ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ,

в которой Серега Голова подбирает птенца коршуна и спасается, у Адилова новые неприятности, Гришка Моргун откровенничает о своей непутевой жене, Никита гадает на ромашке, томясь ожиданием Насти, маясь предчувствиями, проявляет нрав бывалого «деда», откровенничает с сослуживцами и получает двухдневное увольнение, в котором открывается намек на некие трагические обстоятельства

Женя (сидим в траве, дуем на одуванчики):

— Ты понимаешь, мне понятно, понятно, из-за чего я страдаю, из-за чего я мучаюсь. А как же иначе может быть, если я в другом мире совсем, где мне все чуждо, чуждо все, понимаешь… Интересно получится, когда я вернусь отсюда, в общем-то так же — останусь я один — жена меня не понимает или не хочет понять… Недавно ездил домой, лишний раз убедился. Если удастся поехать вот завтра и послезавтра, поеду домой к родителям, а там и к друзьям поеду, к жене даже и не зайду, к родителям, к родителям.

Жужжит шмель, и Женя рвет травинку за травинкой…

Солнце светит нам в глаза, и мы щуримся.

— Знаешь, удивительно, попал в армию, или я человек такой тяжелый, сплошные неприятности, сплошь.

И мы говорим об одуванчиках и о счастье…

— А что мне делать, Никита, что мне делать? Вот я… мне… Я бездарен, что мне делать?

— Женя, а ведь нет бездарных людей, понимаешь? Нет… Вот я расскажу тебе о Сервантесе… Я не рассказывал?

И я рассказываю ему жизнь Сервантеса. Начинается фильм…


Смешно, птицы и трубачи…

Трубачи — их неряшливое, беспорядочное, грубое дудение.

И птицы начнут, затихнут потом опять нетерпеливые трели.

Трубачи не замечают их, не слышат, дудят свое.

Наконец упрямые птицы, уже не прерываясь, заводятся надолго.

А тут еще комар под ухом,

И машина взбибикивает,

Откуда-то карканье,

Тетки ругаться

Начинают, и

Все поглощается

Д-О-Ж-Д-Е-М.


Вечер.

Темные окна казармы.

Лампы торчат желтыми огарками из потолка,

И солнце, закатившееся

На чердак, и

Я, стоящий посреди

Влажного черного,

Набухшего только

Что утихшим дождем

Плаца, и облака,

Завороженные игрой

Розового и голубого,

Медленно плывущие

Надо мной.


— Андрюша, куда ты?

— Здесь хорошо, скоро тополь будет цвести.

— Вот какой это цвет, скажи мне, вот этот вот мокрый цвет его? А?

— Если на краски перевести, то это салатовый. Похож. Такой, знаешь, зеленоватый песок, знаешь, это зеленый плод, только начал созревать, желтизною покрываться.

Ствол мокрого осеннего цвета.

— Нет, они не грязные. Вот смотри, вот это облако. По мере того как оно движется сюда, оно все светлеет и светлеет…

Тополиные сережки — зеленые перчики.

— Ой! А смотри, какой нежный — внутри-то там пух (покатал в пальцах этот перчик и надавил его… шелк на мизинце!). Я думал, что нет ничего нежнее одуванчикового пуха, — тополиный нежнее.

— Ой, как прекрасно!

— Что?

— Лужа.

— Да она ж вся заплевана. Тьфу! Ха-ха!

— Никита, это не плевки, это от дождя.

— Смотри, пускает пузырики.

— Да, это земля… дышит.

Эхо…

Золотисто-убристый цвет ствола.


Голова:

— Я сегодня нашел в траве птенца коршуна. Но, конечно, инстинкт у него!.. Есть инстинкт… Чего у него там в душе встрепенулось. Подобрал на руке, но инстинкт, и он начал меня клевать до конца… Периодически через каждые пять минут издавал клекот-писк… Я сначала хотел его внести в караулку и выходить, но потом отпустил… Отпустил — умирать… И что-то этот птенец у меня из памяти не выходит. И никому нет до него дела, и он мне кого-то напомнил; если скажу, что он мне напомнил меня, то это неправда… Словно с какой-то упрямой жизнью соприкоснулся… И он не обосрался, не дрожал, ничего, крепкий такой парнишка, молодец… До конца бился… А отпустил — я так подумал, что ему мое сострадание, моя жалость не нужна, и я не нужен. Так может мы все друг другу не нужны… Нет-нет, это не верно, это скотство! Долог путь к человеку, люди… Однако комарики здесь… Ты знаешь, вчера я жуткую ночь пережил, такая вдруг безысходность нашла, близок был, близок к этим делам (и прикладывает палец к виску)… А потом выкарабкался, вылез.

— И что за штуку ты нашел?

— Утром?.. Утро. Такое дивное утро было!

— Слушай, а может быть, действительно строить свою жизнь надо, исключительно преодолевая себя. Вот происходит событие с тобой, на которое ты реагируешь инстинктивно — в кусты отпрыгиваешь, а надо, может быть, все преодолевать, а? На преодолении все строить… Тогда получится жизнь навыворот. А может, и не навыворот… Может, так надо…


Марфа лежит в красном купальнике на полотенце, лениво отпугивая комаров, облокотилась на траву, курит, щуря глаза.

Поговорили.

— Да я у нее в няньках, унижена — но вот я ухожу от нее со своим мольбертом и иду, куды душа велит, а она остается стирать пеленки.


Понедельник. 08.06.81.

Сбежал с сержантских занятий, сижу в клубе в комнатухе художника, читаю Эйзенштейна; в окне — береза, дама, гордая своим стройным рыжеватым молодым телом, шуршит юбками…


09.06.81.

Приехал из отпуска Юрок Афонов, побронзовевший от загара, и темнеет синяк под глазом. Вопросов избегает, порывист, странно улыбается… Какой-то чужой.

Поговорим…


Марширует по плацу большой толстый очкастый двадцатисемилетний Сережа Воробьев, управляемый салагой-сержантиком с повадками собачонки. Визги.

Смотрю на него сквозь зарешеченное окно оружейки… Деревья своей спелой зеленой роскошью дразнят и радуют. Лето возрождает в душе детскую непобедимую неутолимую радость.


— Ну иди сюда, Юрок, че у тебя с глазом?

— Гулял на праздник, пили, сколько хотели, потом уже начала водка владеть, не мы ею, а она нами — День весны. Вот в субботу сев закончился — деревня на деревню.

— Юр, а ты видел ту девчушку, о которой рассказывал, помнишь?

— Видел.

— Ну и что, она вышла замуж?

— Ну-у.

— А что такой грустный?

— A-а! Пойду на улицу!


Андрюха Симонов залетел к нам в отдел. История такова. Он идет в «Котуар» и страшно там нажирается. Выползает на дорогу, где его подхватывает сержант Хазилов… Взяли их у самого КПП. Андрюха бушевал, гонял офицеров по штабу, кричал: «Я в рот ебал всю эту СА! На хую (кричал) вертел я вас!»

Везли его в городок на газике.


Поразительный свет в окне — фиолетово-голубая даль неба. Закат уже остыл, но темень еще не народилась. Отмытое стекло, и в нем, сквозь отраженную комнату с ее горшками на окнах, политкартой мира и лампой, прорастает колышущаяся густо-зеленая береза. Темень сгущается, и если раньше куски комнаты еле виднелись рядом с деревьями, то сейчас уже все окно заполнено комнатой и только сквозь отраженный потолок проступают очертания ветвей, и льется сиреневый свет. Именно сиреневый и… глотаю слюну, такой, что хочется пить его. И вот уже только сажа ночи, и просто стекло, отражающее, как бы удваивающее глупость и нудятину реальности.

Отразившись в стекле, ленкомната словно вышибла из окна даль, игру, свет неба — все живое.

И только лай чем-то рассерженных собак еще напоминает о пространстве.


Харитонов, Годовиков и Балабанык смотались в самоволку.

Гомон в коридоре.

Меня гонят из ленкомнаты спать. Щас придет начальник отдела разбираться.

Бегу вызывать Махова.

Открывает дверь в байковой рубашке. Лыка не вяжет…

Навстречу, когда бежал, попался капитан, что-то его заинтересовало, он рядом со мной видит Махова, пьяного:

— Спят уже. Где живет мальчонка?


Стою у подъезда дома десять, жду. Он, капитан, побежал угощаться к Махову. Пьяное шарканье по асфальту. По-моему, это сам Махов. Поет: «Ой, мороз, мороз…» И шатает его, и мотает.

— Товарищ капитан, вы его отведите, а я пойду потихоньку…


В канцелярии Давид…

Трое перед ним.

Его голос…

Я в темном коридоре.

— Ну вы так не представьте… Ну и что погиб! Отца у него нет… Где отец, спрашиваю?


— Гвардейцы… Два пиздюка разухабистых! Кто задавил, я спрашиваю тебя?.. А у тебя отец погиб. Родил засранца. Отец… Нахалюга ты. Так ты будь сам отцом нормальным.


Там не трое — пятеро. Там еще Халилов и Адилыч…

Адилов выкинул свой военный билет…


Утро 10.06.81.

Жарища…

Бьюсь на объекте с Андрюхой Ивановым. Голые по пояс. Уже дыхания не хватает. Он меня — я его, он меня — я его. Слепень сел ему на плечо, я сильным ударом, открытой ладонью пришиб!

— Ух ты, гад!

И вот уже Андрюха буйволом на меня. Его кулаки в миллиметрах от лица моего. Остановились. Дышим. Тень тополя ветер гоняет по телу моему. Шевеление травы и раскаленное добела небо. Слепень. Андрюха поднял его, держит за крылышко, отшвырнул брезгливо.


21.06.81.

Антон:

— Что же это такое? Какая серость, духовная пустота. Они настолько заняты своей свистопляской, своим беличьим верчением? Блока они не знают. Какой там Пастернак?! Серость среди интеллигенции негуманитарной удивительна!

Мы сидим на камне. Холодно. Лес. Надоевшая зелень.

Я боялся, что дождь пойдет, но вот разошлась погода. Отлично.

Как постарел Антон. Его нервные руки.

Длинные пальцы постоянно отбивают что-то по камню, и нога в такт. Неказистое его, неравномерное тело. И усталые за очками большие и коричневые глаза. И мягкие назад волнистые волосы. Рыжеватые. И боже мой, что? Седина?! Это вот буквально за этот месяц. Что случилось, Антон?..


Понедельник. Объект.

Хэбэшку скинул. Майку… Солнце, ветер, и прицеп тяжело катится по гравию.

Гадал. Обрывал росистую ромашку… Настенька к черту пошлет. Посмотрим… Может быть, завтра уже увижу. Боже мой!


День. Шесть часов дня. Большая серая кошка подошла к нашей казарме. Медленно выгибая хвост, идет вдоль фундамента… Это Лариска. Повзрослевшая, одичавшая, набравшаяся сил и агрессивности…

Вернулся Вовка Вешкин из увольнения. Без очков, с грязным рукавом, улыбочка и мятый.

Бьет три бутылки пива… Опоздал на день…

Вот мы в умывальне.

— Ребята, как хорошо. Я балдею, я балдею…

Он похож на птенчика — стрижка под машинку.

— Вешкин, тебе комбат пизды не дал?

— Дал, и Давид.

— Как — по ебальнику?

— Нет, морально.

Голова:

— Посмотрите на моего подзащитного. Разве могут такие люди…


У Давида.

— Ты несерьезный человек, Володя.

— Н-да.

— Ты вообще пьешь? Пил?

— Я был алкоголиком, товарищ полковник.

— Та-ак. Ну так надо лечиться.

— Ну вот я пришел сюда лечиться.


Вечером в сортире Вешкин подрался с Адиловым…


Ночь… Ни звезды. Шум листьев. Фиолетовый воздух. Гул…


Лежал на стульях. Шорох в углу. Испугался, но не проснулся. Сел. Положил голову на руки, опять задремал. Чувствую, кто-то бегает по ноге. Вздрогнул. Смахнул мышку… Вскочил, включил свет…


Читал Чехова — «Архиерей».

Вышел на крыльцо. Скулящая рыжая псина ко мне. Шерсть в палец в росе — и на спину. Потрепал. Та благодарно воет…

Иду на доклад. Сорвал веточку молодой хвои — нежные иголки. Маленькие проминающиеся шишечки. Все это разовьется, возмужает к зиме. Затвердеет. А пока щекочу лицо.

Большая в лимонной пелене Луна.

Иду через плац.

Ветер полон тончайших, которым не знаю названия, запахов. Шелестом, свирканьем птичьим и капельками влаги. Но тепло. Необычайно тепло. И нудит, зудит комаришка…

Я хочу в небе, в люльке качаться, посреди этого влажного, теплого, пахнущего и шелестящего мира. Доброго мира. Рыжий пес, он удивленно и благодарно откликнулся на кроху доброты. Кажется, что он бегает и вымаливает ее из всех. А еще я шел и брал за горло молодые деревца — осторожно, но крепко… Сладострастное чувство…

Я ласкаю пса, но не могу не думать о блохах.

Да это ж светает!

О-о! Уж не жаворонок ли незримый сердечком упорным колотится в синее утро. Словно раскачивает, разгоняет день.

Собаки уже нет. Ныряю в казарму. В спальне затхло и просторно. Пахнет сырой простыней, портянками и потным телом. Сопят ребятки, а на полу дощатом, блестящем от фонаря, колышутся тени веток. Голубые окна. Во сне человек забывает о своем теле…

Вышел в утро. Рыжик подбежал, дышит быстро-быстро, жадно. Улегся. Он поразительно чувствует состояние человека. Вот вскочил, ткнул нос в асфальт — след чей-то — и кружится по этому следу. Поджал хвост пушистый. Трясется, вздрагивает на бегу — дама в мехах едет в коляске.

Небо бледнеет, светлеет. Птицы, комарики.

Как дышит этот рыжий пес, внюхиваясь в след. Так напряженно думающий человек пальцем отбивает ритм…

Сегодня — Настенька! Неужели же?!

Комар настырный разнылся — убил…


Я целую неделю бегаю по утрам, машу руками, подтягиваюсь и отжимаюсь — и в зеркало с надеждой — крепнут мускулы! И загораю, загораю, загораю. Ой, ветер, ой, хорошо. Легко качаюсь, закрыв глаза. И птицы… Электричка.

— Стамбек! Я щас пойду… В ленкомнате буду сидеть… Или… даже нет… Пойду прилягу. Без пяти пять меня толкнешь. Я на первой кровати — на Жориной.

— А-ага (зевает).

— Чего пишешь?

— Да-а братану письмо.

Вот-вот сейчас точно кажется, что мир до краев наполнен прозрачной водой. А сейчас кажется, что небо словно заволоклось дымом. Да! Да… Все дымится. Или это туман. Утром мир (асфальт) кажется подметенным.


Порочный круг. Для кого я пишу? Ежели уж все писать.


Завтрак. Ночное дежурство дает себя знать. Нервы на пределе… Молодой азербайджанец собирает завтрак для двух работающих на объекте. Глупый спор из-за каши… Я теряю контроль над собой, он тянется за кружкой, я хватаю ее, выплескивая на себя чай. Кровь в голову.

Эта плюгавая салага еще будет мне здесь хитрить. Кашу ему не дадут! Хватаю за грудки, притягиваю к себе.

— Пиздюлей захотел?

Он бледнеет, но шипит что-то мне в ответ. И уже мерзко от самого себя, и сейчас мерзко…

Как я могу осуждать этих диких, когда сам, сам, сам?..


Из командировки вернули Луганского. Он напился там. Кого-то избил. Сегодня его засадят на десять суток.

Часто последнее время разговариваю с Женей Кирилловым, он светел.


Настенька! Ожидание вытесняет все. Не могу сосредоточиться на другом. Толком не могу читать. Все вокруг нее…

Что-то приоткроет в нас встреча?

Уже пять часов дня. Я уже устал ждать…

Страшная с мухами жара.


— Может быть, бросимся под ливень и добежим? Подержи булки, я запишу.

Сидим в чайной, заливает сиреневая вода мокрые стены… Ветер сносит струи.


— Ильин, а ты почему не на ужине?

— Да я поел, товарищ майор.

— А твои подчиненные?

— Ну так они едят.

— А вдруг им сахару не достанется! Ну-ка бегом в столовую. Та-ак! Бегом, говорю.

Бегу… Хэбэ мгновенно набухло, отяжелело и помрачнело. Щекочущая капля сползает с пилотки по лбу на нос. Смахнул. А все равно клево…


— Чаем в рожу он плеснул ему, чаем в рожу!

Дунаев, Семембаев — и драка, хлесткие удары. И все замирают и ждут. И бросаются разнимать… И встает над макушками тяжелый тревожный дух, и бичует ливень мир. Ух-х, гром!

— Пиши-пиши, Никита. Нагиев поет. «Отбей», — поет. «Из-за куска хлеба», — поет… «Тетя, тетя… Тетя…»

Выкинул в фортку окурок. Мгновенно снесло, как мошку.

Голубое сипение ливня.

Харитоша и Нагиев бегают голые по плацу.

— Напиши, чито мы купались. Уже написал, да?!

У природы помрачение рассудка. Адилыч (в почерневших от дождя трусах):

— Никита Алексеевич, а вы чего под дождь не пошли? Попрыгать босиком, детство вспомнить… Вешкин, это ж надо быть пидорасом, чтоб руками из очка говно выгребать!

Володя Вешкин в наряде…

Мокрый Александров в углу выжимает трусы…

Голова:

— Не знаю, Никита, как ты, но я начинаю терять веру в людей. По-моему, это ничтожнейшая скотина, нелепейшая, но и вреднейшая. А ведь я тоже верил.

— Этим самым ты и о себе говоришь.

— Ну да, да, да. Великим гуманистом и любителем людей можно быть только лежа на острове, а здесь, в говне, в грязи, на помойке, на свалке, думается как-то по-другому. Так что верно — бытие определяет сознание. Альтруистом может быть только пузатый и румяный дядя. Каторжник злой всегда, и он не негодяй, он по-своему прав. А по-своему не прав. И люди, знаешь, такие, как хамелеоны на дружеской пирушке. Там люди, а пошли их…

— А зачем посылать, Сереж? Зачем посылать, а?

— Да-да, я согласен. Но если в целом посмотреть — дерьмо, merde…


Вот это мое сидение на подоконнике (ноги на батарею) и есть то самое сидение на камне в картине Рериха, а подо мной, вне меня, — река жизни. Вешкин, Серега Голова трут пол, краники чистят…

Читаю «Исповедь».

«Живи, отыскивая Бога, и тогда не будет жизни без Бога».

И все то время, как я читаю эту книгу, Голова скоблит очко.

И я, наблюдающий сейчас за ним, противен себе.

Я пошел стрельнуть сигаретку в коридор, на коврике дневальничает Вовка Вешкин.

— Ты чего думаешь, Володь?

— Ничего абсолютно.

— Тебе грустно?

— Ага.

— Грустно оттого, что еще долго здесь быть?

— Все вместе.

— Но и светлое есть (это я, чтоб самого себя успокоить).

— Есть.

— А ты знаешь, я сегодня провел странный день. Я каждую секунду ждал, что ко мне приедет жена, которую я не видел почти год.

— И что же?

— И вот она не приехала. Ты понимаешь это чувство?

— Очень-очень понимаю.

Он как-то так, как вчера рыжий пес на случайную ласку, откликнулся на мое признание. Мы как-то побратались сходным чувством.

Голова кончил скоблить. Стоит поникший у окна и поет себе под нос грустное.

Дождь прекратился. Черно и сыро в фортке. И комары касаниями по спине.

Голова:

— Махнуть бы сейчас через заборчик, и тю-тю, и устроить себе праздничек. А ты, я смотрю, уже одурел, спать тебе пора.

— Нет, Серег, мне щас хорошо. Чувство внутри хорошее очень.

— Никита, мы договорились с тобой оставить книжку мне на ночь. Я с трех заступаю.

— Да-а!

Все прочел…

Спать.

Выглянул в фортку — тепло, и от асфальта, травы, домов, деревьев поднимается мокрый дух прелости-прелести. Густой запах. Отбушевавшая размягченная природа словно подобрела. Небо спокойное и синее, такое, что хочется спать.

Нагиев храпит, спит с открытым ртом. Сопят ребятки. Им снятся сны.


Зной. Горячая кожа.

По асфальту идем, словно по песку. Пушинка тополиная. Загадал. Поймал в ладонь. Сбудется…


25.06.81.

Ох, лепота! Под холодной упругой сильной струей голым — и в солнце жарящее. Синь. И сидеть голым на шинели, брошенной в траву. Отмахиваться от мух и упорных слепней. Читать Пастернака. Вот наугад:

«Итак, опять из-под акаций

Под экипажи парижан?

Бежать, бежать и спотыкаться,

Как жизни тряский дилижанс?»

Не приехала.


26.06.81.

Сегодня обязательно.


Сидим с изячным Мишей в чайной. Он изячно ест и пьет апельсиновый напиток.

— Сырок надо есть ложечкой. Можешь написать, что М. провел сегодня удивительно полноценный день — он бегал на двести метров.

У Миши большой сливой нос и изячный подбородок. Большие, с полупрозрачными хрящиками уши и тонкая длинная шея.

Целый день я маюсь ожиданием. Все вокруг словно лишилось своих свойств. Я не слышу запахов. Мне никто и ничто не интересно. Я жду, жду. А Миша попивает лимонад из мутноватого стакана, черпает изячно ложечкой сырок, вкусно ест его, полизывая, и болтает о своей знакомой Аллочке Нучняк, о свойствах местных сержантов, о выставке «Париж-Москва», о том, что: «О бог мой, у меня совсем стало злое лицо здесь. Ты знаешь, я побегу, потому что я без спросу… Дочитал я до смерти Аполлинера, и очень мне его жалко стало, потому что причиной его смерти стала служба как таковая. Участие его в войне».

Миша долговяз и всегда небрит.

— О! Здесь прохладно, хорошо. Но надо быть исполнительным, иначе я их (сержантов) совсем раздосадую…


Без десяти восемь. С минуты на минуту может приехать Настена. Я звонил и ругался домой. Как мы встретимся?

Сердце давит на грудную клетку, и словно выделяется горячий сок и бежит по венам или по нервам, и горят, вздрагивая, нервы, и звучат. Да, я звучу — не слышный ни для кого музыкальный инструмент… И слабость, и кажется, что не выдержишь, и грохнешься в обморок. Это, конечно, чушь, но слабость.

Редчайший, чудный июньский день весь — мера. Ни комарика! Залитые спокойным вечереющим солнцем деревья и люди. И лазурь, и промельки ласточек. Ну когда же уже половина девятого?! Словно в груди застряла подушка и не дает дышать.


…вот телефон. Ну и она! Наша квартира… Второй день. Завтра утром отчим отвезет обратно. Софьюшка… У меня в гостях Кира Столяров. Андрюшка здесь же, сейчас копается в шкафу.

— Мы в прошлом году в Ялте пили мускат — «Массандра», сказочное время.

— Мне все интересно здесь. Все, понимаешь, чем бы я здесь ни был занят.

— Приехал с папой, выпил чудного вина. А у тебя там время медленно тянется или?..

— Погано, погано. Не медленно, не быстро — погано.

Настена:

— Идите кушать. Кушать идите.

— Идем… Идем…

— Ну пошли.

— Пошли.


Еще четыре месяца нам здесь кантоваться. Чудовище — ночная бабочка бьется в стекло — бычья грудь и громадные крылья.

Насекомые не понимают безнадежности своего положения.


06.07.81.

Утро. Девять часов. Объект. Деревянная пожарная вышка — усеченной пирамидой. Старые доски. Мы забрались с Андрюхой Ивановым вовнутрь. Уселись на полу на верхотуре. Небо в проемах окон. Тяжелые пошатывающиеся балки. Кайф. Отвалившись к деревянной стене, плыть в солнечной дреме. Парень, из пожарников, энергично взобрался к нам. Сматывает шланг уверенными движениями в круг. Сбежал, тяжело ступая (раскованно), по лесенке вниз — хлоп! — опять плывем.

Верхушки деревьев и промельки птиц.

Уже паутинка поблескивает…

Одуванчики пропали, зато трава по пояс, полна звона. Какой по пояс?! До подбородка стебли.

Бабочка…

Бесшумно лавируя между веток, падает лист…

Улитки, комары, маленькие юркие мушки…

Яростное июльское солнце, возбужденное ослабелой спелостью земной.

Звенит, стрекочет, тикает раскаленный солнцем воздух, словно дружные букашки вооружились бубенчиками и трещотками.

Зной звень — злой день…

Комаришка крылышками плачет.

Солнце — сияющее пуховое жабо, и в центре — раскаленное ядрышко…

Глаз разъяренного чудовища, а чудовище — это все небо — все!


Солдатики уселись кто куда — на ящики, на кучу рубероида, на траву — руки на колени, голову на руки, спят… Солнце печет макушки.

— А я на полу прямо спал.

— Жарко.

— Ага. Щас бы искупаться в чистой прозрачной воде — побалдеть, знаешь, так, полежать. Клё-ё-ё-о-ово…


— Товарищ прапорщик, вот говорят, делайте селикагельную. А как ее делать? Ножовки нет, планок нет. Пошлите меня домой, я хоть дрель привезу.

— Да дрель вон есть, ебено мать, у Сигбатулина, но он что, даст чужому дяде — чтоб ее урыли здесь, что ли?! Нужно ему очень, и я б не дал.

— Ну а что с Адиловым?

— Он на него напал, ударил там бляхой или чем. Начал убегать… Не знаю, я слышал, что рапорт написали, а если ему еще припишут, посмотрят с детства еще, как он в десятом отделе пил, — выгнали его оттуда. Это еще хорошо, что прапорщик был, что высшее начальство не попалось… Ему ж один хуй! Пьяный же был — на ногах не стоял… Посадят. Хорошо если еще на два года. Это хорошо в дисбат… Ну как там, что там в семнадцатом боксе — порядок? Да-а! Как у кота яйца.

Афонов:

— Запиши, что я щавель ем. Ха-ха-ха!

— Нет уже таких свежих и сочных листьев, как были.

— Да, природа уже зрелая, как женщина тридцатилетняя.

— А солнце — ебарь. И вот оно будет июль, август жарить, а потом осень — нега.

— Да-а…


Ночь. Птица. Какая? Не знаю. Верещит, словно точит ножичек о точильный камень. Ветер. Синее с прозелянями небо. Листки березы. Сорвал листок, смотрю сквозь него на фонарь, прожилки раздвоенные, оказывается, уже появились в зелени. Шелковые пятнышки смерти…

В казарме… Дневальный сидит, к уху приложил самодельный приемник. Зеркало — моя подбородистая, усталая физия…

Большая страшная моль мощным моторчиком бьется в стекло.

Я — дневальному:

— Тише!

Чертов его приемник — глупые продажные дикторы…


Небо светлеет к утру, и молодеет ветер, он задирает, ворошит листву…

Читаю жалобы Бальзака Ганской. Хочется курить кальян и пить кофе. Хочется целовать свою жену и потягиваться, развалясь на диване. Она рядом. Темно-зеленые деревья на фоне чистого синего неба чудного до слез, но слезы, наверное, от недосыпа.


Хогарт… Прочел гнусную книгу о нем М. Германа. Тьфу… Окно распахнуто, горшок на окне, зеваю. Спать.


Герань — пыльные листочки. Мушки насрали…

Холодно. Я ощущаю свой костяк, обтянутый тонкой гусиной кожей. Небо светлеет на глазах, фонарь погас.

В ветре тяжелые ветви зрелых деревьев играются друг с дружкой, как зверята, толкаются, гладятся, обижаются, затихают, выжидают. И вдруг шевелятся, волнуются, дерутся кучей малой, одновременно и каждая по-своему. Вот одна расталкивает всех! Другая любуется собственной гибкостью, но они не каждая сама по себе, а все вместе. Все вместе. Все вместе — крона!

Уже утро, неудержимо светлеет.


07.07.81.

Этот обычный, обычный армейский день. Я дежурный… С десяти заваливаюсь спать до обеда. Приходит будить меня дневальный — Попуша:

— Товарищ младший сержант, товарищ младший сержант, Никита, меня опять этот прапорщик не пускает, говорит, чтоб дежурный сам приходил.

— О! Черт возьми вас всех. Ну иди попробуй пробраться еще раз. Нет? Придешь — поднимешь меня (заготовка).

Он уходит, и я опять зарываюсь в одеяло, больше он меня не тревожит, но уже не спится. Я слышу, как возвращаются с объекта батареи. Как солдатушки роются в своих тумбочках, врубают проигрыватель, топают в умывальню, скрипят перекладиной. Потом затишье. Ушли обедать. Сна уже нет совсем, но вставать я еще не могу. Лежу с открытыми глазами на боку и смотрю, как ветер треплет ветви березы в окне. Листва переливается на ветру. Потом опять приходит Попуша и уговаривает меня встать и идти обедать:

— Ну нельзя же так не есть целый день, товарищ младший сержант.

— Можно, Попуша. Иди пей мой компот, я не буду.

И как только он уходит, я уже хочу и есть, и пить компот, но поздно. Встаю, чтобы идти в чайную, но когда натягиваю сапоги, вспоминаю, что у меня ни копейки. Сажусь в ленкомнату и начинаю читать. И вот я сижу в ленкомнате, читаю письма Бальзака, заходит Семембаев. Отбирает у Иванова приемник, орет на Попушу. Я пытаюсь говорить с ним — бесполезно. Резкие движения, до заикания нервная речь, округленные коричневые глаза, толстые губы…


09.07.81.

Вечер.

Моргуна Гришки рассказ:

— Я как приехал в город, в военкомат поехал на учет встать. Ну и стою там, пиво при вокзале пью. Она заходит (жена), ну я говорю: «Давай здесь постой, я возьму еще две кружки». Ну и взял. Выбегаю из вокзала, где жена? Нету-ть. Идет с парнем… А там трава — ну в рост, не косят ни хуя! Ну и слышу голоса — она… Ну ясно, чем они там занимались… А потом мне еще медсеструха встретилась по абортам, в поликлинике нашей. Говорит: «Да брось ты ее». «А что?» — спрашиваю. «Да она три дня как с самолета. Что за самолет, знаешь? Во-о-о. На седьмом месяце была». Во-во. Я ж уж как одиннадцать отслужил к тому времени — вот так. Ну я ее прижал потом в черный угол. Плакала. Баба есть баба. Говорю, не нужна ты мне такая. Окрутили они меня по дурости. Тетка у нее — председатель сельсовета. Шестнадцать лет мне было. Понесла от кого? Не знаю, от кого. Двадцать восемь лет ей сейчас. Двое дочек у нее… И мой… Старшая — ну змея — тринадцать лет. А младшая… Младшая — хорошая девочка… Гуцулка (хохлушка)… От гуцула… Старшая… Она и сама не знает, поди, от кого… Там Дворец съездов — трактора, машины… Тьфу… А мой молдаванином, значит, будет. Я, вроде как, из Молдавии. А поет как! Не поверишь, Никит!. Как-то мы пошли на косьбу, ну ей говорю: «Ты там по дому справишься, приходи помогать». Так она напилась, а у нас там через речку длинные такие доски, навроде мостка, положены — клади. Так вот она с этих кладей в муть-то и шлепнулась. Там и уснула. Во как! Теща как узнала, палку схватила и к нам — пиздить ее, значит. Вбегает и орет на нее, и давай ее палкой дубасить. А мне по хую! Я ушел — пусть воюют. Только ты ее как ни пизди, она все равно что задумает, то сделает. А напивалась-то как! Стыдно, Никита, я б уж давно повесился! А подруги ее, суки, пробляди, пользуются этим. Им, мандам, интересно. Как магазин откроется, она уж с утра туды бежит. Во как, Никита! Развожусь, в пизду! Комбат сказал, как вызов придет, уволим. А щас другую нашел — в отпуске был у родителей, там девчушка, десятиклассница. Хорошая девка — нетронутая. Соседка. На танцы ходил с ней. Гулял потом ночью, но ничего не дала — нецелованная. Говорит, дам сейчас, ты у меня полжизни возьмешь, а потом еще другую там найдешь, а меня, порченую, кто возьмет? Правильно ведь сказала. Дом у нее свой. Нет, хорошая девка. Но меня, Никита, к другой тянет. Хорошая женщина, Никита. Переписываюсь с ней щас. Я тебе фотку не показывал? Ну покажу. Она большая, фотка — в кармане не ношу. Хорошая женщина. Нет, ну я думаю об этой девке, соседке своей. К черту всех этих баб, женщин… Эх, еще четырнадцать лет стерве этой выплачивать… Тьфу! Да, есть чего-то… Вовкой назвал. Владимир Григорьевич. Вот так вот, Никита. Дурак был, окрутили меня, но я ее еще посажу, дуру, и сына отберу. Это я здесь приблатнился, а тогда жизни-ж ни хуя не знал! Ну что ты возьмешь, шестнадцать лет. «Гулял? — спрашивают. — От тебя залетела — женись, а то посадим!» Ну а как восемнадцать лет исполнилось, расписался. Вот дурак, что расписался. Вот так-то.


Наряд по столовой. Я был старшим рабочим… Безделье. Читал Акутагаву. Наблюдал за ребятками. Поржавелые кончики травы — примета июля.


Скамейку выкрасили. Сел. Прилип — смех.


Жора Серсенбаев рассказывал о чабане-миллионере — казахский скупой рыцарь. Спор двух баев: один: «Я вот отсюда до станции (тридцать км), если на каждый шаг червонец буду класть, у меня еще останется». Второй: «А я, если вот так идти буду (показывает — пятку к носочку, пятку к носочку) и в каждый след по двадцатирублевой кидать, у меня еще на обратную дорогу хватит».


Разговорчики:

— Я тебе говорил, говорил, Гульченко приедет с бытовым сифилисом.

— Завтра Папа выходит, конец лафе нашей.

— Сраная авторота… Пришел сюда, который на полигон едет.

— Никита, похудел ты.

— Не похудел он, а все пишет. Осунулся.

— Дай я докурю…


Да, еще вот про паучка… Паучок бегал по Акутагаве, потом вбежал мне на палец, бегал по ладошке. Я следил за ним, вспоминая мураша… И думал, что же он будет делать дальше, паучок, ибо, когда он опять засеменил по книжке, я вращал ее так, что сбежать с нее он никак не мог.

Вдруг.

Замер и как-то так сжался, что ли, скрутился, поднялся на двух лапках, напрягся и вдруг плавно «вознесся», словно ухватился за тончайшую нить, и улетел, гад. Улетел паучок…

Улетел паучок.


Разговорчики:

— Вы мне лучше скажите, как эти цветы называют.

— Цветы? Не знаю, я в цветах не того. И потом, они закрылись щас.

— Ну если б открылись.

— Пиши: декоративное растение — и в кроссворд, там решат… Никит, Шушко едет. Пиши и про него тоже.

— Строиться, шестая (команда)!

— «Но возвратить уже нельзя, и я не-е-е знаю…» (Поет.) Черт ее знает, что за песня.


Светло мне.

Деревья подсвечены закатом.

Пушинкой месяц,

То парящие, то всем телом трепещущие птицы,

Комаров уж нет почти.

Небо бездонно.


14.07.81.

Вечер.

Адилыч:

— А я утром лежу, бля, проснулся, щупаю — ебано мать — глаза нет. Товарищ лейтенант, где, говорю, мой глаз?

— Да вот же он.

Адилыч вышел с губы.

— Ты, бля, сука усатая, я тебя, падаль, уволю! Хуль мне эта камера, я свое отсидел!

— И думается, что эта жизнь навсегда вошла в тебя. Как ни оглянешься — все с карабином за тобой… А мы как залегли в камере, и гимн: «Союз нерушимый…»

— Да замолчите вы наконец!

— Шинели давай.

— И вот ты с ночи, бля, уже не спишь — часы считаешь…

А я в камеру захожу, два пацана со школы поваров — молодые, два месяца отслужили, еще ничего не знают… Я отсюда чиркалу, отсюда курево, а их — мух ловить. Вот так можно жить — романтика… Когда много ребят, еще можно жить… Но когда один… Нет, одно нам здесь везет, что часть эта краснознаменная. Я это Красное знамя не знаю чем благодарить. Я когда буду уезжать, если дадут возможность, хороший засос на него поставлю… А этот мне говорит (Зайцев): «Адилов, тебя ржавым патроном в карьере надо расстрелять». А Алютов: «Почему твоя мать вовремя аборт не сделала?..»


15.07.81.

— Ну откладывай.

— Разложи ты, я пока запишу. Я буду меньше.

— Я знаю, поэтому хи-ха…

— Ну разложи, Андрюш…

Ужинаем… Объект. Я подался в столяры. Обиваем селикагельную… Вкусно пахнет вермишель и рыба. Обливались из резинового шланга голые по пояс. Мухи. Бархатное солнце. Мухи ползают по хлебу.

На странной сварочной конструкции белой краской: «Вешайся, Боба».

Мусорный ящик.

Надпись:

«Отходы.

Ответственный прапорщик Крупенин А. И.»

Луна желтая (свет вдруг погас).

Рассказываю страшные истории:

— Слава богу, что я не про деревья-убийцы рассказывал, а то бы мы все здесь под кровати бы залезли…


16.07.81.

Вытянулись подсолнухи на грядке у Ракитянского. Помахивают сердцеобразными прохладными листьями.

Кайф полуденный. Лежу на шинели в траве.

Березовая рябь. Каждый лист дрожит по-своему.

— Никита, уже скоро семечки будете лузгать.

— Да-а, я вот уж вижу.

Роняет береза листья. Плавные, бесшумные. Только разве чиркнет за ветку и в траву или мне на пузо…


18.07.81.

Вдруг нагрянули ко мне Даша Кома, Ильдар и Нюра. Даша зовет в Орел.

— Но приятно, между прочим, вот это понимание…

Холод… Нюра.

— Чем чаще я буду говорить и чем чаще… Потом, я действительно малограмотная… Гармония… То счастье…

М. «Пионерская», ул. Кретанаевская, д. 57, корп. 1, кв. 38 — Нюра Лазарева.


19.07.81.

Ленивое воскресенье июля.

Мухи.

Гриша.

Усыпанная опилками селикагельная…

Мозоли от шлямбура…

Гришина нерадивость… Ну и увалень!

Топчаны выволокли на улицы… Кейфуем. Пожираем крыжовник и смородину.


Сж-ж-ж-ж, сж-ж-ж-ж, сж-ж-ж-ж и сж-ж-ж-ж.


Читаю Гегеля «Лекции о доказательствах бытия Бога».

Уходим.

Жара не спадает.

Не было воды, вдруг — фонтан из шланга.

Поливаем траву, деревья, укроп, себя. Голые под брызгами! И мух сразу меньше.

Смотрю сквозь ствол на вечереющее солнце. Ствол плавится.

— Э, э, э! Гриша! Чудовище, охуел, что ли, блядь. Щас уебу! Я те серьезно говорю, дурак. Тут книжка лежит. — Гегелю досталось из шланга.

Пребывание вещей — это их материя.

Все, конец паркнаряда!

— Гриша, садись, чудовище медлительное.


Сюжет — трое в паркнаряде: я, Иванов, Гриша… Воспитание Гриши…

Гриша — масло.

Гриша — полы.

Гриша долбит дырки.

Гриша отвечает на вопросы.

Гриша бьет мух!..

— Никит, извини, я не хотел, я думал…

— Я понял, понял, понял.


Зной.

Закат в листве мерцает,

Звон безумной саранчи,

Куст чуть слышным восклицаньем —

Помолчи.


— Ох, блядь, чертовски интересно жить!

— Чертовски? Я согласен с тобой, старик.


И сейчас мне почему-то кажется, что время работает против меня.

Сюжет: он приехал домой. Вечер с отцом. Ночь. Разговор. Утром сорвался. Шлялся по городу. Девчушка…


— О! Старик, я не знаю, что было бы со мной в армии, если бы не караул. Караул — это не армия. Караул — это когда ты один на один.

Один. Майор нас поднимает и в лес на два часа одного. Про винтовку можно забыть, про проволоку.

Я сюда вернулся без особой горечи. КПП прошел, тут же бросился в глаза строй. Раннее утро — и строй.

А зачем вот эти вот гуляния салаге? Зачем на кровати полежишь? Зачем одуванчики выдирает желтенькие? Зачем сугробы ровняет по пути? Это бацилла. Это жизнь во зле. О! В армии чему научился — остро воспринимать. И вот я его схватил за хвост, а на воле дышится действительно по-другому, я сейчас чувствую, что все это не то, нет. И жизнь — она, она, сука, хороша. Мне скоро должно стукнуть двадцать два года. Это еще не тот, конечно, рубеж, но есть, конечно, что поглядеть. Почему пропала острота мира? Притупилась. И, наверное, было уже такое состояние, когда мерзость не удивляла. Я уходил, несмотря ни на что. Да, вот так вот. Ну здесь мне это все о себе… И я щас тоже учусь. Отчима я понял, черт возьми… И вот если б в семнадцать лет… я б не задумался бы ни на грош об «этих порядках», а тут и стол, они волнуются.

— Ты трезвый?

— Я пьяный, но все нормально.

И тут я стал ловить себя на мысли, а ведь раньше-то я не… Тут связь с ними начал чувствовать, хотя бы уж близкие. Какого черта нам быть зверьми! Ну вот так, отодвинуть от себя эту железку…


27.07.81.

К вечеру.

Июль кончается. Впереди последний месяц лета, вместе с которым я навсегда умотаю отсюда.

Щас спрыгнул с подножки самосвала громадного КрАЗа.


Объект. Опять на неделю. Субботу, воскресенье был дома. Сонюшка… Софушка бегает, лопочет, опасливая. Чудо! Гуляли, кормили, пи́сали, какали, ели, засыпали. Гуленька. Соня. Голышка.


Настенька…


Я вошел, бросилась, прижалась:

— Никитушка-а!..

Так трагически… Что?..Что случилось с ней?!

Загрузка...