россию и про нас.

Приглашение на казнь.

Черный зонт.

Взлохмаченный Антон извлекает из портфеля… О! Этот сыр нежный, этот хлеб, молоко!


Черный блестит асфальт в дожде. Солдаты в теплом, роскошном автобусе.

Волнистая, колыхающаяся Москва.

На просторной площади вырываются брызги из-под машин. Поле боя.


И вот уже я в классе наверху. Читаю Манна.

«Борьба с хаосом — суть-смысл искусства».


22.08.80.

Опять Москва.

Тощий, длиннющий прораб-усач (размашистый шаг Петра).

Громадный двор стройки. Кучи песка, ящики, трубы, цемент, металл…

Тьфу, к чертям!!!

«ПЯТИЛЕТКЕ УДАРНЫЙ…»

«СЪЕЗДУ ДОСТОЙНУЮ…»

ТЬФУ!..

Словно руками, подкидывая, гладя, как прекрасные, длинные, нежные, легкие волосы, ласкает ветер листву.

Мощный, он движет возмущенными облаками и мешает птицам охотиться за мошкарой. Не на него ли так раскричались они сейчас, резкие, юркие, свиристящие комочки?


Я люблю тревожный вечерний шум большого многолиственного дерева…


Сейчас, после баньки (Да какая там банька: облился пару раз холодной водой, мыльцем потерся да майкой утерся!), дрожу у окна казарменного, крашеного.

Отдаюсь нескончаемому, восхитительному, пронизывающему, тайному действу — ВЕЧЕРЕЕТ. И вот уже затянулось теменью небо.

День прошел.


24.08.80.

Двустворчатое окно открыто в класс, и в стекле покачиваются

Деревья, лужи между ними.

Вот перевел глаза на настоящее, живое…

Ленивое, в полсилы уже, низкое солнце.

Как защитить этот медленный роскошный закат?

Я замер у окна, вдруг перед глазами образовалась масенькая дрожащая мошка, этакая серенькая точка…

Идиотская вспыхнула мысль: «Вот он, центр вселенной!»

Стаяла мушка, вернее, дернулась и пропала.

Ну, о птицах даже и не пытаюсь, до раздражения невыносимо, не получается ухватить, передать словом эту ребячливую сумятицу, эти виражи, эту ярую, нескончаемую, проворливую охоту.

И вдруг парящая поднебесная плавность.

Комар, маэстро, горбун тонконогий… Сейчас сшиб его щелчком с щеки. Ох, уже успел насосаться, брызнула кровинка…

Опять я замер у окна. Комаром присосался, впитываю посвисты птичьи, цоканья, покрики, оклики, гвалт солдатский, шлепки по мячу, шарк мяча по асфальту.

Закат…


Вечность, серебряной лужей

Упавшая под ноги мне,

Оказалась дрожащей листвою

И гнусною рожей моей.

Дождь!..


Вдруг сейчас несколько мгновений был дождь.

Тучка какая-то не выдержала красотищи закатной!..


У Толстого в дневнике (11 июня 1851 г., Кавказ, Старый Юрт, лагерь, ночь.): «Ночь ясная, свежий ветерок продувает палатку и колеблет свет нагоревшей свечи…»


Саша Нифорожкин.

Крепкий орловский парень. Певучий, всплескивающий говор. Доброе открытое лицо. Нежно-удивленные, часто моргающие глаза. Хороший. Лик ладный, как из яблок!..

— Батарея, строиться на ужин!

Вниз я сбежал.

Андрюха Волков из увольнения вернулся.

Булочки за десять копеек, паштет, помидоры…

Кулачок.

— Батарея, строиться на ужин!


Что-то не спешат ребятки строиться. Распределились по группкам. Кто — чем. Сима кривляется.

Родители кому-то гитарку привезли. Бренчат.

Кто-то просто мотается туда-сюда, напевает.

— Блядь, второй день суматошный какой-то, живем в темпе бешеного таракана, кино по телевизору смотрим почти до самого конца… чудеса!


— Фом! У тебя сигарет не будет?

— Папиросы. (Хоп! Грызанул орех, сплюнул шелуху.) На!


Хо! Сержантики наши с Москвы вернулись. Коротыш-крепыш Сандраков и Дмитриев. Керные.

— Здравствуйте! (С поклоном всем.) Здравствуйте!.. Ха-ха-ха-ха!..

Вывалила толпа с ленкомнаты.

— Блядь, тоска съедает охуенная! (Это Фомкин, толстун Фомкин, матюгальник Фомкин).


Чтобы понять кого-то, надо от себя к нему скакануть, зацепиться и вглядываться. Не спешить.


25.08.80.

Я на объекте.

С лупоглазым «шнурком» Юркой Годовиковым подкрашиваю полуприцепы. Говорливый, нагловатый Юрка.

Калужская область.

Мать у него маляр. Замыкаться в себе глупо. Огрызаться бесполезно.

Нахожу общий язык с «аборигенами».


На перекладине, сжав зубы, качается Миша Калинин, толстяк, молчун. Упорный, внутренне, видимо, очень честный парень, чуть замедленный, чуть в себе. Не получается у бедолаги подъем-переворот. Но он упорно каждый день по часу занимается. Вот оторвал массивное туловище и подтягивает его к перекладине. Подтягивает. По-о-о-дтя-я-я-гивает…


— Ильин, строиться давай команду, уже ужин, что ли?

— Бегом, бегом, все уже на улице стоят!

— А чего ты не кричал?

Старший сержант Шугуров:

— Ильин, я тебя накажу. Тебе отдают честь, ты ноль внимания! На ужин команду не подавал! (Щелк семечку. Генерал Шкуро!)

— Как не подавал, я орал?! Раз пять орал!

И настала тишина, словно выключили что-то тарахтящее, гукающее, свистящее, шипящее, орущее… Тишина…


— Раньше бегаль три, четыре, пять кругов, а вчера два круг сделаль, и все, больше не мог. Вот. Не куриль, три месяца не куриль, и дыхание пришель. А потом пятнадцать дней куриль и дыхание пропаль.

Автандил Никобадзе. Вчера вернулся из дому, умер у него отец.

У Автолика красивое ястребиное лицо, большие грустные, чуть на выкате заресниченные глаза…

Он почему-то очень хорошо относится ко мне.


Вернулось стадо. Пожрало.

Потекло к ленкомнате.

Программа «Время».

— Вечерняя поверка произведена, все люди на лицо…


Быстро-быстро по ступенькам и усесться за столом на моем этаже на втором…

Толстой. «Дневники».

Ночь, глубокая бархатная чернота. Глаза привыкли.

Проступила пасмурная зелень.

Моль безумная ворвалась. Смертница.

Толстой пишет о сладострастии.

О!

Я испытывал раннюю страсть. Школьный возраст. Когда едешь в метро и не можешь оторваться от возбуждающих женских колен, ляжек. Вот у одной чуть задралась юбка, и тебя уже обкатывает обжигающая волна…

И мечты, мечты до головокружения…

И глупые, сумасшедшие надежды.

Ловишь взгляд, манишь взглядом.

Набираешься наглости и подмигиваешь, намекаешь и уже готов ласкать и любить любую… и хочется бесстыдных телесных ласк, и ни о чем другом думать не можешь. Горячими глазами прожигаешь проходящих женщин. И, о Боже! Какие паскудные, похотливые мысли!

В детстве далеком, глубоком детсадовском были странные сны и ночные мечтания. Я их помню. Мне нравилось представлять, что я попадаю под власть женщины, и она вольна мучить меня и даже погубить, но сама влюбляется в меня. В своих фантазиях я варьировал эту ситуацию. Сладость получал от нее. Но никак не мог довести до конца.

Женщина… Властительница и рабыня.

Я хотел быть мальчиком в услужении у госпожи.

Мечтал о матроне тайно развратной, полнотелой, алчной до меня.

Живой разговор, особенно с человеком, которому я нравлюсь или интересен, возбуждает чувства и способность мыслить, но… я мыслю и говорю именно с этим и для этого человека. Иное дело, когда один и пишу. Здесь я сам с собой. Здесь не обманешь и не обманешься…

Мне иногда кажется, что Бог внимателен ко мне…


Настенька перед армией сказала, что этот год — мой год. И вот я уже отмечаю каждую малюсенькую удачу и приписываю «своему году».

Двери возмущенно и протяжно скрипят. Ветер. Чьи-то шаги по асфальту, как по скорлупе. Внизу голоса.

Я не разбираю конкретных слов, но понимаю по интонациям общее направление разговора (угадываю). Сходно происходит процесс мысли. В глубине сталкиваются ощущения. Я как бы слушаю, улавливаю импульсы их и окончательно уже закрепляю словом.

«Как сердцу выразить себя? Другому как понять тебя!»

Все. Оторвусь от Толстого и пойду драить сортир. Скоро мне «заступать на тумбочку».

Необходимо завтра же начать писать настоящее. От себя отбрыкаться надо бы! Глупо уже то, что я записал это. Но ведь все равно не отделаюсь от рассчета на то, что кто-то будет читать потом. И что ж, не писать совсем?!

Вздрогнула дверь.

Пыхтящий дежурный ввалился, уселся напротив… Дышит громко. Жду, что скажет.

Натянутая пауза…

— Уже пора «на тумбочку»?

— До «тумбочки» еще пятьдесят минут, тебе надо убраться в туалете. Надо хорошо убраться.


Сортир. Холод от кафеля. В работу надо как в воду окунуться, решительно и полностью, и уж тогда появится азарт.

Рукава засучил, ремень скинул. Тряпку сразу, фу-фу-фу, схватил, с щетки сдернул, отжал хорошенько, встряхнул. Тьфу, брызги в лицо!

Плечом стер…

Ну-у, в бой!

«Заступил на тумбочку» в час.

— Давид, покурим.

— Здесь?

— Конечно, фортку откроем.

(Заговорщики, шепотом.)

— Никита, сейчас бы такой кубок вина (в руке у него кубок спортивный) осушить!

— Хм. Так что надо утром сделать? А, да — цветы полить.

— Мне надо домой щас письмо написать.

— Комаров попугаем.


Сижу у тумбочки на табурете, курю и стряхиваю пепел в бумажку, вырванную из этого блокнота.

Дождь.

Неспокойный сон у солдатиков. Все время кто-то ворочается.

Вдруг вскрикнул Закарян:

— Давай! Давай!

Постанывает кто-то.

Пыхтит Давид, пишет письмо. Ручка тонкая в лапище его. Нежно пишет, старательно. Жене.

Даже чуть задыхаясь.


Второй день читаю Толстого. Иногда ошарашит необыкновенно точной, сжатой заметой, подчас записи его, как крестики или минусики к прочитанному. Просто отмечает, как при подготовке к экзамену, чтобы общая картина ясна была.

Упрямый, ранимый, нетерпеливый — он похож на Мишу Калинина, который по-о-о-дтягивается!

В общем, жил Л. Н., сжав зубы.

Был способен иногда как бы задуматься, повиснув на перекладине…


Вышел выкинуть бычок.

Набрался у дождя холода и дрожи.

Эти седенькие, светящиеся бородки фонарей.

Пляшущие по лужам блики.

Черной мастикой до блеска натерт асфальт.


26.08.80.

Свобода дает возможность человеку выполнить свое предназначение. Соответственно, само понятие это применимо только к людям предназначенным… Эффект пружины. Пружина свободна, когда она сопротивляется давлению, т. е. выполняет свое предназначение!


Ребенок забрался на бревно…

— А ну слезь!

— Не боись, я не упаду.

Упал…


27.08.80.

Старшина:

— Ведь вот смотрите, армия, вроде, штука хреновая, но в то же время хорошая! Вот смотрите, щас у нас девяносто процентов, если не больше, поражено пьянкой. А здесь вот такой молодняк пришел, и просто нет возможности продолжать это, а потом, когда уже человек прослужил два года, он поумнел, прекращает! Или вот пацан с деревни. Он железную-то дорогу увидел, когда сюда ехал, а через два года смотришь — шустрый стал, на хуй посылает! Да я вот, когда в сорок седьмом году пошел учиться в железнодорожное училище, первый раз в жизни увидел паровоз…


После завтрака старшина построил нас:

— К нам едет ревизор, как Гоголь говорил. Так вот, ребятишки, нужно нам хорошенько подготовиться к нему, и главное дело — ленкомната.

И вот мы уже вытащили из нее столы, и я принялся за протирку полок. Неожиданно возник майор Парамонов:

— Мне двух человек.

— Товарищ майор, ну вы мне прямо как серпом по яйцам. Кого ж я вам дам?

— Да вот, Ильина и Хлопешина.


И мы уже сидим в «рафике». Паримся в бушлатах.

Куда, что, зачем? Ничего не знаю.

Запаслись рюкзаком провизии, три буханки хлеба.

В машине: я, майор П., Хлопешин, еще один майор и водитель. Майор и водитель не наши.

Утро холодное, ветреное. Тучи.

Злой шепот измотанных деревьев.

Во! Ветер щас сыпанул в стекла песком!


Все оказалось просто до глупого. В часть нагрянула комиссия (бутылки в четырех портфелях).

За железной дорогой, над рекой — Дом рыбака. Начальствует отставной подполковник. Наш майор должен был организовать в сем уютном домике небольшой банкетик. С чем он и справился за три часа.

Мы с Хлопешиным рыли новую помойку для подполковника. Мои надежды на кормежку лопнули, но зато побаловался недозрелыми яблоками. Рядом со старой помойкой росла яблонька-раскорячка.


Скоро обед.

Полдня просвистело!..

Сейчас армяне угостили меня полбатоном белого, чуть сладковатого хлеба. Ничего вкуснее никогда не ел!

Краюха растаяла в руках.


Идет за окном рыжая женщина. Ветер дует ей в волосы. Натягивает плащ. Корабль с рыжеволосой статуей на носу. Плывет за окном женщина.


Квартира Снеткова — замполита.

В детской пластмассовой ванночке портфель, заваленный ботинками. Дверь в комнату все время прикрывал. Стыдился беспорядка, что ли? Потерянный, жалкий капитанишка. Рубашка плохо заправлена в штаны. Малыш его все норовил проползти весь коридор на коленях. Меня за ним послал старшина (пьяный в дупелину):


— Скажи, что комбат приказал ему прийти проверить, все ли как надо в ленкомнате. Ебоноть мать, старшину вашего надо бы в замполиты. Вот ты, Ильин, аристократ, аристократ… Парень ты неплохой, только вначале не в ту компанию попал, ну ничего, теперь из тебя Шугуров сделает человека.


Ночь, часов одиннадцать. Я под видом того, что пошел подшивать сегодняшние газеты (счастливая моя обязанность); забрался в не запертую приходившим Снетковым канцелярию. Коричневые свежекрашеные двери, красная (бархат) с бахромой скатерть, тусклая лампочка. На столе майора, под стеклом, выцветшие листочки: «Кристаллы мудрости народной».

Жирным шрифтом:

«Скромность — мать великих деяний», — Бальзак.


Устал до безразличия, апатии… Устал.


«Подушка, на которой спит полководец, не должна знать его мыслей», — М. Кутузов. Хорошо полководцу! Он спит, и мысли у него есть, и подушка… У Толстого — глаголы, глаголы, глаголы, глаголы — голова кружит!..

Шорох на лестнице. Я замер, как кролик, ухом нервным поводя.

Дочитался до того, что словно раковины к ушам. Шум, и невозможно сосредоточиться. И еще этот мерзкий холод.

Пойду спать.


28.08.80.

Свежее, солнечное, полное легкой сини утро.

Чертовски хорошо.

Вышел погреться на солнышке и покурить.

Сегодня перед завтраком меня обгавкал командир части за грязные брюки, следом обматерил майора и пошел, рыча, дальше — обход…

Деревья расслабились в нежном ветерке, заблестели листочками-глазенками.

Сю-сю-сю…


Часть опустела (все на объекте).

Тишина необычайная, лесная, с птичьими посвистами и редкими голосами.

Слышно, как чиркает опавший лист об асфальт: «Ч-чиркс-с-с-с, тк-ткс-с…»

Слепые деревья испуганно щупают воздух.

Ленивая, наглая, жирная, «ползучая» туча навалилась на солнце.

А за ней щуплые мацают. Лазят.

Пошел за письмами.

Рано.

Уселся в траву.

Слушаю беседы дедов.


— Не, ну на гражданке мы-то увидимся, обязательно надо. На моей даче будет банкет… строгий, бля! Лева! Лева-а! Вешайся, бля…

— А?

— А-а-а!

— А мы на Новый год, тоже раз, бля, одну бутылку раздавили в чайной, а потом и в столовой, ездили в Любашино… бля, теток ловили. А я без залетов шел…

— Там на свою жопу приключений поймаешь. А тетки не пили?

— Пили, ну хуль они! Не так же, как мы, ну хряпнули чуть-чуть… Не, ну перепили мы сильно. На двадцать рэ — пять бутылок вина, кошмар. Но я скосил тоже четко: уже нас на губу поднимали… Будят: «Вставай!» Очнулся, б., я, нах, с понтом не пьяный! Эх, надо было смотреть, как песни мы сидели пели! А тетки! Бля! Я там вырубился на лавочке… Такая жизнь… А вот где-то через неделю с этим чаем залетел.


История такова:

Ушли в самоволку — напились, вернулись. Им говорят, что проверял Кадым-красная рожа (начальник отдела), побежали в столовку к повару, договорились, что были у него, пили чай. Наелись лаврового листа, чтоб запах заглушить. На утро Кадым вызвал, отбрыкались байкой, мол, ночью говорили о жизни, о гражданке. Гущин рассказывал, как у них, когда жара, гоняют чаи. И так, мол, захотелось, что не выдержали и подались в столовку.

Кадым не поверил, но с рук спустил…


— Смотрите — стрекозы! Чего-то они делают?! Рыжие! Во! Распались! Интересно, как это они? Ну вот у нас все понятно, а?

— Рыжие стрекозы?

— Да черт с ними, что рыжие! Интересно, как это они?

Рыжие, и радуга в крылышках играет…

Августовское совокупление.

Солнце! Злое, августовское солнце! Ты уже затеяло свою смертоносную игру…

Деревья забывчивые, беззаботные слепцы. Они радостно шелестят, обволакиваемые тобой. Они протягивают к тебе своих детей, и те благодарно пьют лучи твои. А ты, яростное, наполняешь их… ядом.

О! Злорадное, зачем ты губишь этих зеленых, еще не поживших толком юнцов искушающими своими ласками? Зацелованные тобой, они трупиками сыпятся к нам под сапоги. И наступает осень. Стонут в бессильной тоске опустошенные, осиротевшие и цепляются за последних, дрожащих, самых послушных и робких. Но и этих подстерегают горячие вездесущие губы, и этих сметает чистильщик ветер…

О! Скрупулезный убийца, оставь хоть одного, хоть одного!

Но куда там, не терпит чудес свирепый пес времени… Дотошный до тошноты.


Я курил. Солдатик попросил спички, но я протянул ему сигарету. Он затянулся. Хорошо, что я не полез за спичками, как-то сближает, добрей как-то вот такой прикур. А спички — словно отделяешься.

То же, когда просишь прикурить, а от тебя сигарету вниз и не протянут никогда: нагнись (поклонись), прикури… унизься. Сразу виден человечишка…


БАНЯ!

Голые парни босиком по каменному полу бегают, матюгаясь, менять портянки, трусы, майки (ими же вытираются). Чад. Полуслепые лампочки, словно осипшие. Мрачное заведение, здешняя баня, гулкое и мрачное…

— Опять нет горячей воды. О-о-ой! Та-а-а-зикк!

Дверь со скрипом! Оттуда голышом солдатик!

Отфыркиваясь, к скамье вычищенной, но не крашеной. Майку на пол. Ногами на нее — блаженство! Как об коврик…

Гиканья, хихиканья…

И все в спешке, в спешке, все здесь в спешке…

И холодно до мурашек.

И трясешь всеми членами, чтоб согреться.

Одеваешься, подпрыгивая с брезгливой физиономией. И прочь, прочь из этой пещеры!..


Толстой очень точно и подчас очень неожиданно употребляет самые простые слова — учиться этому у него… И еще: роскошь крепкой здоровой мысли! Ревниво слежу за мощными толстовскими описаниями…


30.08.80.

Вадик Лазарев:

— Цель жизни! Ладно, я согласен… там, Родина, Отечество… но в основном это наплодить детей кучу и умереть… А? Прош, как ты считаешь?

— Я считаю, что надо вить веревки и вешаться…


— …а я бы не хотел в наше время быть хорошим человеком!

— А что значит «хороший человек»?

— Хороший человек — это хороший человек! Во всяком случае, человек добросовестный, добрый, скромный — это уже хороший человек!

— Как ты свою жизнь в идеале представляешь?

— В идеале… квартира, семья, ну, можно сказать, чтоб материально тоже неплохо, и потом… такая работа, сачковая, безответственная…

— Ну а ты, Прош?

— Как? Заебись!..

— Ну, поконкретнее.

— Ну как, поживем — увидим!.. И вообще, это все хуйня, будет как будет, так…

И ничего ты здесь не изменишь.

— У тебя никакого эстетического вкуса. Вот хочешь, я тебе скажу, чем ты будешь заниматься? Ты будешь зашибать каждый день.

— Ни хуя! Я в основном пил только в ресторанах.


Музыка…

— Я, например, не улавливаю у Чайковского разницу между зимой и летом. Три дня слушал… Вот сколько живу! Живого микроба не видал!.. Интересно было бы посмотреть, интересно, бля!.. У, бля, я в морге был! Сначала обосрался так капитально — такие спиногрызы лежат на полках… А потом привык. Ходишь там, жрешь чего-нибудь, лежат на полочках, и тихие такие вдобавок… Там баба была такая… У-у-у! блядь, на них смотреть противно — такие все сморщенные лежат, на хуй, им все по хую! Не дышат ни хуя, бля!..


01.09.80.

«Для того чтобы сказать понятно то, что имеешь сказать, говори искренне, говори так, как мысль приходила к тебе», — Л. Н. Толстой (Запись в дневнике 3-го февраля 1900 г.). В этом суть его стиля…


Первый день осени.

Деревья ржавеют.

Вчера ко мне приезжала мама. Вдруг увидел, как она постарела.

У меня привычка, от которой никогда не освобожусь, — со стороны на себя… Вдруг приходит кто-то, и его глазами смотрю…


В классе двое казахов грудью на стол, пилотки под голову — спят… черные макушки.


Лужи…

Зыканье мух, встревоженные птицы…

Ветер треплет в небе еще мокрую от стирки простынь…


От природы у меня всегда впечатление…

И хочется найти слова, сейчас же, только сейчас же!

Всматриваюсь и ищу, подбираю.

Вырви меня из нее, потом уже не то…


Солдаты возвращаются с объекта «безрукие» — в плащ-палатках…

У птиц — скорые сборы. Здесь, у земли, еще мечутся, а высоко — уже стаи отлетают…


Этой песне четверть века уж, друзья,

Но не вспомнить Васю Крючкина нельзя!

Невозможно этой песни нам забыть,

Ну, значит, так тому и быть.


Реваншистам все не спится по ночам:

В НАТО лапы тянут к спусковым крючкам,

Но мы скажем: «Убери-ка лапу, гад!

Не забывай про Сталинград».


Братских армий мы крепим содружество —

Нерушимо братство по оружию,

Но сплотил всех нас Варшавский договор —

Врагу готовы дать отпор.


Нам войною злые ястребы грозят,

Но не дремлет днем и ночью наш солдат,

И сумеет он при помощи ракет

От Катюши передать привет.


Мы припевки петь вам можем до утра,

Но, пожалуй, нам заканчивать пора,

Уж решаем эту песню прекратить.

Ну, значит, так тому и быть.


04.09.80.

Муторное, дождливое небо.

— Здесь можно спать, как пожарная лошадь! — Вовка Харитонов — селикагельщик. Это он про себя, как в парковом наряде, мол, клево. — Хоть бы он кони где-нибудь отбросил, что ли… — О капитане Ермилове — начальнике.


О!..

Опять я дневальный. Ночь с 7-го на 8-е. Сентябрь 80 г.

Читаю Манна.

По книге бегает паучок. Сдул…

Неделя прошла быстро. Однообразно.

Предстоит приезд в часть военсовета. Надоели эти чертовы проверки. Аврально начинаем скребстись. Мучает изжога. Столкнулся с Кимом, бесит его самоуверенное «пупство», «Фаустус» — главное…

«…но ведь свобода — синоним субъективности, а последняя в один прекрасный день становится невыносима себе самой…»

Колесо

Жора:

— Сабир, скажи Ермилову, чтобы он меня забрал с учебки. Сержанта я все равно в отделе получу…

Прохладный, ленивый вечер на объекте. Меняем колесо у парадного прицепа.

— Держи, я так буду бить! (Выбивает покрышку.)

— Хэ-хэ… Э, иди, принеси кувалду. Э-хэ-хэ-э… Головой бей! Иди принеси… Давай кувалду…

Старший лейтенант надсмотрщиком — руки в карманах, пиджак расстегнут, фуражка на затылке. С кармана свисает целлофановый (с грибочками) пакет.

— Э-э… Нет кувалды?! Давай так буду бить!.. Давай возьмем колесо… Вот так (на бидон нацелились кряхтя) на него бросим, сама вылезет. Раз! Два! Три!

Бью молотом. Звон в ушах. Ничего не слышу и моргаю с каждым ударом.

— Ногой ее держи! Э-э! Щегол! Щегол! Вот та-а-ак! Последнее время ты мне нравишься, как коза прыгаешь.

А лейтенант чешет себе спину, вздыхает да разглядывает грибы свои (нами собранные). Губу оттопырил. Взирает, губой сочувствуя. Удовлетворен. Командир краснощекий.

— Баста!

— Врубай воздух! Качай, качай!

— Это колесо прославится на весь мир. На параде оно вылетит прямо к Брежневу под трибуну!


12.09.80.

Капитан Жарун ведет политзанятия:

— Можете ставить цифру, а можете просто пафос (вместо дефис).

Мне:

— Ничего, ставь вот сюда пафос и с малой буквы жарь дальше…

«Время не ждет»
В газету «На боевом посту»:

«Закончилось наше первое армейское лето, полное знаменательных и навсегда запоминающихся событий, таких как Олимпиада и Пленум ЦК КПСС, который вынес историческое решение о созыве очередного XXVI съезда партии, таких как полет советско-вьетнамского космического экипажа и речь товарища Л. И. Брежнева на торжественном заседании в Алма-Ате. Мы вместе со всем советским народом жили, трудились и заступили на почетную трудовую вахту. „26 съезду — XXVI ударных недель!“

Многое в это „первое лето“ было у нас впервые… И первый караул, и первая благодарность за отличное выполнение боевой задачи. Кто-то впервые взял в руки карабин, кто-то замесил цемент и уложил первый в своей жизни кирпич.

Много полезного, доброго, разного принесло нам это лето, но вот наступила осень. Золотом охвачены деревья, грустью — поэты… Да и ветер подчас пригонит тучку-другую и зарядит тягучим осенним дождем. Быстрее грязнятся сапоги, и на зарядке уже по „форме 2“ нечасто побегаешь…

Сентябрь…

Первые школьные дни… и конец летних отпусков…

Первые заботы и труды.

Для нас, курсантов, осень — пора напряженная. Немногим более месяца осталось до выпуска, и уже сейчас время, пожалуй, подводить некоторые итоги.

Этому будет посвящено отчетно-выборное комсомольское собрание, которое состоится 30 сентября 1980 года.

Мы надеемся, что получится полезный для всех нас разговор, тем более что есть в работе и учебе нашей недостатки, есть и отстающие, не справляющиеся пока со своими соцобязательствами.

Посмотрим на щит соцсоревнования. Победителем в батарее за август месяц стал курсант Черепенко. МОЛОДЕЦ, СЕРГЕЙ!

Хорошие показатели в соцсоревновании и у курсантов Прохорова, Широкова, Семембаева. Многие курсанты получили благодарности от командира батареи, но вот, скажем, курсант Ильин уже имеет строгий выговор. Это тревожит.

ТОВАРИЩИ КУРСАНТЫ, БЕРИТЕ ПРИМЕР С ПЕРЕДОВИКОВ!

Вот и лето прошло, а скоро и октябрь, экзамены. И мы разойдемся по отделам, чтобы уже на практике применять накопленные за период обучения знания и навыки. И важно, чтобы в эти дни, когда по всей стране идут комсомольские собрания, каждый из нас, оценив себя максимально критически, нашел силы не сойти с дистанции и с честью прийти к финишу.

А времени осталось совсем немного. Время не ждет!»


15.09.80.

Морковка.

Эти рыжие бесстыдные плоды…

В окаймлении каких-то дымящихся котлованов — морковное поле.

Гарки вороньи… Дохлые мыши… и мы… расстегнутые, усталые, зашершавившие…

Луганский объелся морковкой — бежит в котлован, на ходу расстегивая ремень:

— Мужики! Уже пять тонн собрали!

Пряжками, пряжками сдираем с них земляную корку, хрустим, хрустим, хрустим.


Алехин:

— Никита!

Я — стерженек к зубам и на него не одобряюще: ну хватит, мол!.. (Мне щас совсем не нужно, чтоб на меня обращали внимание.)

— Ни-икит! А ты поправился!

— Пока дневальным ходил, отъелся!

— Га-га-га-га!


— Та-а-ак, войско, перекурили. Сержанты, подымай войска, и вперед! (Усатый командир батареи управления по кличке Таракан. Маленький. Злой. Узко посаженные глазки. Усики под длинным горбатым носом. Нервные ноздри лошадиные.)


Это дымятся помойки. Туман…

Закатным солнцем в разлив плеснуло по небу.

Сержант:

— Ну чего остановились, давайте идите. Яковлев, ты там это, поменьше языком работай, уши виснут. Так, мужики, поактивней, загрузили!


Я на корточках…

Поле полно подерганной ботвой. И низкий важный гуд самолета…


20.09.80.

Осенний колкий день. В части ПХД. Такие дни устраиваются каждую неделю по субботам. Осень завалила асфальт листьями. Опустошила деревья. Это что за птица? Как автомат: «Гач-гч-гач…» Грач?

Алехин:

— Листья… Как все пожрем, так и отдыхать. Эх, ни минуты покоя. Да-ла-ла-ла-ла!


Лейтенат Мартынов читает переписанные мной правила юного Толстого.

— Том девятнадцатый… Толстой Лев Николаевич. Так… (Хрупкий какой-то, внутренне сейчас съежившийся лейтенантик. Галка прям над ним кричит.)


Я сижу в телогрейке, не по-уставному; расстегнутый, рядом с ним. Он, бедолага, растерялся: вроде бы, не грех и обматерить меня, но в то же время человек вот ведь Толстого читает… Льва…


— Ребят, я не понял. Вам что это сзади выстригли, чтоб вы подстриглись? Я б на вашем месте так и оставил, пусть все смотрят!


Жора:

— …еще вот тот майор у меня спрашивает: «Кто тебя так?» Я говорю: «Старший сержант Шугуров». А он мне: «Беляков знает?» — «Нет». — «Ну надо же ему сказать!»

— Ха-ха-ха-ха! Пиздец Шугурову пришел!..


«Геночка, здравствуй!

С приветом к тебе мы все. Сегодня получили твое письмо, очень обрадовались, но мне оно показалось очень грустным. Мы тебе послали посылку с яблоками и деньги телеграфом, почему-то ты о них ничего не пишешь. На днях снова соберем тебе посылку. Гена, а у вас есть место, куда что ложить, или у вас за одну минуту все исчезает? Гена, если ты хочешь, я могу к тебе в декабре приехать. Я ведь только начала работать, я тоже болела, лежала в больнице, у меня было воспаление легких. Сейчас все нормально. Я, Гена, так и не пойму, ты учишься на сержанта или ты работаешь? Или вы и работаете, и учитесь? Мы Давыда ждали-ждали, а он не приехал, мы ему хотели много передать, чтобы ты хоть один раз наелся.

Гена, а как там объявляют благодарность, по одному или всем сразу?

Тома в педучилище не поступила. Лариса тоже не прошла по конкурсу, теперь она хочет сдавать на вечерний, не знаю, что-нибудь у нее получится или нет. Тетя Ядвига, Таля и Наташа уже уехали. Тетя Эрика и дядя Виля с Иришкой живут у дедушки с бабушкой. Ириша эти дни у нас. Марине очень скучно одной.

Мы все за тобой очень скучаем, и все, что бы ни кушали, всегда думаем о тебе. Ты, наверное, арбузы еще не ел, да?

Ты, Гена, прослужил уже четыре месяца, осталось всего 1 год 8 месяцев.

Вы все время ходите в сапогах?

Гена, может быть, тебе можно уже прислать сало? Я имею в виду: у нас жарко, а у вас прохладно. В общем, что тебе надо — пиши.

Дома у нас все так же. Марина убирает всегда дома, она же тебе выслала свою фотографию, какая она у нас большая уже.

Гена, напиши, нужны тебе шерстяные носки, перчатки или варежки?

Ну пока, до свидания.

Целуем крепко.

Все мы…

Да, Гена, у бабушки 10 сентября — день рождения, ей исполнится 65 лет. Передавай привет Давыду.

Мама».


«Здравствуй, милый Андрейка!

Получила твое письмо. Пообещала к тебе поехать, думала, все успею сделать, но так ничего и не сделала, вернее, главного не сделала — это не увидела тебя. Ты меня, наверное, ждал, но я так и не смогла приехать к тебе. Нужно было много купить для детей, грамоты, канцелярские товары и т. д., себе тоже кое-что. Если бы к тебе можно было с утра, а то вечером… Ты извини меня, милый Андрейка. Пишу, как идут у меня дела в лагере. Ребята у меня взрослые. Так как работа в первую смену шла хорошо, меня с напарником поставили на первый отряд. Ребята у меня по 17, 18 лет. Вот какие! Конечно, первое время было очень тяжко, просто так тяжело, что ходила отказываться от отряда. С девочками я сразу нашла общий язык, но вот с ребятами нет. Поначалу совсем к ним не подходила, только мой напарник, но а сейчас все отлично. Отношения так наладились, что я от восторга столько мероприятий провожу за целый день, что они у меня устают и вечером сразу засыпают без всяких разговоров. А какие песни они мне поют! Так у меня мальчики играют и поют, что не разрешить нельзя, просто не могу. Закатывают такие концерты, особенно в тихий час. Я им говорю: вы должны отдыхать, а они мне песнями отвечают так, но просто нет больше слов в их адрес. Замечательные ребята. Уже заняли первое место, а сегодня еще один праздник у нас в лагере, так что думаю тоже не уступим первое место никому, как только какой праздник, так они мне говорят: не волнуйся, мы отрепетируем, но призовое место будет за нами. В общем, без подготовки выступаем отлично.

Милый Андрейка, как твои дела, как идет служба, как ты себя чувствуешь? Ты писал, что болел, я очень огорчилась, когда это прочитала. Милый мой, солнышко мое, вроде бы, лето не холодное, а ты болеешь. Ты мне обязательно пиши, что у тебя случается, как ты, как у тебя здоровье, как проходит твоя служба? Вот, Андрейка, сажусь уже четвертый раз писать тебе письмо, никак не могу написать тебе письмо. Никак нет времени написать, ребята буквально забирают все время. Вот опять начинаю писать снова тебе. Позвали девочки играть с ними в волейбол. А то говорят, что мальчики у них выигрывают. Вот и пришлось играть, помогать им. Все же мы у них выиграли, хотя они очень старались. Особенно выиграть у меня так им хотелось, но ничего не получилось. Вот опять я пишу тебе про своих ребят.

Любимый мой, мне хочется так увидеть тебя. Ох, сколько же мы не виделись. Целую вечность! Милый мой Андрейка, когда же наконец я к тебе поеду, ведь теперь я только 20 августа домой приеду, милый мой, наверное, ты сердишься сильно за то, что даже письма и то стала реже тебе писать. Ты извини, но действительно нет ни минуты времени.

Заканчиваю писать к тебе письмо. Говорю „до свидания“. Целую тебя много-много раз, жду от тебя письма.

Твоя Наташа».


Ночь с 21-го на 22.09.80.

Спали днем.

Бросил нас командир части — «хромой Сухарик» — вечерком на картошку.

Пожрали и — в электричку, вечернюю, пустую, тусклую…


— Никит, вот этот мешок разрежь…

Ра-аботка на всю ночь.

На базе — вагончики.

Арбузиков бы достать, виноградика бы.


Хрустит под ногами роскошная картошка, сетка впивается в пальцы.

Тесаком, как по горлу, перерезаю веревки-вены и обваливаю легчающий на руках мешок в люк.

— Мы подберем, это несложно подобрать. Лопатками подберем.

— Блядь, догадался, где ссать, ебать тебя в корень!

— Да она стечет вниз, не ссыте, стечет вниз…


Бабка. В зипуне с фартуком. Желтый платок теплый и валенки:

— Здравствуйте, солдатики, мои деточки, подбираити, сколько рядочков осталось? Ну ничего, справитесь, бедненькие. А вы подите узнайте про арбузики-то и разживетесь. Одного человека пошлите…

— Так, мужики, ну что, пойду я на промысел…

Пролез под вагоном и выбрался к складам.

— Дайте арбузики, ну один арбузик дайте, а?

— Иди, иди, иди отсюда! Много вас ходит…

— Угощайтесь сигареткой, а?

— Я не курящий, много вас ходит…

Хватаю два полосато-зеленых пузана:

— Вот спасибо!

Хоп… И — ноги!

— Эй!!!

— Мужики! О! Кит достал арбузы все-таки.

— Жмите Киту руку.


— Вот спасибо, бля-на хуй? И попиздил? Молодец!

— Прямо на пополам его режь… Хорош!

— Бля, хороший, скрипит…

— Отрежьте больше.

— Ну как, товарищ капитан, арбузик?

— Арбуз, ребята, это хорошее мочегонное средство!


Еще покидали мешков в «амбразуру».

— Ну, мужики, пошел на второй заход!


— Ребят, дайте арбузик бедному солдату.

— Щас, подожди, хозяин здесь.

— Иди-иди отсюда, много вас здесь кормится.

— На… беги!


Лампочка на шнуре прилепилась к крыше вагонной, щурится на нас.


— Вкусный, черт!

— Сочный, гад!


Третий заход.

— Уже три, три уже арбуза?

— Больше…

— Амерханян виноград принес.

— Ты видел Амерханяна?


Четвертый заход.

— Не, Никит, как ты умудрился виноград взять?

— Шугуров, мужики!

— Ты меня уже начинаешь обманывать. Где виноград?

— Да ладно, мужики, разойдитесь, дайте ему.

— А хлебушек достали?

— Ты чего там, стихи пишешь или подсчеты ведешь?

— Что-то среднее между стихами и подсчетами.

— Это как же так?

— Да цифры рифмую, вот и все.


— Мужики, только никаких улик!


Родное, смачное солдатское чавканье!..


— Ну что, бабуль?

— Да ничего, сынок, трудитесь дюже, вот что!

Беззубая старушенция, ладошку к губам. Вздыхает сердобольная, подшамкивает.

— «А лю-юбовь, ты, лю-юбовь — золотая лестница, золотая лестница бе-е-ез перилл…» Пойду-ка я прошвырнусь…

— Давай, сачок!

— Вешайся, салага, еще полтора года служить!

— Шланг…


Согнувшись в три погибели под вагоном, до ломоты в спине, собираю попадавшую туда картошку…

— Ты все, Никит? Да ладно, вылезай!

— Слава, поди узнай, что там все остальные делают, может, они уже перекусывают? Если перекусывают, возьми на нас хлеб, сахар и иди сюда!


Мозоли на руках уже натер лопатой до блеска…


Какой-то мужичишка, соглядатай:

— Ну че, как дела?

— Нормально…

— Все путем, да? Ну, молодца.

Хапанул мешок, потащил…


Уже четвертый час ночи, час затишья, час безвременья. Картошка почему-то пахнет грибами, и совсем не хочется спать.

Ничего не знаю противнее гнилой, слезящейся картофелины, разве только… Быстров, который один уминает за вагоном арбуз. Мне его ноги видны. Чавкает. Сволочь — корочки обгрызает…

Курить охота.


Сашка Нифорожкин:

— Да, пусть спят. Что за натура такая, пришел и надо орать. Нехай спят!


— Никит, ты не замерз, смотри, какой дым идет изо рта! Так, теперь я хочу поссать.

Полилось прямо на вагонный пол дождичком.


— Во! человека к делу разбудил.

Юрок Швандырев:

— Никитк, ты б оделся, а то щас остынешь и — пиздец, тогда потом согреваться, знаешь, как тяжко будет! Иди-иди, говорят тебе, одевайся.


Бабулька…

Я:

— А вы тут всегда ночью, да?

— Да, подбяру, подмяту. Да еще не завоз… а то и тут будят, и там будят — вагоны понаставят… А-а-а-а… (Зевает… тетя Настя.)

— Никит, а Никит!.. Во, стихи пишет, жених!

— Хорошо. Пиши да пиши.

Валенки в галошах.

Улыбается, беззубая, скуластая.

Ручки на коленях сложила — на фартуке.

«Ручки»… Загрубелые, хоть, видно, и часто мытые старушечьи ладони…

— Все хорошие, все удалые, все молодые. Как хорошо. А сержант-то ваш влюбился в мою начальницу… А-а-а-ах… (Зевает бабуля.)


Голову опустила к коленям, ноги вместе, валенки в галошах, уснула… Вздрогнула. Проснулась. Концы платка в руке мнет. Рот обхватила платком. Начальница ей:

— Иди, пердевайся. Выключай там свет, пойдем домой…

Резануло это «ты».


Свежее, легчайшего тумана утро… Парное, ленное. Сном окатило.

Ждем электричку под лай собак.

Чисто вымытый «дачный» перрон.

И мне хочется говорить про себя вкусные слова: «завтрак», «помидоры», «хлеб с маслом и сыром», «кофе», «постель», «спать», «тепло»…

Александров:

— Щас меня брось на снег — засну!..


23.09.80.

Как приехали, завалились спать. Сержанты реквизировали все арбузы и раздали их (сволочи!) офицерам. Но поспали мы хорошо — до обеда!

Потом опять, уже здесь в части, — на склады. Полные закрома загрузили картошкой. Вот так и день прошел.


Сейчас часов семь, читаю Толстого…

«…крест значит неприятное, больное, тяжелое, несомое как неизбежное, необходимое, от Бога посланное и потому уж не неприятное, не больное, не тяжелое, а такое, без которого было бы неприятно, неловко, неестественно. Это то же, что получить на спину неожиданную, не признаваемую необходимой ношу, тяжестью, скажем, в пуд (ведь это мука) или несение мешка с пудом муки для пищи своей и детей…»


Мрачно…

По небу — сизые, рваные тучи — туши.

От холода передергивает.

Стайка солдатиков пронеслась в чайную. И мне охота, но денег нет.

Очень (слишком) много думаю о еде… о тепле — в этом смысле зверею: радуюсь, как зверь, и, как зверь, потребляю, когда есть. А когда нет, стремлюсь к этому, и — все!


Здесь особенно развиты подличанье и угодничество. Как тонко, почти незаметно занимаются этим иные…

Особенно от угодничества трудно удержаться, ведь оно дает послабление. И плохо даже то, что я постоянно боюсь оказаться угодником, ибо от этого в другую крайность бросаюсь — в гордость.

«Юродивых любят»… Расчетливое юродство — омерзительно!..


Сейчас утро 24.09.80.

Опять разгружаем картошку на складах.

Ребята развели костерчик. Поесть бы печеной картошки.


— Хлопцы, вы что ж это уселись?! Этак вы до ночи!

— А куда разгружать — некуда!

— Разгружайте!

— А куда разгружать?

— А! Ну ладно, стойте пока.


— Ну что, мужики, работали-работали и все замерзли? Я сказал, ящики не жечь! Ебать твою мать, в конце концов!..


Разговорчики:

— В центре на танцплощадке танцуют — по краям хуярятся, блядь!

— У нас каждый вечер молотиловка. И то ничего не говорю… встанут так друг перед другом — две толпы — хули мы на них смотрим, как схлестнутся!.. Хули у вас там, блядь, кнуты, колы! У нас, блядь, такая арматурина — мне раз! На танцплощадку на мотоциклах заскочили. Такой удар по каске, аж слетел.

Ребятки в круг стоят, мешки на головы натянули (колпаками) — «грузчики»… Этак они могут говорить часами, перебивая один другого, стращая, хвастая, не слушая друг друга.

Стоит ржа и мат.

— Шугурова, что ль, пойти пристрелить?!

— Да пусть живет, а то умрет, ничего не поняв…

— Он на гражданке из-за одной своей походки пиздюлей будет получать.

— Да нет, там он другой совсем будет, он умеет крутиться — жополиз!..


Я забрался на каменную плиту, облокотился на другую.

Костерчик теплом дышит в ухо.

Дым в глаза. Слежу, как он тает в небе. Дым…

— Тьфу ты, дым в глаза!

— Доставай.

— Да нет, она еще сырая.


— «Что стоишь, качаясь, белая рябина, голову склонила до самого тына…» Чего-то там… как бы хотелось рябине к тополю прижаться…

— Давайте споем, что ли…

— Чего-нибудь такое старое, напевное, чтоб не кричать.

— «У самого синего моря сидит на песке…» Вернигоров.

— Ха-ха-ха-ха-ха!

— Щас у Александрова сапоги загорятся, а он не заметит!..

— Ну чего, пора вынимать?

Драчка за ящичек — местечко у костра…


Дело к вечеру…

Сейчас схлестнулся с Денисом. (Рожа — противогазом.)

Было так:

Самым трудным считается подавать мешки с кузова. Долго спорили. Я залез. Разгрузили машину. Осталась просыпавшаяся картошка. И вдруг я взбесился:

— Эй, Динь, залезай сюда, будешь помогать!

— А чего это я, ты там в кузове, ты давай и собирай!

— Лезь сюда, мудозвон!

— Да пошел ты!..

Бросил вилу и спрыгнул:

— Сами работайте!

Денис полез, по-черному ругаясь на меня.

У остальных — молчаливая неприязнь ко мне.


Ночь…

Рельса блестит под фонарем.

При его желтом свете и пишу.

Сухарик опять «кинул нас на вагоны».


Шел бы я прохожим по противоположному перрону. Безразлично скользнул бы взглядом по темной кучке солдат. Быть может, даже испугался чего-то, как какой-то грязи, муторности жизни, тяжести. Отметил бы, может быть, про себя — вот бедные! Не дай Бог мне туда! Закурил, запахнулся бы поплотнее в пальто… и ушел бы в свои мысли… в страхи свои.

«Страх того преследует, кому есть чего бояться. Страх греховен, вернее, он — наказание за грех».

Если бы я снимал о нас фильм… Черт! Щас!

— Приготовиться к посадке!

— Так. И все в один вагон переходим!

Замелькали окна электрички. Соп…

— Вперед! Быстрее загружаться!

Так вот, если бы я делал фильм, то озвучивал бы его, впустив нескончаемый говор солдат. А вот сейчас и пассажиров.

И скользила бы камера по надвинутым на закрытые глаза пилоткам, по телогрейкам, по усталым, сроднившимся с этой усталостью нашим лицам… Дунаев чего-то разулыбался в разговоре. Большим пальцем нос часто трет, соплю обратно затаскивая. И девушка в белом вязаном платке, испуганная девушка старается не замечать этой борьбы с соплей.

И пусть обрывками идут разговоры о мотоциклах, о драках, о карауле. И пусть перемежаются они с говором других пассажиров и скрипом, и с глухим дрожанием электрички, выпускающей воздух на остановках. И не нужно никакой особенной музыки, разве только осторожная, тонкая, точная, тихая вкрадется мелодия, скользящая… указывающая и вежливая, как палочка интеллигентного географа или астронома. Да, астронома, объясняющего строение мира…

И пусть входят в вагон новые, молодые в джинсах и лохматые. Пусть оглядывают нас быстрым взглядом и думают, думают, что мы такие же, как они, только…

…нам уже выходить!

Дождина. Грязь. Месиво.

Сетки режут пальцы в кровь.

Руки покрылись корочкой грязи.

Не обращая внимания, разделываем арбуз, впиваемся в него. И течет сладкий сок по подбородку, стекает на штаны, на картошку.

В вагоне разлеглась на сетках, на мешках усталая троица грузчиков-солдат, руки раскинув.

Одна сигаретка на троих… Пошла-а-а по кругу…

Варево дождя. Ночное варево дождя…

Мартынов:

— Так, все! Сворачиваемся и — домой!

— А что такое?

— Ты что — идиот?! Я что, должен бегать, всех гонять? Где твои люди, Семенов? Ну, быстро-быстро-быстро! Быстрей заправляться! Так, становись! Так, вы что, заполнить строй не можете!

— А куда ж, товарищ лейтенат, на арбуз толкают!

— Еще слово скажешь, я тебя выгоню из батареи!

И вдруг он засвистел… Затих… Майор.


Черный дождь. Мокнем на перроне.

Шумный ветер.

Каждый из нас по-своему перебарывает непогоду.

Игорек Александров, пересиливая как бы мечтою теперешний мрак, с жаром смакует о дембеле. Кто-то слушает его. А я, подняв воротник бушлата и покрепче надвинув пилотку, пытаюсь ухватить словом пританцовыванье ливня по лужам, в которых столбы фонарного блеска.


Она пришла, наша одноглазая передышка-электричка.

И вот уже оттаивают солдатики в вагоне, расслабленные, понурые, головы склонили на грудь и отогревают закоченевшие пальцы в карманах…

Я сейчас потер ладошкой окно…

Над колючками фонарей, над просыпающимися домами — новорожденная синь рассвета.

Засыпаю…


24.09.80.

Серые, облетевшие деревья.

Серый цвет повылез из глубин и воцарился в части.

До обеда мы дрыхли, разметавшись, скорчившись, закутавшись, «отрубившись» под тонкими армейскими одеялами в холоде простыней… В нас дышали осенью распахнутые фортки, и мурашки мчались взапуски по коже.

— По-о-одъем! Через десять минут обед!

Вскакиваем, резко откидывая одеяла на спинки кроватей.

В этом простынном обнажении есть что-то интимно-бесстыдное. Выемки в простынях (матрасах) от наших тел.

Сонные, натягиваем хэбэ и — в сортир, облегчаться от арбузов и сна. Потом маршируем по умягченной мокрой черноте асфальта, закиданной багровыми листьями, и орем свою: «Пу-уть да-а-алек у на-ас с то-о-обою, весе-елей, солдат, гля-я-яди…»

Запевает все тот же Игорек Александров — мальчишеским, высоким с хрипотцой, задиристым голосом.

Вот к нему присоседился вернигоровский бас!

Сам Серега похож на огромный жбан или арбуз с морковками рук, ног…

Баран — Вернигоров! (Звучит.)

А еще он похож на карету и барона, сидящего в ней…

Жбан

баран

барон

карета

(Все про то, а я про — это!)


Мандражируем перед закрытой столовкой.

Наконец прорываемся к столам, к капустному супу, к ки-ирзухе родной, едить ее в душу!


В ленинской комнате силами курсантов установлен макет кремлевской стены. Спасская башня. Мавзолей. Ели. Дом Союзов.

А надо всем этим — фотографии членов политбюро. Ленин пузом вперед в пальто распахнутом и в жилетке.

Я сегодня пыль там протирал.

В мавзолее паучок паутинку свил — не добраться.

Мухи обкакали фотки. Протер…


В вагоне мы не доели дыню.

Я куснул. Здоровенный кусище… горький.

Долго со злостью плевался прямо на мешки и потом никак не мог прогнать ничем, даже сладостью арбуза, проклятый вкус.

Представляется мне теперь дынька бабой этакой — красивой, дразнящей… подлой… возьмешь ее… И не прогнать омерзения.

Оттого мерзкая, что «билась» много, падала… бросали.

Тем местом и горькая, и жалит…


Из дневника Толстого:

«Есть огромное преимущество в изложении мысли вне всякого цельного сочинения. В сочинении мысль должна часто сжаться с одной стороны, выдаться с другой, как виноград, зреющий в плотной кисти; отдельно же выраженная, ее центр на месте и она равномерно развивается во все стороны…»


25.09.80.

Опять картошка. Опять вагоны. Опять арбузы и черствый хлеб.

Икар

Все началось с дынь.

Я пробрался к далекому, охраняемому церберихами драгоценному вагону и долго выклянчивал, хоть одну.

Непоколебимы были драконихи.

Пришлось мне из контейнера для отходов выбрать две здоровенные. И — ноги!

И вдруг! О, счастье!

Никем не охраняемый, до полна — дынями! Кругляшами родными, золотыми!

Бросаю свои с гнильцой.

Хватаю две здоровые, здоровенные и под гогот усатого мента, ничего еще не понимающего, драпаю по платформе.

И только во время бега дошло… ТЫКВЫ! Тьфу ты!..

— А при чем здесь Икар?

— Да в общем-то…

Просто когда я приплелся к своим ребяткам (те проработали (без) за меня где-то час, а это — ого-го-го-го!), ни капли осуждения… И шутки, и гогот на мой рассказ… И вообще — шутки, шутки…

— Кто (загадка) на каре работает?

— Карьерист, каратист.

— Каратель…

И вдруг я:

— Икар!.. Знаете легенду об Икаре?


Тяжелое наше дыхание и пот в глаза. И деревянными лопатами, как веслами, гребем, гребем, гребем картошку…

Я им рассказываю, как Икар не послушался своего отца и вознесся к солнцу, и как он плакал расплавленным воском, и упал в море.

И уже от себя:

— Он превратился в дельфина… Оттого они и выпрыгивают так высоко из воды, словно хотят коснуться солнца и, не достигшие, уходят на глубину…

Если бы я продолжал снимать свой фильм, то в этом темном вагоне встрепенулось бы море и колыхались дельфины, слышалось бы ваше тяжелое дыхание, сыпалась картошка, и било бы в крылья Икара солнце, и стекал бы по нашим лицам пот!

— А при чем здесь история с тыквой?

— Вот уж воистину ни при чем… Просто хочется вкусной, слезящейся дыньки и… радостно, РАДОСТНО!..


И уже скинуты майки, и мы выползаем на берег, кейфуем, раскинув руки на горячем песке, и щуримся на солнце, и останавливается над нами бабулька в валенках, обутых в галоши, и, шамкая из-под желтого (вместо солнца) платка, бормочет:

— Ой, деточки-солдатики, притомились, бедные, ну поспите, поспите. Мешки бы подложили, косточки застудите…

И сама уже подтискивает к нам мешки и укрывает.

И встает над миром тихая влажная ночь, и вздрагивает кто-то, и кричит во сне:

— Сто-оп! Давай! Давай! Еб твою ма-ать! Куда сыпешь?

И над всем этим — луна, смачным белой дыни куском!

И — все! Хватит об этом!


26.09.80.

Холод утренний подбирается под ногти.

Нас перебросили на Икшу разгружать вагоны с помидорами.

Перегонная станция.

Повизгивания проходящих поездов.

Яркое, радостное, но по-зимнему не греющее солнце. У майора сегодня просил увольнение. Даст ли?

Осенняя сухость и тихость. Цоканье птиц и морозец.

И баба в желтой робе на путях.

Кирпичи в навал.

И вялые под легким ветром, еще не проснувшиеся, словно в исподнем выскочившие на улицу, тополя.

Напряженный бег электрички с запотевшими окнами.

Старший сержант Шугуров с ворохом газет к нам направляется от киоска.

Походочка его: «А! Все — дребедень!»

Дзинькающее, гудящее, солнечное сентябрьское утро.

Мужик в рубахе (где штаны?), в кепке, с букетом бордовых листьев, хозяйственной сумкой, перезванивающей пустыми бутылками, — пьянь утренняя — плетется по шпалам.

И охватывает всемирной радостью, сладостью жизни, восторгом за все разнообразие и скрупулезность мира!

И все, все! — от грациозной тонкорукости прозрачных берез до раскоряченной бабы в тапках и телогрейке — становится необходимым мне и рождает нежность.

Не могу унять (аж скулы сводит!) улыбки глупой своей, бормочу какие-то междометия, чувствую, что смешон… А! все равно!

Потому что — вот так!


У костра сидят на карачках два алкаша — бродяжки — и вымаливают у нас помидоры:

— Ну хотя б две сумочки, ребят, на хуй, а? Щас ведь пойду, вина принесу! У-у, блядь, не я в этом вагоне! Щас ведь, бля, в магазин пойду, нах, и все принесу!

Засаленные космы, штаны, ботинки в грязи.

— Эй, Колька, и мне дай! (Тот тащит три помидора.)

— Хоть пожрать, бля-на хуй.

Булку пополам, полный рот чавканья. Видно, весь день не жравши, только пивши. Говорит, с трудом образовывая слова:

— Это кто? Ха! Леха там хуячит на коленках. (Га-га-га-га!) Во винты выдает!

Домой, нах, домой. Щас под машину попадет! Во, бля, мудень!

Вдали вагонов появилось шатающееся на коленях существо в трущобном пальто.

Ползет к нам.

Пало…


Алкаши:

(Все о помидорах.)

— Хоть дырку сверли! Не было б там этих баб.

— Не было б, вагон бы вмиг растащили б!

— Эх, блядь, мечты!..

— Время ж идет… Ебаный в рот! Ну, ребят, сделайте! Щас принесем вина.

— Все! Час остался, полтора! Надо все успеть… Ох! бляха-муха!


— Вень, кто у тебя щас?

— Да никого.

— Ни хуя себе, такую бороду отрастил, Вень, и никого не нажил!

— А нах они мне! Так я хоть в трактир забурюсь, а то будет тебе весь день «Уа-уа»!..

— Ебт, у меня уж шесть лет растет, блядь, от алиментов не знаю куда деться!

— То-то и оно!..


29.09.80.

— Вонь из-под рейтузная!

— А ты — рейтузная!

— Лимит, лимит, Симонов! Лимит, бля, лимит!

— Хуева ты ноздря! Плебей ты, Александров, плебисцит! Ты сначала сопли утри, конина драная, опарыш, друг степей, калмык!

— Лимит, лимит, хуй гнутый, лимитчик!

— Как Гарис, ты лучше расскажи, хуй сосал — лимоном пахло?

— Лимитчик, ты лучше расскажи — откуда ты, из Костромы?!

— Обзывай меня, как хочешь, кроме вертолета!

— Гвоздик беременный, кикимора хуева! Задрота кащейская, гнида!

— Все, заебался, нечем крыть! Иди картошку на хуй рыть!

— Лимит, бля, гандон штопаный!

— Иди, скажи своей маме, чтоб больше таких не рожала!

— Баран ты колхозный, Сима! Лимит!

В бытовке подшиваем шинели (к зиме).

«Дуэль» Симы и Александрова…

Сима:

— Скоро Андрюха Симонов покажет всем титьки-дритьки! Кучу баб мне, ящик вина! Офицерье все выгоняю на сцену, кучу баб… Четвертый куплет «Арлекина» — и пусть пляшут! А потом офицерье все загоню в девятнадцатое здание и надолго, бля!

Шугуров явился:

— Так, Кадымаев, ты чем занимаешься, спишь? Сюда! Так, Кадымаев, сюда!


Ужин.

Солдат обдирает с куска черного хлеба корку и начинает мять в ладонях. Сжимает сильно, словно хочет что-то выдавить из него.

— Ты что это?

— Щас, подожди… Вот. Видишь? Вода!

Сырой хлеб…

— Встали, отнесли посуду! Вышли строиться на улицу!

Выбегаем в холод, громадными глотками осушив алюминиевые обжигающие кружки.

Мякиш на память… И топ до казармы, такой, что вот-вот асфальт лопнет…

Наотмашь меня Шугуров сейчас, когда записывал это:

— А ну, дай сюда эту ерунду!

— Да не-е-ет, это я вам не дам!

— Давай сюда!

Рву листочки, и он уже сам, отступая:

— Спрячь, и чтоб больше я этого никогда не видел!

Мне кажется, они боятся, боятся этих моих записей…


Ночь с 29-го на 30.09.80.

Фомкин:

— Никит, ну вот где правда?

— Вот ты знаешь, я читаю Толстого, он до девяноста лет дожил и каждый день все об этом думал и говорил. В добре правда, Коль, в добре!

— О каком, ебт, добре! Вот Черепенко уехал, ведь по семейным обстоятельствам ему должны были бы дать семь суток, не десять… Не подмажешь — не проживешь!

— Эх, Фом!..


Ночь… Бытовка. Я по пояс голый, на плечи накинул только что подшитую шинель. Курю, опасливо стряхивая пепел в горшок с цветами. Фома убирается, лениво водит щеткой по линолеуму и клянет майора, который вчера наорал на него:

— На гражданке я б ему сегодня же таких пиздюлей выписал бы!

Смачный человек Коля:

— Я на эту службу забил, мне все пох.


Сейчас уже 30-е, первый час, зудит муха. Далекая электричка… Я о подошву загасил бычок и просматриваю киноленту дня.

Столкновение с Дмитриевым. («Вы, товарищ старший сержант, элементарный позер!») Нет, он этого не сможет забыть и еще при всех, и еще — я! А Шугуров в сторонке, он всегда как-то затихает при прямых столкновениях, видимо, трусоват! Дмитриева он, конечно, недолюбливает и был рад, когда тот зарылся в эту постыдную ссору; конечно же, он не проявит себя… У меня уже два наряда. Они устроят баньку мне и завтра.

Спать! Все, будя на сегодня!

Как-то остро ощутил сейчас, сидя на толчке среди этого туалетного бульканья, что нажил себе кровного врага…

Тьфу! Нелепая чепуха!


По-детски лепечущи

С головой в простыню,

Под шинелью,

Под байком

Замру

Калачиком спящим

В синих солдатских трусах…


30.09.80.

Ленкомната. Дмитриев, позевывая, надиктовывает нам в тетради обязанности командира отделения.

А за окном — прозрачная студеная осень.

Сопим, откашливаемся, шепчемся. Тетрадки шелестят. Кресла поскрипывают.

— Вста-ать! В четырнадцать ноль пять чтобы все стояли в спальном помещении. Чтобы я не бегал за вами и не собирал по всем углам. Давайте, вольно.

Тихонько говорит, сквозь зубы.

Ой, как холодно! Озябли все, сопливимся, съежились, передергиваем плечами, хоть в карман к себе забирайся греться.

Я дышу в ладошку, словно сам себя кормлю горстью тепла…


Из дневника Толстого:

«18 июня 1893 г. Если бы кто сомневался в неразделимости мудрости и самоотречения, тот пусть посмотрит, как на другом конце всегда сходятся глупость и эгоизм. Бывает, что человек вдруг с раздражением начинает защищать положение самое на ваш взгляд не важное. Вам кажется: это кирпич, и вся цена ему 3 к., но для него этот кирпич есть замок свода, на котором построена вся его жизнь… Не только всякое сумасшествие есть дошедший до последнего предела эгоизм, самодовольство, самовозвеличивание (мания величия), но всякое ослабление духовной силы выражается увеличивающимся эгоизмом, самодовольством и самовозвеличиванием, исключительностью заботы о себе».


Раньше я думал про себя, что в главном не ошибусь, в главном хорош. И обижался на тех, кто, замечая поверхность сиюминутного моего состояния, всего меня из него выводил и не принимал, а теперь, когда я уже другой и могу про себя того, как про чужого, понимаю, насколько близок был к пропасти… По самому краю…


Как он верно пишет! В этом, именно в этом сущность поэзии и любви: «познав любовью к себе себя, познать потом любовью к другим существам эти существа; перенестись мыслью в другого человека, животное, растение, камень даже. Этим способом познаешь изнутри и образуешь весь мир, как мы знаем его. Этот способ есть то, что называют поэтическим даром, это же есть любовь… Выходишь из себя и в другого входишь. И можешь войти во все, ВСЕ — слиться с Богом, со всем».

Загрузка...