в которой Никита с Андреем Ивановым воспитывают Гришу, ссорятся и мирятся, созерцают мир вокруг и смакуют приближение дембеля, капитан Бутц совершает ночное унизительное нападение на Иванова; Голова рассуждает о природе женщин, и надвигается солнечное затмение
Вхожу в траву, в цыканье саранчовое. Какой необычайной силы, явственности, почти зримости стрекот мерцающий… Пчелы… Кремовые стебли — до глаз. Вздрагивающая на цветке пчела.
Ужинаем. Ворона стащила кусок хлеба. Гриша чавкает. Мухи уже кусаются… И звон, звень, стрекот. Цвирит, звирит саранча.
— Ну давай, Гриша, иди помой посуду, а потом я тебе дам книжку — посидишь почитаешь.
— Боксы закрой.
— Вот закроешь боксы, переберешь два мешка фасоли и гречки. Ха-ха-ха.
— Золушка ты наша.
Ушли.
Ужинали «на природе». Две грубо сколоченных лавки, стол ДСП, покрашенный серебрянкой, и букетик недоеденного укропа с желтоватыми цветами и бежевыми корнями… Куриные лапки. Мухи минерничают по столу — хоботульки.
Ночь… Глубокая. Читал… Вышел. Тикает… Звезды. Шорох в траве… Много звезд. Ждал… Вдруг упадет? Шея заболела… Приготовился загадать (про роман)… Не упала.
Шорохи в траве… Темные массивы деревьев… Кто это? Что это? Пятнышком мышь перебежала у самых ног. Звуки можно сосчитать. И гул…
А в полчетвертого я проснулся от крика Андрюхи… Идиот капитан Бутц, увидев, что у нас не горит свет (куда он ехал, откуда и зачем на своем велосипеде?), тихонько открыл дверь и бросился на спящего Иванова, схватил его за горло и штаны и потащил с топчана.
Андрюха Иванов:
— Ну хорошо, хватит!
Я:
— Что с тобой, Андрюша?
Бутц кричит:
— Зажгите свет!
28.07.81.
— Гриша, не чавкай.
Хрупает сахаром, по-купечески, вприкуску.
День начался!..
Солнце скрыто матовым небом, свежее, совсем не жаркое утро. Хмурый Андрюха, еще не забывший ночной испуг. У пореза березы вьется мошкара, осы, мухи (зеленые, блестящие и черные). Разнокалиберные бабочки… Осы оттеснили всех — тигры…
— Слушай, до каких пор подсолнухи могут расти?
— Выше они уже не будут.
— Будут.
— Еще выше?
— А я, между прочим, Никит, ни хуя не испугался. У меня же сработал инстинкт самосохранения. Потому что я сразу понял, что это, этот мудак… Дикий случай.
— Нет, вообще, бедный Андрюха, день поработал, создал шкаф, лег отдохнуть, приходит мудак Бутц, хватает за горло и тащит.
— Вот так вот, Гриш, понял?
— А ты, сука, спишь, блядь! «Дедушку» там, можно сказать, убивают, а ты спишь! Над Никитой я уссываюсь. Вскочил с кровати: «Андрюш, что такое, что такое, Андрюш!» Ха-ха-ха. Нам сегодня надо двери сделать. И все, со шкафом пора кончать, надоели уже.
Перекуриваем в селикагельной. Работка. Напильничий скрежет, стружка, мухи, повизгиванье пилки.
— Гриша, ты можешь мыть окна?
— Мо-огу-у…
Гриша скребет окно.
Андрюха (зеркало):
— Видишь, синяк какой. Скотина… Опять, что ли, усы отрастить?.. Что-то мне понравились усы. Что ты ржешь, Гриша, а, довольный, бля, чего-то, плакать надо, Гриша-а! Иди сначала на улицу, там процарапай все, — ушел. — Ну надо же быть таким дураком, я удивляюсь. Хорошо я не испугался. А если б мне что-нибудь кошмарное снилось, мудак, бля. Я ему говорю: «Я тебе не скотина, ясно тебе?» Не, действительно со мной два раза уже так по-скотски обращались. Не, ну представляешь, так сладко спал, че-то только ни снилось: какая-то девушка очень красивая. И вдруг тебя стаскивают с кровати и начинают мять. Я никаких мух не чувствовал, они жужжали, мне даже приятно было… Вот не помню, кто такая. На меня она сильное впечатление произвела. Взял шинель, постелил в верхнем парке, потом ее привел, и тут Бутц. Вот молодец, Гриш, так продолжай.
— Между прочим, он от этого наслаждение получает.
— Конечно, скотина! Ебанутое создание! Я его возненавидел, бля, суку. Он это понял, кажется, и пожалел, сука. Службист ебаный. Мир не без добрых людей. Бля, вот странно, я даже ничего не почувствовал, кроме злобы. Ни испуга — ничего. Я слышал свой крик, и какой-то он был женский тоже… Трус… Бля, я хотел ему въебать, бля, но подумал о последствиях.
Прапорщик Стан (по поводу):
— Не-ет, вообще-то если только меня так разбудить, я ж вздрагиваю ночью. Так сплю, как мышонок, — не хриплю, не храплю. Но если вот так разбудить, могу напугать, бля. И вот когда на новом месте токо вот засыпаешь, вых, бля, кажется, что с кровати падаю, особенно если на низком, на раскладушке. Вздрагиваю, и пиздец, бля. Моя пугается. Проблема.
— Андрюш, если б ты вдруг встретил самого себя, ты бы дружил с ним?
— Не знаю.
— Ну подумай, Андрюш.
— Гриш, ты играл в дочки-матери на деньги?
— Не-ет. Не играл. А почему я должен играть?
— Дурак ты, Гриша. Гришя-я.
Высокая власть — это свобода проявления. Здесь почему столько мудаков? Нет, они здесь не развиваются, они здесь проявляются. Он прикажет тебе: «Слушай меня!» И будешь слушать. На вытяжку слушать будешь. И поддакивать, и подхохатывать, подвздрагивать и подпевать, и подвизгивать. Ну, может быть, не будешь. Человек армейский — человек, истину постигший уже, на все вопросы себе уже ответивший. Паче и вопросов-то особенных и не имелось. Человек, дошедший в развитии своем до пределов, до абсолюта своеобразного. А хуй с ним — надо чай допить — ужин.
— Гриш, тебе наша жизнь такой не кажется?
— Ну кажется немного.
— Ну а в чем конкретно?
— Ну так и знал, что вы мне этот вопрос зададите.
— Ну скажи, в чем, Гриша?
— Ну чего говорить, вы сами знаете.
— Ну так в чем, Гриша?
— В чем-в чем… Знаете ж все равно.
— Ну интересно, Гриш.
— Ну что интересно, что это — допрос с пристрастием, что ли?
— Ну подумай, скажи, Гриш.
— Ну чего «подумай»!
Думает.
— Ну! Ты не знаешь, чего говорить, или не хочешь?
— Не знаю, чего говорить.
— Плёхо-плёхо, очень плёхо.
— Ну а ты можешь сказать, в чем выражается страшность?
— Я ж те говорю, со стороны видней!
— Не, Григорий, ну ты просто попробуй разобраться в своих ощущениях. Ну-ну, Гриш, так не высидишь. Ты начни говорить, и тебе придут слова.
— Ну чего говорить тут, господи?! (Гриша говорит, словно отбивается от мошкары чуждых слов…)
Так ничего и не вытянули. И тогда я обрушился на него с монологом о Грише и нас, о вечном и бесконечном, о Боге и вселенной. И они слушали меня.
«Бытие мира состоит в том, чтобы иметь момент бытия, но — снимать этот свой разрыв, раздвоение с Богом, возвращаться к своему истоку, вступать в отношения духа, любви».
Гегель «Мир».
Андрей:
— Вот я в людях стал лучше разбираться здесь. Я чего убедился, что первое впечатление меня не обманывает: если я решил, что этот человек нехороший, в конце концов он показывает себя отвратительно. Вот эти вот — Катька и Мишка, в общем по сути они несчастные люди. Не ощутили они счастья. Было какое-то мимолетное такое счастьице, маленькое, вообще мне кажется, чтобы человек достиг настоящего счастья — это так сложно. Само не придет. Ничего хорошее само не придет. «Надейся и жди». Идиотская песня. До чего? (Поет: «Надейся и жди. Ха-ха-ха!») Да, вот щас человеческая речь насыщена до того не осмысленными, но затасканными фразами, до ужаса… Вообще вот с этим Бутцем у меня все явнее и явнее проявляется вот это. Унизил он меня. По сердцу вонна… Бля! И я ему это не прощу…
Ночь. Мы с Андрюхой на табуретках в селикагельной.
Мухи. Курим.
Андрей:
— До чего унизительный… Мне кажется, я его долгое время не забуду, то есть я его не забуду вообще. Но вообще за это мгновение у меня в голове столько информации… Вот если бы он меня еще тащил дальше, бля… А ты-то сидишь. Не… Ха-ха-ха! Ты меня… А когда он вернулся, у меня внутри… У меня вот даже затряслось все, я ушел, вот сюда вот ушел, а этот женский крик, я явно его услышал. Ото сна, что ли? И сам его испугался. Вот этот крик меня больше всего и напугал. Сам себя я напугал. И вот мне кажется, если со мной еще такая история произойдет, то я испугаюсь точно.
— Точно испугаешься?
— Да-а. Вообще, вселил он какое-то… Да и удивительного нет. Засыпаешь не дома, в лесу. Вообще, я человек даже можно сказать очень впечатлительный. Но нельзя меня заставить поверить в то, во что я не убежден путем собственного осмысливания. Вообще, в начале службы я ходил по постам с опасением, но довольно… Я не любил ходить на свету, мне больше удовольствия доставляло ходить в темноте, глядя на свет. И вот знаешь, когда хуево? Когда вот там, в караулке, находишься, звонят по ГУ и сообщают, что сбежали откуда-то опасные люди. И ты идешь на пост. Вот щас, например, мне очень страшно одному ходить ночью. Может быть оттого, что пережитый страх… Не то что темноты…
— Мыслей своих боишься?
— Вот, например, меня что всегда пугало — резкое появление человека около меня. Р-раз — человек. Это страшно на самом деле.
— Там что — чай, вода, мухи? (Чайник запотелый на столе.) Пить его можно, Андрюх?
— Вообще, мне кажется, кризис нашего разговора с Бутцем не прошел. Не знаю, как внутри тебя, но у меня отложилось очень многое. Я не смогу успокоиться, пока ему не выскажу кое-что. Этот разговор будет на пользу. Хотя мне совершенно не хочется никакой пользы ему. Меня, знаешь, что в гнев приводит? Вот если бы я испугался, нервное такое потрясение если б со мной случилось… У-у, блядь! Вот это вот меня больше всего бесит.
— Можно этот пить чай, Андрюх, там нет мух?
— Можно.
Булькаю чаем.
— Слушай, пойдем пройдемся.
— Угу.
На улице воздух прекрасный.
Встал к окну.
Андрей:
— Вообще, мне больше всего хочется, чтоб щас ничего не менялось, а просто бы я пришел бы домой… вот этого мне больше всего хочется. Ты знаешь, чего я ощутил за последнее время: как ты в свое время говорил о своей Настене, так я могу сказать о своей Татьяне, что если суждено ее потерять, то… Вообще, у меня проснулись очень обостренные чувства ко всему.
— Ну чего, пойдем, Андрюх? Пойдем?
— Пойдем… Вообще, все несется куда-то в пропасть.
— Почему ты так решил?
— Да вот это все разложение людей. Причем все явнее и явнее проявляется. Человечество должно выжить, но все вокруг говорит о том, что оно не выживет.
— Мы об этом не узнаем.
— Неизвестно. По-моему, можно вычислить, вернее, понять будущее. Коммунизм на Земле… Это скорее на Марсе жизнь зародится. Пока существует человек, будет существовать все нечеловеческое такое, бля, мерзкое. Как, бля, я вот мухе жопу отрезал, и мысли вылетели из головы. Вообще, после армии нужно уединение, уединение, уединение, мне вот лично. Вообще, в ночи что-то гудит, она вся полна гудения.
— Да это мухи эффект создают. То она, сука, в чайник залезает, то в трубу. То бабочка бьется в окно. Если себя настроить на страшный лад, то вообще каждый звук будет пугать. Только путем разума и самовнушения можно преодолевать все, да?
— Да.
— Ну че, пойдем, пойдем на улицу, возьмем сигаретки.
— Ох, тревога какая-то, тревога.
— Эх-х, и Гегеля я опять не почитал…
— Но вообще, здесь такое количество мух. Сколько в них энергии. Вот недавно открыли животное, оно такое маленькое, со спичечную головку. В земле живет. Так вот, чтобы ему выжить, не умереть, оно должно все время двигаться и есть, иначе оно замерзнет.
Самолет.
— Мухи, они фанатики! Во!
Андрей:
— Нет, твои мысли мне очень понятны, все. Только меня бесит, что вот, вот такая горсть пшена, и только по одной выкидываешь. О! О! Как я хочу Татьяну осчастливить, если б ты знал! Что плохо, во многом испорченный она человек. Это все поправимо, конечно. Но… У, гад, блядь! (Гоняет мух, выдыхает.) Ну пойдем, Никит.
— Угу.
— Смотри, какая темень.
— Да.
Собака вдали, цыканье, бибики.
Ссыт Андрюха и… да и я. Звуки все. Небо.
— Что это, Андрюх?
— Сварка, может быть.
— О, и звезд прибавилось. Дырявое облако словно протерлось.
— Да, ты знаешь, тридцать первого июля будет вообще солнечное затмение — солнце померкнет минут на пять.
— Цыканье — это как-то очень подходит звездам. Да, словно звезды цыкают.
— Нет, мир утром прекрасен. Не сравнить с ночью… Такое милое блаженство…
Семь часов. Светило уже пульсирует, выпекает свои золотые диски. Повернулся затылком к нему, словно теплые ладони наложило на затылок. Далекий петух сменил далекую брехню собаки.
Бабочка вытанцовывает.
Клочок облака тает в лазури надо мной.
В колодце — нежно-желтый лист.
Даль серо-голубая, в дымке.
Зеваю, потягиваюсь, словно дотянуться до нее хочу. До солнца.
А! Пойду еще «харю помну».
Сладко утречком поспать.
День. Жара необычная…
— Сегодня двадцать девятое?
— Ну, за три дня мы еще горы свернем здесь.
— Были бы горы.
— Пойдем посрем.
— Смотри, куст посох.
Шуршащую горстку листьев растер в ладони — порошок осени.
— Курочка или петушок?
— Петушок.
— Петушок?! Нет, курочка.
— Смотри, солнечные паутиновые лучи сквозь листья. Нет, они словно стальные волосы, отшлифованные наждачкой.
— Ты уже посерил? Давай.
— Ну куда тебе всю газету?!
Позеленевшие мшистые доски сортира. Как я стеблинку… Курочка? Так ветер это дерево. Он загадал, наверное, и сгреб с него листву.
— Ну пошли на пилораму.
— Иду-иду.
— Ну пошли.
— Идем, идем, идем.
Дел трухлявье под пилой покойником.
Солнечные блики перемигиваются на полу, пора обедать.
Пошли дождя, Вседержатель!
— Ты там оставил шило, Андрюх.
— Да.
— А вообще, мне нравятся те полочки. Для наших полотенец удобны.
— Станут для ботинок.
Андрей (зеркало):
— Так, прорастание усов. Ух, губы какими-то серебряными стали. Как Александров говорит, некрасив, но чертовски мил. Ну что, может, пойдем?
— Ты мыло оставил.
— Да-да-да.
Андрей, в тапочках, надувает живот, гладит себя по нему.
— Писулькин, я пошел. О, бля, надо было тумбочку закрыть — там столько мух.
— Сигареты возьми и укропа.
— Это ты сам возьми, я не буду брать.
— Ну и не надо.
У нас появилась собака. Чернуша. Гриша ненавидит ее. Поглядывает из-под бровей и ненавидит.
— Гриша, давай угостим его твоим сахаром.
— Ну ничего себе! Чего это?
— Дай полкусочка, Гриш.
— Дайте уж лучше кусок, или вообще не давать.
— Ну, равенство-братство, Гриш. Мы свое отдали — твой черед.
— Где он там? О! Как грызет. Разгрызть не может.
— Молодец, Гриш, молодец, это дело.
— А давай весь твой сахар отдадим?
— Ну уж весь — это все. Ну уж нет!
И чмокает, и чавкает, и быстрее, быстрее, быстрее выпивает свой чай.
Дракончик поглядывает на меня из-за дерева и хитро лыбится, дышит по-собачьи. Ловко, мол, я под Чернушку, а, Никит?
— Здравствуй, Драконище.
— Что ты, Григорий, с ума сошел, хотел второй кусок сахара отдать?!
Наблюдаю за Гришей.
— Приятно есть, да, Гриша?
— Угу (жует, запивает из чайника).
— Есть какое-то в этом удовольствие — природа и пища.
— Угу (второй глоток).
Андрюха играется с Дракончиком. Тот работает под развеселого молодого пса. Носится. Андрюха его ловит, как брат.
С чего бы это вдруг Драконище решил меня навестить? Дождь!
Ночь. Собака.
— Им всегда снится еда.
— Почему?
— Они всегда чавкают, чмокают во сне.
— Как Гриша?
— Если б ты видел, какое у него было лицо. Если б ты отдал, с ним, наверное, истерика была бы.
Ночь… Дракончик спит задумчиво на опилках. Андрюха ушел, и я наблюдаю, как сквозь черноту в собаке проступает хрустальность.
— Ты уже помыл?
— Конечно, чего там.
— Там оставил полотенце и мыло.
Руки моем. Спать.
День двадцать девятый месяца июля года тысяча девятьсот восемьдесят первого отошел.
— День прошел, ну и хуй с ним!
— Нет, нет, нет, нет, нет!
30.07.81.
Жара. Непроходящая духота. Мне кажется, даже мухам жарко. В пять часов прогудело. В шесть прибежали. С шести работаем. Селикагельная преобразилась. Бывшая замухрыжка с ободранными стенами сейчас превращается в роскошную, обитую дорогим оргалитом (и как обитую!), с блестящими алюминиевыми прокладками лабораторию. Заново побеленные стены радуют ровной белизной. Сколько понимаешь за такой вот простой, в общем-то, работой, и сколько в ней радости. Люблю запах свежей стружки. Люблю, когда гвоздь входит в податливое тело дерева. Люблю.
Усталость раскидала солдатушек по траве. Смотрю на них из селикагельной. Окно пахнет свежей краской. Мытые стекла, кажется, парят в воздухе. Гриша потрудился на славу. Андрюха подкрашивает кое-где опоры под потолком. Ласково, словно причесывает комнату. Ветер поднимает дорожную пыль и гонит смерчем на деревья.
— Ты смотри, тревога будит природу. В тот четверг ее вообще в четыре разбудили. Этак ей надоест подниматься и тогда…
— Точно.
— Геришя, эх, Геришя, еще двадцать один с половиной месяц тебе пробуждаться, Геришя.
Рисуем на двери свои портреты. Я ору стихи. Андрюха со стола потрясает кулаком, Гриша ржет. Я — в окно: «Она без спутников одна, дыша шелками и туманами».
— Это же шедевр, Гриша.
— Га-га-га.
Шутействуем до изнеможения.
— A-а! Изнутри покрасить этот щит Андрюха?
— Точно. С серебрянкой она будет.
— Это гениально, Андрюха, Гриша, дай я побьюсь головой в твое пузо. Григорий, это решение. Ых! Гриша!
— Так, Григорий, берем оргалит и кладем на табуретки. Переворачиваем, вот так.
Гриша смотрит в окно.
— Ух-х, сколько воронья слетелось.
Андрей:
— Ворона — это очень далекая от человека птица. Она его боится и правильно делает. Человеку, Гриша, доверять нельзя.
Потрогал.
— Ты представляешь, у подсолнуха листья шершавые, как наждачка, и липкие вдобавок, как у слона.
В ветре пушинки обретают уверенность и силу. Быстро, плавно, словно они тяжелые и умные, снуют, снуют, пикируют тополиные посланцы по воздуху. Бреющий полет пушинки над травой.
Черт! Ветер кончился. Поволокло по асфальту.
Я слышу духоту, словно кто потирает ладони.
Сколько их, разевающих крылья бабочек. Они облепили потрескавшуюся, сочащуюся кору березы и пьют сок. Они словно аплодируют, благодарят мир за испытанное удовольствие.
— Никит, сколько у меня? Кошка, падла, всех смяла. Я их каждую — на иголочку.
— Смотри, смотри, смотри!
Пушинка приземлилась на крылья, и бабочка затрепетала, забурлила, вся устремилась вверх, за ней. Еще одна, еще, еще. Но ветер не пускает их, и они на одном месте, словно на ниточку нанизанные, дрожат мелкой дрожью.
— Нахалявщики, все нахалявщики. Мухи, осы, бабочки и муравьи там бегают среди них. Смотри, ни на каком другом дереве, только на одном.
Гриша выносит ящик, полный опилок, словно поднос с дорогими фруктами. За ухом у него сигарета, как у официантов карандаш. Вот идет обратно, ящик тащит за ушко. Что-то бормочет в такт шагам. Одна рука повисла плетью, плечи отвел назад — пузо… Смешно.
Пушинки завоевывают мир. Тополь-полководец простер ветви, как бы указывая цель, стремительные, хитрые, неуловимые, разлетаются пушинки, следуя тайному замыслу. А хорошо быть пушинкой. И боже, только не мухой! Бессмысленно просуетиться с месячишко в тревожном жрании и совокуплении и окочуриться под ненавидящей дланью или (тьфу, мерзость!) в сладострастных паучьих лапах. Я хочу быть пушинкой, я хочу быть посланцем, воином великого тополя-отца, призванным воплотить замысел Создателя.
Гриша улегся на траву, щеку уложил на кулаки, спит. Хлоп — потряс я его по заднице.
— Пойдем работать, Григорий.
Сел заспанный, смотрит в никуда.
— Гриш, принеси, принеси, там Андрюха отметил длинный уголок, чтоб отрезать. Принеси.
Собака убежала от нас еще утром. Дракончик так и не раскрылся тогда. А вот сейчас вбежал муравьишкой на коробок.
— Никит, ситуация такова…
— Ну чего, где уголок, Григорий?
— Да щас, Андрюха говорит, что докрасит — там же отрежет.
— Ну ладно.
Опять сел в траву, руки на пузо сложил, смотрит в никуда.
— О чем ты думаешь, Григорий?
— Та-ак, ни о чем особенном. А ты много из этой книги прочитал про этого декабриста, про Муравьева-Апостола?
— Немного. А что?
— Да так, интересная вообще-то книга. Век там дается хорошим в начале… А сколько ему было лет, когда его повесили? Двадцать восемь?
Фу, спину разогнуть, сесть на стул, расслабиться. Пошла работа — сверлим… Пот затекает в глаза. Капелька медленно, чудовищно нервируя и сосредотачивая на себе и так иссякающее внимание, ползет по лбу к переносице. И нет времени вытереть ее, стерву…
Андрей:
— У меня уж вся жопа мокрая.
И клево, клево!
А теперь мыть руки. В теплой воде колодца. Опустил, отдыхает. Ладони.
— Ну пошли, пошли. Сигареты возьми, Кит. Никита!
— Угу.
Ужин… Ливануло, побежали.
— У-у. Может, раздеться, под дождичек стать?
— Да подожди, давай доедим.
— Ты будешь щас чай пить? Все, я уже попил.
— Ты уже попил? И с сахаром? У, гад!
— Гриш, у тебя никто не отнимает. (Спина его… скребет ложкой по котелку и чавкает.)
Гром…
— Как будто, знаешь, все словно под желтым абажуром, и полило.
Зашел в плаще с карабином приятель Андрюхи.
— Андрюха, узнай точней, сколько время.
— Щас придут «часы».
— А куда ушли «часы»?
— Они моют посуду.
Гриша — сибиряк из-под Челябинска. Знаток насекомых.
— Который час, Гриша?
— Без двадцати одиннадцать. (Гриша час мыл посуду.)
— Гриша, ну и что, ты так до утра будешь стоять?
— Ну-у, а что… Нет, не до утра-а.
— Григорий, у тебя такая большая голова, иногда кажется, что в ней столько мозга.
Григорий:
— Ну ладно, хватит.
— А в ней знаешь что?
— Я сам знаю, что.
Часовой:
— Слушай, если не секрет, что ты пишешь?
— Щас объясню.
Все кончилось тем, что перегоревшая лампа прогнала нас спать.
У, бля, облака. В такой день и облака… Ждем (заспанные) всеобщего полного затмения солнца. Следующее в 2008 году.
Работаем.
Гриша принес в мисочке голубой краски.
— На пол, Гриш, вот слева, слева. Вот сюда на уголочек. Вот.
Сел на стол, мотает ногами, цыкает.
— А ты когда, Никит, уезжаешь из этой части? Первого сентября, да?
— Да, где-то так.
— У-у…
Андрюха вошел, ущипнул.
— Григорий (потряс фляжку), о! Давай, Григорий, отправляйся за водой.
Андрей:
— Гриша! Хых-хых! Он в основе своей примитивный какой-то.
Я:
— Да не, он ребенок.
Андрей (красит):
— Ой, бля, ой, ебоно! Мухи еблись и попались в краску. Ой, бля, они еле ходят. У ней морда в краске. Это судьба. Судьба, муха, судьба. Не, посмотри, как интересно, — она шла-шла, о, и та тоже. Повязли, повязли, бля.
— Это ты точно сказал про Ракитянского. Полевая мышка — вынырнет, покажет свою сущность, рыкнет и опять под землю.
Пришел Гриша. Молча положил на стол фляжку и опять уселся. Мотает ногами. Дышит. Сосредоточился на собственных бровях. (И тянет задать ему вопрос.) Существо…
Андрей:
— О, бля! Как, Гриша?! Работают люди? Сука…
— Чего сука-то сразу?!
— А чего?
— А какая я сука?
— Ух ты, бля, ну-ка вышел отсюда.
— А чего я, мешаю, что ли?
— Что я, не ясно тебе сказал?!
Они уже друг против друга. И Гриша покидает апартаменты.
В комнате сразу становится тоскливо. Воняет вдвойне краской и слышно, как вызывающе каркает ворона.
Гриша издает за дверью возмущенные звуки. Мы молчим. Андрюха красит. Мухи. Гриша уселся в дежурке на топчан, снял сапоги, руки сложил. Ему словно холодно. Он вздрагивает, чуть не плачет.
— Андрюх, знаешь, что я предлагаю? Давай, знаешь что, устроим — завтра целый день будем его хвалить. Ругань все равно на него не действует.
Андрей:
— Э! Будашевский, рядовой. Вот этот бачок доставите Нагиеву на ПУ. Э! Хорек, я долго буду ждать?! Ну-ка быстро, бля!
И Гриша тащит бачок на ПУ.
Андрей:
— Гриша… Вот у меня бывает, нападаю на человека. Тут, конечно, не без причины. У, бля! Он не понимает, куда он попал. Да не в том дело, что он попал. Он с людьми работает. Попали-то мы все…
Гриша возвращается.
— Чего, Гриш?
— Ну все. Чего?
— Отнес, да, уже?
Вороны как раскаркались. Сорока затесалась.
— Тебе интересно, что я пишу?
— Да, любопытно было бы.
Андрей:
— Знаешь, зачем они кричат? Об опасности предупреждают. Панику, панику делают. Вот эти на скалах живут. Вот, блядь, они активны! Там вот такой разъебай полезет за яйцом…
— Почему это? Какой же я разъебай?! За каким это я яйцом?!
— Молчи, бля! Еще будешь тут недовольство свое показывать. Я две недели терпел, бля.
Ночь…
Три часа… четвертый. Тонконогие громадные комары витают по стенам. Моль потрескивает у лампы.
Моем руки в колодце.
Конопушки краски.
— Дай майку (вытираемся майкой).
Сидим на столе, курим.
— Ничего этого не было…
— Да-а…
Любуемся «делом рук» своих.
Ночь веет в раскрытые двери. Ветер в ветвях. Я словно лечу. Дышится-то как легко.
Огромный глаз подсолнуха на волосатеньком (белые волосики) стебле. Желтые ресницы. Грациозный детина. Один обломился. Повис вниз головой буквально на кожурке стебля. И вот уже эта кожурка набухла спешащими живительными соками земными — поднимает голову цветок.
День. Ветер. Закончил обивку… Работа сделана, остались столы… Ждем тревоги… Ночь. Тревога.
Час размышления. То ли дадут отбой, то ли кинут на пункт зачехления. Темень в селикагельной. Откинулся на спинку скрипучего стула, ноги на табуретку, курю.
Андрей:
— Неужели наступит момент, когда я скажу: «Все, все, все!»
Я:
— Да-а, раскинуться на диване и сказать: «Все — воля!»
Андрей:
— Что-то мне щас на столе прям мягко — принцесса на горошине.
Прапорщик Ракитянский забрел с огоньком папиросы:
— На столе прям спишь?
— Вы садитесь, товарищ прапорщик.
— А где спать-то будешь?
— Офицеры здесь. Пять кроватей вам щас привезу.
— Привезут, да?
— Ну да.
— А где их?
— Да вот стол туда. Это туда. Раз, два, три, четыре, пять.
Пойду, что ли, в траву лягу у курилки.
— Андрюх, пойдем, пойдем на воздух.
Здесь солдатик свернулся калачиком на шинели, свербят, сверлят душу кузнечики. Улегся и я.
В траве пахнет травой.
Парень, руки раскинув, ухом прильнул к земле. Слушает шепот земли.
Отстань, комаришко!
Адилов, усатый, с перебинтованной рукой — еще утром он трясся в поезде Дербент-Москва. Руку перебило лопастями машины. Оттаявший, рассказывает…
02.08.81.
Но есть в армии свои маленькие радости. Грибной дождь — мандраж стекол.
А между прочим, колючая проволока, когда на ней капельки висят, очень красива — бриллиантовое посверкивание.
Сидеть в проеме двери на табуретке и смотреть в дождь. Капельки барабанят по кончикам сапог, искорками опадая в асфальт.
— Гриша-Гриша, он же шутит с тобой, а ты всерьез. Гриша, ты живешь в слишком серьезном мире.
Андрюха ловит, как мух, капельки с крыши. Боксирует по ним. Сбивает ладонью в Григория, Григорий обороняется.
Прапор:
— Русланову видел. О, бля, старая. На лице шкура, как у крокодила. Две артистки ведут под руки, но поет. И этого, бля, косолапого тоже видел живого. Этого… Вицина. Вытаскивает из портфеля шляпу и бежит, бля. На стадионе видел. Здоровый! Пузо — во! Но сильнейший артист помер, бля. Как его? «Калину красную» играл… сильнейше играл.
03.08.81.
Мы избавились от Гриши. Это произошло как-то само собой. Просто комбат сегодня утром поставил его на другую работу. А нам, третьим, дал Попушу. Теперь Попуша ходит за едой, расторопный, смекалистый, тощий Попуша. И некого воспитывать, обучать «глубинам солдатского существования». Ушло от нас наше «чудовище». «Балбесина» наша. Гришя — задумчивый и медленный человечище.
Мне грустно.
04.08.81.
Карандаш! Мне срочно нужен карандаш!
Шмель спит в подсолнухе. Тихость.
Как он быстро растет, этот громадный, карий, с желтыми лепестками, покачивающийся на ветру глаз. Тревожно, тревожно, тревожно шумит листва. Ветер усиливается. Ветви вырываются из стволов. Ужасающиеся ветви. Покорные. Упрямые. Неподдающиеся. Ликующие. И покой уснувшего шмеля.
Во! Осыпают шорохом. Переживающая бурную жизнь веток, снизу вглядывающаяся сквозь их метание в тучи, вздрагивающая трава. Трава бесшумна, безъязыка. И оттого еще трагичней ее немое страдание.
Шмель спит…
05.08.81.
Бинтую руку Адилычу. Он отрывает старый накровавившийся бинт. Дует, свистит.
— Да-а, руку я себе сделал крупно.
Бинтую прямо в ПТО — громадный амбар, обитый железом. Рядом, на подаче воздуха, свистит дырявый шланг. Сотрясается сварочный аппарат, и слепит глаза сварка. (Боба, «вор» — сварщик.)
Адилов рассказывает (усатый, рыжеусый, волосатая грудь, неподшитая хэбэшка, вымазанная побелкой и маслом, расстегнута). Пыльно. Бурые лица.
— Да-а, на мне следы свои она (армия) оставит. Одна только последняя самоволка вот. (Гладит указательным, рассеченным давним шрамом пальцем багровый рубец под бровью у виска.)
Адилов, Адилов, Адилов. Буйный, жестокий, неудержимый, гордый, по-своему очень честный, подчас самоотверженный, даже добрый, но уж точно безалаберный и не прижимистый. Мастер — золотые руки. Он живет, тревожно реагируя на все вокруг творящееся, и рвется душа его участвовать в этом во всем творящемся вокруг. Оттого и влипает он в истории, и расхлебывает свои и чужие заварухи, что слишком живой, быть может, и податливый на приманки жизни. Слишком откликающийся на блеск запретной искры. Слишком, слишком, слишком — с лишком дано духа ему, уйма энергии — с лишком.
Нагиев прошел:
— Пиши, Никита, о моих делах пиши. Брат, пиши. Слишком хуевые они последнее время. «У нас прапорщики», пиши, «как волки», — это тоже пиши, пиши, брат.
Слушаем первую симфонию Шостаковича. Закат. Андрюха развалился на топчане, разломанный приемничек с присвистами. Батарейки подвязаны к нему изолентой (фа мажор, Артуро Тосканини). Удивительно покойны в желтом сиянии гроздья березовых листьев. И то взвихренная, то прозрачная, нежная, то расталкивающая, словно локтями все и всех, игривая, шутейная, размашистая, то грустная, пронзительно грустная мелодия. Мелодия…
Окно свежевыкрашено. Кремовое — лизнуть хочется. Краска и молочная рама. Стекло — скребли его ножичком, тает в воздухе стекло. А дале! Березовый ствол медленно на одном месте, плывущий на меня с вздрагивающими прядями листьев. Ветви, тянущиеся ко мне, словно вдыхающие меня листья.
Ну вот и все…
Андрюха ворочается на топчане, отгоняя мух. Наконец шинелью с головой от всех, от меня (мы в ссоре), от Шостаковича — не слушает… Ну-ка и я попробую (с вешалки шинель). Я тоже с головой, весь, как сидел в стуле, с головой, только щелка для березы. Клее-ево.
Ну вот и все. Вот и все. На этом армия кончилась. Вот здесь, сейчас для меня кончилась армия. Все. Шостакович поставил точку. Выдохнул. Облегчение. Свободно-то как! Вот это да! Я как бы распределился по всему миру и каждую случайную частицу его, соринку каждую ощущаю в себе, собой. Хочу ощущать…
Ночь. Читаю Эдельмана «Апостол Сергей». Декабристы. Их заговор, их жизни. Этот притягивающий воображение контраст блеска, знатности, братства, тонкости, ума… Виселицы, Сибири — их жизнь… Бог…
Иду спать. Спим в пошивочной на чехлах. Подышать перед сном в одиночестве свежей звездной ночью. Шелест листвы, как далекий дождь. Прожектор. Плавающая в его свете мошкара. Невесомый черный звездный полог и экстазный танец кривляки-мошки на его фоне.
Испугал самолет. Мигнул красным глазом. Гудит… Прогудел… Спать…
Утро 06.08.81.
Солнце. Сидим в траве.
— А мне приснилось, как будто я ем варенье. Балабанык привез ящик, а в нем бутерброды с вареньем, разные бутерброды. И вот мы их едим.
— Не-ет, а мне приснилось метро, и словно бы там, на эскалаторе, какая-то драка, и я вмешиваюсь, срываю с кого-то парик и с этим париком бегу вверх по эскалатору. Выбегаю на площадку — все в мраморе и окно. И у окна стоит великанша, наивная и смешливая, а на окне — ширмочка, а на ширмочке — две куклы. Одна — такой дракончик, а другая — большеглазая, большеротая девочка. И вот я к этой великанше подхожу, парик напялил и подхожу. А она, вроде как, грустит, потому что никто не может разговорить ее кукол. А я говорю: «Здравствуй, дракончик!» И дракончик смотрит на меня и узнает, и кланяется изысканно, как в менуэте. Есть такой танец, знаешь, вот так вот там кланяются. И девочка смеется, и великанша смеется, и все люди вокруг смеются. А дракончик хитро улыбается с прищуром и срывает с меня парик, и все меня, вроде как, узнают и… аплодируют. И это, вроде бы, уже театр… В общем, такой странный сон…
— Нет, ну ты посмотри на деревья! Они с подветренной стороны блестят, переливаются, словно в солнечных каплях, — каждый листик сверкает.
— Пойдем умоемся, Никит.
— Ну иди, Андрюха, возьми причиндалы, я посижу чуть-чуть еще и приду.
— Ну давай.
Полупрозрачные травинки играют со своими тенями. Щекочут ими соседей и дальних за ними соседей их соседей. Черные тончайшие нити опутали желто-зеленые стебельки и плавают в траве, качаемые ветром.
Андрюха идет с полотенцем… Солнце высушило рыжим его волосы.
Тень травинки
И травинка
Одинаково тревожны,
Одиноки и пугливы
И податливы судьбе.
Вот легко качнул их ветер,
Вот еще раз, осторожный,
Он заметил, что травинка
Тень свою
Стремится тщетно
Хоть на миг прижать к себе.
Пожалел бедняжку, властный,
Стал крутить ее нещадно
И трепать,
И вместе с нею
Исстрадалась тень ее.
Но была она покорна,
Повторяла все метанья,
И зигзаги, и ужимки
Госпожи своей подруги,
А быть может, и любимой
Робкой тоненькой травинки.
Да и та была покорна,
Жаль, держали крепко корни,
А не то б давно лежали
На какой-нибудь лужайке
Или, может, на песке
Тень травинки и травинка —
Ниточка на волоске.
Вот и ветер гордый понял,
Как бессмысленно он дует:
Слишком уж мала травинка,
Не поднять ее с земли.
И тогда наслал на солнце
Он большую злую тучу,
Туча солнце проглотила,
Землю мраком затопила
И все тени пожрала.
«Эко-сь, — думает ветрила, —
Здесь запретные забавы.
Дайка-сь, — думает громила, —
Сих влюбленных проучу;
Неповадно чтобы было
Впредь шутить со мной лучу,
Применю большую силу —
Навсегда их разлучу».
Стал крутить, трепать нещадно,
Уйму повалил деревьев,
Поломал кустов немало,
А травинка как дрожала,
Так дрожать и продолжала,
И во всем была покорна,
Повторяя все метанья, выкрутасы и ужимки,
Тень чудесной той травинки.
— Дурак, волосы, знаешь, сколько горят? Три секунды, и все.
— Ну и хуй с ними (играет со спичками)! Будешь лысым. Га-га-га!
Красим пол… Завтра уходим в городок.
Ночь.
— Ну-ка давай подсолнух осветим (спички).
— Шмель здесь еще.
— Это другой уже.
— На нем роса выпала, он как будто ночью ест. Смотри, шуршит. Жучки черные внутри. Он какой-то словно вязаный внутри. О! И здесь один. Каждый свой подсолнух занял, Никит. У-у-у! Пойдем, холодно.
Неправомочен мой вопрос,
Но все же:
Зачем ты явлен мне, прелестный лепесток?
И жаль,
Что у меня не спросит он того же.
А впрочем,
Вот ответ —
Возник стишок.
Городок. 07.08.81.
Солнце жарит. Приступили к классу. Побелка. Дыры залепливаем цементом. Ладони сморщились от сырости.
Умылся.
Перекур на крыльце.
Не радуйтесь, сверкающие листья, своему блеску. Придет время, и обернется он разъедающей ржавчиной. (Во! Подумал, и тень от тучи накрыла дерево — вздрогнула береза.) Будете гнильем чавкать под сапогами. Я же буду ходить в гражданских ботинках с толстой подошвой… Что-то я хотел еще записать? Что-то важное… Солдаты живут стремительно, не успевая ни привыкнуть друг к другу, ни всмотреться. Живут салаги, «шнурки», «черпаки» и «деды», барахтаясь, отстаивая себя, остро подмечая слабость другого и всячески скрывая свою. Работа, строй, распорядок дня плетью гонят солдата по времени. Но инстинкт душевности, ласки, даже созерцания заставляет выкарабкиваться, увиливать от этого гона, и подчас вспоминает солдат о доме, замечает звезду, травинку, добреет солдат. Словно оттаивает льдинка-душа, и показывается сквозь хамовитое обличье его что-то юное, трогательное, разинутое на красоту, добро и чудо… Да-а, о чем же еще я думал? А! Об этих моментах встреч и прощаний:
— Как дела, Никита, салям?
— Все хорошо, здравствуй.
— Все пишешь? (С улыбкой.)
— Пишу. (С улыбкой.)
И уже несколько светлее и мне и ему… О чем же я думал ночью? О Шостаковиче, который никогда не будет понят большинством этих ребят. Никогда. Большинством. Неужели я об этом думал? Тьфу! Уже не вспомнить.
— Леш, ты где мороженое купил? Чайная открыта? Сколько стоит — двадцать?
Андрей Иванов:
— Никита-а, пойдем класс малевать, пойдем, они уже закончили.
В темень-казарму с солнца зашел, в глазах посерело, голова закружилась. Едкий запах. Сипит распылитель.
— Столы вынесем, Никит.
— Да-да-да…
— Андрюх, там такое вкусное мороженое, надо одолжить денег и купить.
— Кто тебе одолжит?
— Одолжат…
Работать не-о-хота-а, но надо… Тьфу.
Идем в чайную. Майор «поет»:
— Вы куда такие красивые, расстегнутые, неподшитые?
— Работаем, товарищ майор.
— Сапоги грязные.
— Белим, товарищ майор.
— Бе-елите?.. Ну белите… Белите…
Миша Пушкин:
— Там были две главные свиньи. Они боролись за власть. Были там ломовики-лошади… Да. Они, значит, играют в демократию, эти свиньи. А люди… они ушли и смотрят издалека. Да. А потом свиньи эти вроде как очеловечиваются, а скот как был скотом, он и останется. Прислали мне письмецо с вырезкой о любимом моем певце Брасансе. Постарел, лапочка, боже, как постарел! (Видит, я записываю.) Да-а брось ты… (О менестрелях!) А с другой стороны, это же прекрасно — бродить вот так до седины. А я так и буду жить. Да. Щас вот забрел в армию.
С Мишей всегда случаются хорошие разговоры… Я рад, что он все еще улыбается и морщит длинный нос…
— Я подсматриваю, я подсматриваю нагло.
— А ты что-нибудь понимаешь?
— Ну что-то… Какие-то… Да… Вообще, по-моему, человеку из нашего круга это — либо удариться в дворянство «тире» гусарство, либо купить хороший японский мотоцикл — и по миру. Нет? Не согласен?
— Из какого это из «нашего», Миша?..
Сережа Воробьев (шутит):
— Проездом из пионерского лагеря на похороны перед вами выступает ансамбль… «Мечта»…
Идет тревога. Звонят на «семерку-Б»… «Где капитан Бутц?» — «Грибы собирает». — «Вы мою мать не трогайте, я не грибы собирал, я дома мылся».
А вот еще одна история про Бутца. Идет Сережа Воробьев с почты, под мышкой — пачка писем:
— Дай сюда!
— Это письма рядового состава.
— Я капитан, ты рядовой. Дай сюда!
И берет.
— Захожу в сортир, сидит Бутц и читает.
Женя Кириллов:
— Сегодня прочитал фантастический рассказ. И там такой интересный оборот смонтировали. ЭВМ — информация со всех галактик, и первый вопрос: «Есть ли Бог?» — «Есть!» И сгорела… Ну заметил? Уже попахивает осенью, особенно утром. По вечерам сыровато, и небо так поблекло уже… Ну что, ты свои записи реализовал как-нибудь или после армии?
— После армии.
— Да-а… Радует, конечно, что скоро все… Знаешь, что я заметил, удивительные люди, я заметил у них — они полностью здоровы. Такая жажда жизни — подбородок большой, очень большой подбородок. Это же признак тоже. Вот этот вынос от шеи — это же талант…
И мы щупаем свои подбородки.
Сережа Голова:
— Не, ну шашлыки ладно, но принести блин, оторвать его от собственных зубов — феноменально! Я не буду вытирать пальцев. Я их оближу в твою честь.
— Это все хуйня по сравнению с тем, что я помылся!
Женя:
— Никит, ты все-таки доскажи свою мысль…
Голова:
— Друзья, Голова был всегда оптимистом. Короче, слушай, Женя. Я тебе найду одну бабу… Это женщина! Это что-то изумительное! Это такое… Это — о! Она живет в Одессе. Изумительная — добрая, отзывчивая, всеприемливая (но не всех), всепрощающая (не всех — меня) — мудрая. Старик, короче, ты Ильина не слушай. Он практически ничего не насоветует. Пускайся, Женя, во все тяжкие. Перееби их штук сто — двести пятьдесят, и облегчит. И скажешь — случка, или поедь в Крым. За две недели ты умрешь на этом деле. Скажешь, какая проблема, какая ерунда! Мудры восточные люди. Это их не расстраивает, «женщина не человек». Это мы наделили женщину чем-то, что ей, может быть, не присуще. И правы были философы древние китайские, которые мужское начало к небесам возносили, а женское, прости господи, к земле. Впрочем, еще не везде так, як у тебя. Есть еще здоровые отношения. Пойди к Петру Скрипуну: «Що баба, дак она як лошадь, пока не бье, она не везе». Ограничивайся, что ограничиваешь свободу, но куда ум-то ее еще-то ограничивать? Куды? В наши-то эпохи! Но у тебя это все, Евгений, в прошлом. Теперь ты кто? Ты веселый холостяк. Мужики, чего это делается с куревом? Ни у кого его нет. Никит, прекрати это все дело, сдай в макулатуру, тебе дадут книгу — «Собака Баскервилей», ты прочтешь ее и забудешь, и забудешь, Никита. А это великое дело!
Запомнить, развить. (Вдруг сымпровизировал перед Женей.)
Функции. Люди-функции. Функционеры. Функционеры идут по земле. Плывут. Руками гребут. Загребают. Например, мы сидим на лавочке, а он плывет. Гребет — функционер.
Женя:
— Я предвкушаю, предвкушаю, как мы сюда приедем. Мы сюда приедем. МЫ сюда обязательно приедем. Мы всю эту братию обязательно споим. Это будет еще одним четвергом. Четверг — день, когда можно быть сумасшедшим.
— Функционеры. Он даже когда спит, функционирует. Ненавижу. Женя, я их ненавижу. Между прочим, сейчас это понял, точно, ненавижу я их. Нет, ну ты представь…
И Женя ушел, потому что уже темно, уже вечер, уже кричат строиться на вечернюю поверку, я сижу в курилке и курю, стряхивая пепел на заляпанные побелкой сапоги. Сережа Воробьев, Сережа Головченко, Миша Пушкин, Женя Кириллов — их я бы позвал на четверг. Представляю…
Кончилась… Топают. «День победы-ы — это радость со слезами на глазах…» Со слезами… Топают.
— Не сбавлять шаг! Не сбавлять шаг! Громче печатать! Раз! Раз! Раз, два, три! На месте — стой! Раз! Два! Замерли! На пра-аво! Ну что?! Что, обязательно на вас орать — пройти десять шагов тяжело?! Говорят, строевым, значит — строевым.
«Эта радость со слезами на глазах…» Со слезами, со слезами. Раз! Раз! Раз, два, три.
08.08.81.
Побелка продолжается. За завтраком поссорился с Андрюхой. Нервным я стал. Все «кажется». Швырнул в него вилкой (семембаевские дела). Ссора не первая. Не последняя. В чем причина? Я придумываю себе его мысли, он — мои. Эдак можно допридумываться до драки. И еще эта побелка! Раздражающая грязь — не присесть, не прислониться. И не получается толком — потеки. Быть может, раздражает еще и то, что мы начинаем обоюдно проникать в те потаенные и тщательно скрываемые здесь, в армии, глубины чувств, мыслей, характеров друг друга, и проявляется, словно обнажается, то, чему не должно обнажаться, — то ранимое, нежное, «гражданское» — и кровоточит, оцарапанное наждачной атмосферой армейской. И тогда лихорадочно пытаемся упрятать в панцирь себя, захлопнуть створки и… ущемляем друг друга. Шуткой отгораживаемся. А шутка зла и ранит больно, ибо нацелена в ранимое. А ежели еще и «публикум» вокруг, это уж совсем плохо. Как за завтраком — они-то вокруг наблюдатели, оценщики.
— Ничего, Андрюх, подсохнут потеки.
— Да нет, их надо щас подтереть, пупыряться будут.
— Ну давай.
Холодок, ветерок. От распылителя дождичек, морось, пороша.
— Ну давай еще разок. (Легчает на душе от работы.)
— Ну с Богом!
Задрали головы, разглядываем. А внутри словно дождь прошел — побелил.
— Ну давай последний раз и пойдем обедать.
Спсшсшс… Седеют волосы.
— Никит, тебе идет с седыми волосами — не смывай.
— Ну да, буду я ходить!..