в которой Никита Алексеевич пишет новую сказку о человеке, извлекающем из солнца золотые слитки, самокритично замечает в душе своей жестокосердие, вместе с сослуживцами чувствует слабость выздоравливающего мира — наступление весны, наблюдает за частью с высоты птичьего полета, находит письмо всех советских солдат, продолжает интересоваться смыслами чужих жизней, испытывает счастье соприкосновения, видит прекрасное вокруг, различает вселенную, впервые по душам разговаривает с поваром Сережей и ведет тщательные исследования армии муравьев и пленных мух, размышляя над простейшими законами мироздания
Сюжет для сказочки:
— Человек обладает способностью добывать из солнца золотые слитки. Пожадничал дурак и ослеп. Или — ослеп, но не от жадности, в зависимости от мотива (вот интересно) все будет меняться… Итак, ослеп от… Нет! Не от чего ослеп, а для чего ослеп, вот! Итак, слитки — для людей (на революцию), для любимой (выкуп), для золотой скульптуры (скульптор). Это интересно! Ему нужен только этот материал. Чтобы создать? (Что? И опять: деву? Бога? Идола… Да, вот это интересно.) Но идол должен быть громадным и могучим? И скульптор не успел — ослеп!
Соревнование с Богом — борьба, кто кого. Иаков боролся с Богом? Авраам? Кто? Бог ослепил его, но он вслепую вылепил свою статую — своего идола! Восславив тем самым Того, Кто ослепил его. Да, Бог — это интересно. Еще что, мотивы?.. Продолжим, слитки нужны ему для того, чтоб отменить деньги на земле. Но это чушь, и им начинают пользоваться мошенники. Боже, какой плодотворный сюжет!.. Еще: он строит золотой дом — это похоже на соревнование с Богом. Нет, не Богу он строит золотой дом, а себе, он хочет себя сделать храмом, ну да, себя, ибо он как бы из своих глаз (из самого себя) рождает золотые кирпичи… А может быть, он даже не знает об этой своей способности, а знает кто-то, кто? Опять простор для всего — и детектива, и пронзительного мифа! Какой сюжет! Бесконечность вариаций! Я патентую этот сюжет.
Итак: ему дана способность взглядом из солнца добывать золотые слитки!
ОН ОСЛЕП…
А может быть, он — это я?!
Или ты, читающий меня?!
А может быть, он — это мы?! Все?!
А может быть, он — это наша земля?!
Ослеп или… слепнет, ну да, слепнет. (Что знает об этом? Или нет, все разное. Что — спешит или отказывается? Что это — подвиг или случайность? Что «что это?»?) Ну, это его добывание, а может быть, это наказание? За что? Жадность. Но к чему?! К красоте?!
А может быть, он — это я?
А может быть, он — это ты, читатель?
Или… МЫ?
А что если он не ослеп, а прикинулся… (Почему? Замучили. Кто? Сам устал. Отчего? Оттого что никак не может насытиться? Или солнце стало иссякать…) Я сам, как этот «Он», могу добывать золотые слитки. Но время гонит меня вернуться к моим солдатам (баранам? стада Иакова?). И что же, я ослепну или, наоборот, прозрею? Кто знает… Кто может это определить? Я никому не поверю, кроме… кроме кого? Это фраза… А может быть, он сам выколол себе глаза, ибо слитки, срываясь с солнца и падая на землю, убивали по человеку… Кто он? Герой? Я?..
И что это все — игра мысли или погоня за истиной мифа?
А что если прямо щас начнется война?..
Даром, что ли, все эти учения, что-то надвигается.
Сволочь, Дракончик, стащил тот дождь, по-моему, у меня же из будущего, чую… Но какие теплые и большие были капли!
Солдаты жмутся к батареям, стоят необычайные для марта морозы — двадцать семь градусов.
На плацу Шушко командовал, хлопая себя по ушам.
Сверкающая долька луны в синем, прозрачном от холода, без единого облачка (все разбежались) небе.
Лютый мороз — день прошел.
15.03.81.
День прошел. Послеотбойное умывание. Игорек Александров возит на спине Трухина. Умывальня гудит азербайджанскими голосами, возня, хлопки открытыми ладонями по голым телам, захваты рук… На грани драки.
На плацу шла поверка.
Старый полковник Гавриков, тот, которому я Дедом Морозом утром первого января читал стихи:
— Часть, смирно!
Смех в задних рядах шестой.
— Это какая батарея?
— Шестая, товарищ полковник!
— Та-а-ак, четыре шага вперед, шагом марш! Остальные на пра-а-аво, по своим подразделениям.
И вот он перед нами, усталый, через вздох спрашивает:
— Ну кто смеялся?
— Да это не у нас, в автороте, товарищ полковник, там в последнем ряду кто-то.
— Плохо.
(Пауза.)
— Плохо, что вы начинаете заниматься укрывательством. Что, нет мужества сознаться? Ну… кто?
(Пауза.) Стоим навытяжку перед ним, не моргая, луна неудержимо магнитит, хочется глянуть на нее, креплюсь, нет! Нет! Быстро голову вверх — посмотрел… Увидел он меня, вспомнил. (Что-то в нем потеплело…)
— Шестую батарею я всегда уважал за добросовестную работу. Укрывательство — плохо, но страшнее, товарищи солдаты, вот эта трусость, да-а-а, один топит всех…
Ушел.
Эльдар:
— Правое плечо вперед, марш. Песни запевай!
(«Славянка».)
«Этот марш не смолкал на перронах…»
Далекая усталая спина полковника.
Луна.
Тишь.
«С ним отцов наших в душных вагонах
Поезда увозили на фронт…»
Никого уже нет в умывальне. Только стрекот капель из крана. Смотрю в фортку на пустой плац.
Боже мой! Полковник стоит у трибуны, курит, смотрит на луну… С чего это он?
Колька:
— У нас там бои были, всю деревню сожгли. И поле жгли. В каком?! В сорок шестом, пересажали всех родителей — и красного петуха. А весной, когда половодье сойдет — патроны находим, гильзы… Детство… Машины даже в логу стояли — старые немецкие, сожженные, ну, металл. Даже уверен, что они и сейчас остались — в землю вросли на полметра. Съездю как-нибудь, время будет… Щас говорю, что будет, а приедешь на гражданку — все закрутится, завертится… Детство. С крыш на лыжах катались… На кладбище любил один бегать, могилы смотреть… Даже и сейчас до сих пор чувство, нах. Хуй его знает, че меня тянет туда?! На наших могилах просто кирпичи стоят, и не поймешь, то ли могилы это, то ли простой холм. Жалко детства, чувство такое, знаешь, как я плавать научился — под лед провалился. Пошли с братом, камень кидаешь, вроде, крепко, а зашли, плескаться начали, бью по нему, а он ломается — выскочил когда, домой побег, самогонкой растерли, и мне дали выпить… У нас там печка, печка такая была в полдома, с печурками, с лежанкой… Ты вообще в церквах старых бывал? Там тоже у нас монастырь раньше был когда-то — стены, красный кирпич, кладка вообще интересная, провалы от склепов, наверху вход, а внизу — подземелья. Щас превратили в хранилище для картошки. Они ж как, выложены полукругом, готический стиль. Беспечный такой сон. Всегда снится лето. Не то — весна, потому что самое любимое время года. Черемуха. Ты вот хоть раз видел дома с соломенной крышей? Знаешь, как их крыли, ведь раньше, когда не было ни молотилок, ни хуя. Раньше скручивали снопы, хлеб серпом жали и скручивали, потом обмолачивали цепами. Зерно выпадает, снопы остаются, их водой намачивают, покрепче стягивают и на ражу… Скрепляли деревянными гвоздями — они тяжелые, плотно ложатся, снег выпадет, весной сойдет, они уж друг к другу прилягут, спрессуются… А по дороге идти по пыльной, по траве босяком, запах чистого сена, свежей травы… Вот дуб, собирают ветки, забыл уж в какой праздник. Это потом Медовый Спас, ветки набирают и в комнату вешают — аж голову дурманит…
Саша. Гигант-спортсмен (из Балашихи). Беседа наша — «Зачем жить?», «Люди-водовороты» — его теория компенсации.
Александров:
— Сука! Убил бы, на хуй! Убил бы и не заплакал, ну до чего надоели (плаксиво) чурки тупые, ну до чего тупые! Приходит проверяющий — он сидит на кровати, ну тупой чурка!
— Что случилось, Игорек?
— Да ничего не случилось, но уже заебали, все заебали!.. С ума сойдешь, на хуй! Поседеешь, бля! Я серьезно уж седеть начал (кричит). Так, трафареты всем сложить, бля, на стол для оружия, в спальное помещение не заходить никому. Хусейн, ты что, оглох, бля, не заходить в спальное помещение! У-у-уроды, бля, строиться!
17.03.81.
Боба так и не уехал в отпуск, до конца учений будет здесь.
Что меняется во мне? Устал, что ли? Нервность, позволяю себе кричать, срываться на беззащитных, властвовать… И нотки, нотки в голосе… до жеребятинки докатился.
Вот я:
— Эй, салаги, бля! Ну долго вам еще говорить, не слышали, что ль, команды? Строиться!..
И откуда во мне это ослепление?..
С ними, как с тупыми ленивыми животными. Не позволять! Пока не буду больше писать! Не то!
— Никита, Никита, Никита, что ты царапаешь?
— С музыкой срать — как приятно!
Один срет на очке с приемником у уха, другой ждет чистить — тоже слушает…
Эльдар:
— А знаешь, кто ко мне в карауле зашел? Сижу, вижу — в фортку зашел синица проверять караул. Ха-ха-ха! «Сви-сви-сви!» — прошелся по окну, все нормально, говорил, и улетел…
Когда смеется, лицо преображается — белозубая детская улыбка, таращит глазенки дитя!
— Пошел я отдыхать, Никит!
18.03.81.
— Никита, пиши-пиши!
Пишу карандашом. (Паста замерзла в стержне.)
22:00.
Темень. Шарят прожекторы!
— Никита, одевай!
Искры в голову. Обожгло. Кто там метнулся вперед? Не разглядеть сквозь противогаз. Тьфу ты, свой! Прапорщик:
— Мы, наверное, ночью тоже здесь будем?
— Кто его знает…
— В натуре, у меня котелок весь в солидоле…
Учения.
Мы сидим в металлической четырехножке — пункт зачехления. Уже пятый час мы здесь. Луна с рыжим жабо вокруг, слепящие лучи ручных фонарей — война, едить ее в дышло! Прапор:
— И противогаз хороший, плотный (голос из мусорного ящика).
— Давно вы его не одевали?
— Года два.
Нас пятеро, согреваем друг друга игрой. Тревожно вслушиваемся, как бы не нагрянули проверяющие.
— Тихо-тихо.
— Да нет, пробежали.
Уже шесть часов утра, страшно устал. Наконец-то перерыв, писать не было сил, времени совсем. Луна — пузырь желто-оранжевый. Мороза уже не чувствую. Кости ломит.
На исходе второй день учений, спал в отрубе часов пять — Абиев спрятал в пошивочной.
Должны приехать в воскресенье Антон с Марфой. Не представляю, как мы встретимся… В мир опять пришло весеннее хлюпанье.
Дракончик сидит в черной, особенно на фоне снега, луже, пар от него. Хлопает лапами по воде, фыркает, вылез в снег, отряхнулся и… прыг в меня.
— Ой!
— Ха-ха-ха! (Смеется мотоцикликом.) Чего ты так испугался?
— Да нет, я просто сосредоточился в наблюдении, а ты вдруг так резко…
— Эх, Никита Алексеевич, пора отдохнуть вам, фьюить.
Я смотрю в нее.
Пляж.
Ее знаменитые сарафаны так идут ей. Сегодня она в синем с отливом. И холодный ночной песок. Она смотрит в меня.
Морщинистая старушка умрет через неделю после моего отъезда.
Прошло три года.
Пошивочная. Отгорожены мелкой металлической сеткой от громадного ангара для хранения и ремонта полуприцепов. Там работа: стуки, звяки — слесарный оркестр.
Во! Кто-то что-то отпиливает.
Хватит, полетали — шмякнулся в реальность.
Однако что-то будет в воскресенье?!
Ночь.
Читаю Герцена, вернулись в казарму, я — дежурный.
Герцен называет патриотизм «свирепой добродетелью», которая пролила больше крови, чем все пороки вместе.
Утро — весна… «Второе пришествие».
Холодный, но уже весенний окончательно ветер и гудочки птиц…
Долго стоял на крыльце. Твердая зеленая обложка книги — пятая часть «Былого и дум» похолодела в руках, положил на перила. Ветер, продирающий до кожи, вот черт, не могу найти слов!
Как она отощала, киска! Прибрела к двери казармы — впустил… Через несколько минут смотрю, озирается рядом с моей тумбочкой, позвал, вначале испугалась, потом подошла, глажу ее слабенькое тельце. Нежность… Что это она у моей тумбочки? А! Так у меня ж там сырок творожный, развернул, дал ей, лижет громко, жадно. Присел к ней, оглянулась, озабоченная, смотрит на меня, пережевывает…
Юрок:
— Никит, бля, кормишь, что ль, ее, она, бля, наебалась, пришла такая пуганая. Во, бля, описывает! Ну Никита, ну Никита, ты даешь! Сидит кошку описывает!
Чавкает Лариска.
Чавкай, милая, чавкай на здоровье! Жри, гадина, мой сырок!..
Радостно, и все тут!
Ломкие, ужавшиеся сугробы, хилый снег.
Точно! Весна начинается с хилости… Дистрофичные веточки, кошки — слабость во всем… ветерок. Но эта слабость выздоравливающего мира! Ура!
21.03.81.
Ворона на столбе
Вытянулась в гарке,
Черным трубачом
Оттолкнулась, полетела
Черным тягачом,
А за ней одной
Весь наш шар земной.
Снежки…
— Э-э-э! Андрюша, ну-ка уйди от нас, мы тебе не фон.
Снежки последние…
— О! Тихо, тихо, вон видите там? Давай делай комки… Все-все, давай! Вставайте, приготовились, залпом! И-и-и раз!
Юрок Афонов:
— Так кто ж к тебе приедет? Не жена?
— Да-а нет, ежели б она, разве ж я б тут щас стоял так?!
— А че?
— Прыгал бы, пел бы, часть разнес.
— А кто, мать?
— Да нет, так — знакомая… Знакомая.
— Никит, я тебе хочу сделать предложение: вот уволишься, приедешь ко мне. Грибы, черника, малина, посмотришь, как в деревне живут.
— А ведь приеду, Юрок.
И приеду…
— Короче, уже полгода осталось, как будешь увольняться, мы это с тобой обдумаем всё. Просто, знаешь, у меня — родни много, но она вся в деревне живет. А вот таких, чтоб приезжали, нетуть — сходим на речку. Ты не любитель рыбу ловить?
— Интересно?
— Ну-у!
— Время оно, конечно, глушит немного все, но здесь от крепости желания все зависит.
— Точно.
— Дед рассказывал, что камень там есть, заросший мхом, а возле пруда — там золотая карета еще, вроде, при царе утонула в болоте. Год… че-то про царя выдолблено на ней. И еще че-то волшебное…
По снегу идешь, как по мокрой вате, проминается под ногами.
— А как у вас Пасху отмечают?
— Ты знаешь, как русский Иван отмечает праздник?
— Как? Нет…
— Не знаешь?
— He-а! Пьет!
— Ну-у.
— Ха-ха-ха!
Серый лес. Веселое небо.
Сегодня ответственный по казарме — интереснейшее существо — капитан Чепурнов. По кличке — Противогаз. Сутулый до горба, широкоплечий, руки при ходьбе плетьми вдоль туловища, огромные ладони и ступни и громадная голова — многоугольный череп, здоровенный, с широченными ноздрями, нос, губы блинчиками вывернутые наружу. В гневе — бас густой до потолка, зычный. Солдаты смеются и подкалывают его постоянно: «Отдел, газы!» — смеются в лицо. Чепурнов вовсе не глуп, видит это и бесится, но, по сути, миролюбивый и добрый. Решительных мер принять не может. Все кончается комедией. Посмешище всей части, вот уже лет десять он служит здесь, его вогнутые глаза поднакопили много страдания и смирения.
Уродство его обрекло на одиночество, но сохранило в нем детскость, что ли. Он беспомощен и эгоистичен, громко чавкает, до облизывания прожорлив, стреляет у солдатиков сигаретки и страшно боится начальства. Офицерье его за человека «не ставит». А по внешности — вылитый медведь. (Ирония природы.)
(С Ведешкиным сегодня долго о насекомых — чертовски интересно!) Муравейники, муравьи — солдаты, рабочие, дочки и Матка!.. Терракота — эта черная вдова, пожирающая своего муженька. И то, что муравьи пожирают муравьев из другого муравейника. И время крылатых маток! Войны между черными и рыжими!
Меня Чепурнов зовет не иначе, как Дедом Морозом, все время вспоминает, как я не вручил ему подарок в карауле в Новый год. (Забыл — его всегда забывают…) Подбородок, как у горбунов, покоится на груди, выворачивает носки при ходьбе, отчего чудовищно у него неуклюжая и одновременно гордая получается походка. Центры — в груди и в носогубах. Не спеша, плавно ходит — шествует.
Идиот-сухарик — Шушко объявил первый раунд борьбы с весенним паводком! Завтра воскресенье — будем собирать снежную слякоть (желто-рыжую от песка) в кучи… Это может мне сорвать встречу.
ДРАКО-О-ОНЧИК!
— Подумаем, продумаем, придумаем.
— Ты чего, Дед Мороз, сидишь, заканчивай мечтать, сочинять.
— Спокойной ночи, товарищ капитан, все, иду.
(Прогудел.)
— Спокойной ночи! (Паровоз с расслабленным лицом…)
Если она завтра приедет ко мне, то сейчас я знаю, о чем она думает… Последнюю сигарету и… спать.
22.03.81.
Утро. Пугачиха орет в проигрывателе про Шамана, и я могу думать сейчас только про Шамана…
Я сижу за партой в ленкомнате, крючок расстегнул, шапка брошена небрежно на парту. Скоро завтрак, шея от бритья горит, из-под шапки, приподымая ее края, как полог шатра (шапито), вылезает Дракончик (уменьшился до мизинца). Юрок Долгов вошел в комнату, я прикрыл рукой Дракончика, ходит, черт, руки в карманы, в окно чего-то поглядывает, остановился рядом с моей партой, губу покусывает, думает…
— Ой, ты чего?! (Увидел, увидел его Юрок!) Ебоно в рот, ты откудово ее взял?! И точно! Ящерица!.. (Вот ехидна — Дракончик.)
— Не знаю, вот здесь вот под батареей лазила.
— Не-е, в натуре, какой у нее хвост!
— Отдел! строиться на завтрак!
И вдруг ящерица гадко, по-человечьи:
— Да-да, валяйте-валяйте!
Юрок удивленно:
— А ты чего, не пойдешь?
(Не понимает, с чего это я так пискляв.)
— Нет-нет, шучу: все нормально, Юрок…
Приходим с завтрака, курим в умывальне. Козлов (с улыбочкой) обнимает за плечи:
— Пойдем, я тебе кое-чего скажу. (Отошли ото всех.) Вы мед в столовой жрали, знаешь, чей это мед (резко)?
— Я не жрал, а что? Чей?
— У Чепурнова вчера из портфеля — в канцелярии стоял — ебнули банку меда и колбасу. Сафаралиев, сука, на ужин не ходил, сидели в каптерке, колбасу жрали. Никому пока не говори, я узнаю, какая банка была, понял?
— Ясно.
— Подонки! Он для сына купил мед и колбасу, знаешь, какой у него сын, малый такой симпатичный!
— Отдел! Одевать бушлаты, строиться в коридоре!
Гадство! Неужели утащат на объект!
Прокапываем канаву в снежной норе для талой воды.
Солнце прожигает лужи, плавает подрагивающим золотым диском в них, и колышатся в этих черных озерках солдатики в песочных хэбэшках с блестящими маленькими солнцами (пуговицами). Тесемкой — шиферная крыша.
Быть может, она уже на КПП стоит и тоже любуется сейчас этим легким веющим, прозрачным молодым небом, птицей.
И тень птицы пятном скользнула по лицу.
Лезу на крышу с Колькой Козловым:
— Смотри, деревья какие! Смотри, как глядится лес-ландшафт… Еще так вот, смотри, кажется, что сплошной лес, а на самом деле… Красиво! Это ж, можно сказать, вид с высоты птичьего полета, вот смотри, наш городок, вон башня, видишь, Ферзя? Вон — самолет на посадку!
Подошвы липнут к толю… И запах толя.
— Ну-с! Вот смотри, когда монтажником работал, вот такая истина у людей, да? Есть боязнь высоты, а тут самое хуевое — до того привыкаешь, что как по земле ходишь. Вот тут-то все оно может и кончиться!
— А вот здесь вот этот контраст: елки и березы, смотри, они красивые какие — отражение снега на них, — чистые, умытые кажутся!
— Ты никогда не задумывался вот так вот, бля, сколько денег вложено в этот объект?
— Уйма! Бетонка же — в пятидесятых годах его строили! Это в три раза дороже, считай! Оборона!.. Короче, сюда свозили кучи мусора, чтоб подушку положить, и вот на этой подушке уже все стали воздвигать. Уйма, уйма! Ты смотри — эти здания ведь они же сотни лет простоят, хуй им чего будет — белый обожженный кирпич же!
— Который час?
— Без десяти час, Никита, время ты тоже, что ль, записываешь?
— Ее еще нет. Нет…
ОНИ НЕ ПРИЕХАЛИ.
23.03.81.
Прочесть: Лесаж «Хромой бес».
Здесь будут только стихи!
Как книгу, год перелистаю,
Как быстро я его прожил,
Осталась тайная усталость
И рифма гнусная: «транжир».
И такое наступает подчас спокойствие, такое безразличие ко всякого рода трудовой дисциплине, что сядешь на солнышке, слушаешь карки да чмоканья иных небесных тварей, впялишь взор в березки да в облака, сидишь — рот полуоткрыт, дышишь вольным воздухом весенним, позевываешь да на часики поглядываешь, вот уж и обед скоро. Так бы вот и жить (не приехала она вчера) всю жизнь жизнью идиота!
Ночь…
Пьяный Стан.
Турманидзе укладывает Ангела баиньки.
Трогательная сцена. Усатый все порывается обнять его…
Иду на доклад.
С крыш капель.
Светло-синее, даже, кажется, чуть зеленое спокойное небо.
Массивная луна.
Беломраморная.
И уже освобожденный таяньем асфальт.
Дрыгающаяся лампочка дежурного света над дверью казармы. «Полусгнившие», в черных дырах, трухлявые сугробы.
Прохладно.
Холодок лезет за шиворот, обдает мурашками спину;
К тайной печали мира,
задумчивая,
прислушивается ночь…
— Никит, сколько можно читать?
— Я мало читаю, Вась.
— Ну да мало! У тебя аж ночью глаза не болят, ах?!
Он уселся рядом с тумбочкой прямо на пол и дремлет. Сквозь сон:
— Стана, Никита, Стана разбудишь в шесть часов, не забудь…
Жуткое утро, долбят все кому не лень и Давид… Тьфу! На коленке заплатка белыми нитками. Страшное раздражение — не сорваться бы.
«В том-то и трагедия жизни, что она должна быть преждевременной, незавершенной и незавершаемой, для того чтобы называться жизнью: она должна опережать себя, обгонять себя, чтобы существовать, быть», — У. Фолкнер «Город».
Я человек спокойный, не склонный, как говорит директор военторга, ко всяческим там эксцессам, но иногда срываюсь, понимаете ли, срываюсь, не могу, понимаете ли, не сорваться и срываюсь с размахом, с охотцей. Щас-то уж все поулеглось. Щас сижу на объекте — перекурчик, — солнышко греет, ветерок холодит, курю. А полчаса назад в столовой на завтраке чего только я ни вытворял. И рыбой в Абиева кидался, он, правда, в меня хлебушком запустил — тоже парень незатейливый…
Скворцы прилетели. Серый скворечник… головка вылезает, чмокает. Дятел щелкает.
— А вы знаете, отчего дятел умирает?
— От сотрясения мозга.
— Дай прикурю, Володь, спасибочки.
Так вот я о чем?! А! Да… впрочем, все это суета — «водоворотики». Мама, я хочу домой!
Проталины… Вздрагивают травинки.
У меня в душе проталина ожила травинкой. Мармеладное настроение. Хочу сюсюкать и хихикать.
Дороги посыпают шлаком. Черное месиво. Солнце бьет в лужи, те блестят черным полиэтиленом. И радость проступившего асфальта…
Офицерье водрузило на головы фуражки — земное грачье. Пригляделся к проталине, пощупал жухлую мокрую траву — мочалка…
Петушок:
— Так! У вас пока работы нет? ничего? Да? Почему сидишь?!
— Тягач ждет.
— Тя-га-ач…
— Я вообще не люблю, когда меня за лицо берут. Что за дурная привычка за лица брать?! Всякие тут будут брать, а потом губы лопаются.
— Почему ты не имеешь фотографии жены?
— Она боится, плохая примета…
— Я почему-то так и думал.
— Хорошие слова.
— Какие?
— «Жить, а не существовать!»
— Вот ты своей жене изменяешь, ты считаешь это в порядке вещей, а когда она изменит тебе, ты уже все, да?
— Ну…
— Чем это объяснить?
— Женщина — более хрупкое вещество…
Ночь. Фонари не включили. Моросит. В темном воздухе дрожат мокрые волосинки. Туман продирает до костей. Пишу письмо Настеньке…
Боба уезжает в отпуск:
— Ну давай, Никит!
— Ну счастливо, Боба, чтоб все у тебя было хорошо, отдыхай…
Уехал-таки.
27.03.81.
Приказ об увольнении «дедов». До моего — сто восемьдесят дней!..
Туман бледными и недвижными сводами громадного до необозримости замка царит над миром.
Я в клубе в партшколе. В комнате три человека — двое спят, развалившиеся в зеленых креслах; шапка у одного слезла на лоб, у другого скатилась на колени и покачивается в такт дыханию.
Я сижу за партой у окна, разбросав для вида вокруг себя газеты и тетради в рабочем беспорядке, читаю, изредка поглядывая в окно на башню, ту самую — «Ферзю», о которой я уже упоминал. На круглой крыше ее сидит неподвижная черная ворона — и от этой вороны, от башни, от колонн клуба веет каким-то средневековьем, каким-то колдовством веет, и не хватает только Дракончика, чтобы… Вот и он… Костерчиком вынырнул из белой мглы меднокрылый конек. Дракончик боком беззаботно сидит на нем, словно конь, не живой и горячий, а карусельный. В левой лапе держит какую-то книгу, а правой обхватил его за шею, вернее (вот щас разглядел), ухватил горстью в кулак гриву и правит, не глядя. Конь приземлился на крыше, и Дракончик наконец захлопнул книгу, сунул ее в зубы коню, словно на полку, а сам, позевывая, потянулся сладчайшим образом и проделал несколько древнейших гимнастических упражнений, а именно: поклонился, поприседал, пооборачивался, помахал руками-лапами, навроде как погреб, ногами-лапами подоставал до ладоней.
Вот он увидел ворону, все так же неподвижно дремлющую на краю крыши, делает знак рыжему, и они на цыпочках крадутся к ней… Я высовываюсь в фортку:
— Атас! Ворона!
И тут начинается что-то невообразимое — встрепенувшаяся птица подскакивает и оказывается над парочкой; зычно сплюнув три раза через левое черное крыло, гаркнув, она впивается рыжему в гриву, и тот начинает бешеный пляс по крыше, пытаясь сбросить черную с шеи. (Эх, красиво! Черное, вьющееся рыжим!) Книга летит вниз, трепеща всеми листочками, на все листочкины голоса шмякается в черную лужу — ржание смешивается с карканьем, и гогочет Дракончик, который мокрым, непонятно откуда взявшимся прутом пытается сбить злобствующую над лошаденкой птицу, но вместо того лупит с размаху обезумевшего от боли и неожиданной обиды конька. Ий-йии-И-м-а-а! Взвивается рыжее пламя и потухает в тумане… Дракончик отшвыривает прут и садится на край крыши мотать лапами. Ворона парит и испаряется. Хвост Дракончик загибает себе на колени и начинает любовно и сосредоточенно протирать его хрустальную поверхность. И вдруг он замечает внизу намокшую, испачканную, в радужных и противных разводах бензина, скрючившуюся от боли…
— Ч-черт!
Соскальзывает с крыши и плавно зависает над лужей, бережно, брезгливо морщась от грязной и холодной воды, подсовывает под нее хвост, уравновешивает и осторожно возвращается на крышу (Я едва успеваю прочесть название: «Моментальные записки»…), двумя коготками берет ее опасливо с хвоста, кладет рядом, листает и находит, видимо, то место, на котором остановился, садится на коленки, подбородок на лапы, читает. Я высовываюсь в фортку:
— Эй!
Он не удостаивает меня…
Туман густеет, и я уже и саму башню различаю с трудом. А вот и все совсем исчезло в белой мгле.
Эти всё спят. Шапка уж скатилась с колен на пол и замерла на боку (колесом), на сером боку отчетливо виднеется сделанный белой краской номер воинского билета и фамилия с инициалами. Пойду покурю на улицу.
И вот там-то, на улице, случается маленькое неприятное происшествие, которое, как потом стало ясно, и явилось началом всех дальнейших престранных событий.
Лужи пузырились от дождя.
Пузырь возникнет, проплывет немножко и тонет, но тотчас возникает другой, словно тот, первый, ныряет и выныривает. Мгновенные водяные ямки от капель.
От сильных струй ползут по лужам вроссыпь водяные тарелки — одна за другой, одна за другой.
Я кинул в центр лужи бычок. Прозрачный пузырек ударился об него и исчез. Лужа с этими расходящимися и пересекающимися кругами, как громадный часовой механизм.
А там, в глубине, — небо, сплошь затянутое серой мглой. Туман рассеялся. На башне никого — пусто.
Ветер дует со стороны столовой, и запахи весны смешиваются с жирным духом жарящейся рыбы, и еще какая-то гарь, от которой тошно. Я поднял воротник гимнастерки (что, кстати, является страшным нарушением устава), сплюнул (замечали ли вы, что во время дождя обильно выделяется слюна?). И уж собрался было бежать в казарму, как заметил, что на резиновом коврике, под входной дверью, валяется кем-то оброненный нераспечатанный конверт, на котором (прямо на адресе) явственно отпечатался мокрый след сапога…
О! Необоримая тайная страсть к чужой жизни, всегдашнее мое грешное любопытство! Я нагнулся и подобрал письмо…
Ночь. Прапорщик Сигбатулин, плотно скроенный мужик — татарин, с рано постаревшим лицом.
— Все вот эти недостатки, они дополнительно нервируют людей.
— Да-а, а главное, бессмысленно нервируют… Повесь тут другое что-нибудь, никто даже не заметит (это о ленкомнате).
— Да-а, а почему? Что к прямой не относится. Ну вот Трухина фотка здесь висит — «Умелое руководство и требование к подчиненным». Вот написано. Давай теперь разберемся, кто у него подчиненные — Халилов, Титов, этот вот начальник отдела выводил его перед строем. Вот суть дела разбери. Титов, ну че он из себя представляет?! Второй — Халилов, че он из себя представляет? Ну и сам Трухин, че он из себя представляет? Вот хотя бы об этом подумали, прежде чем сюда приклеить. Пропаганда худших как лучших, иногда я смотрю вот на это, просто я не могу вот смотреть равнодушно на это все! Задницы пригревать любят, нах. Мы же тут в армии обуваем, а все искаженное боком нам выходит, это ж у нас не профессора. Здесь требуется че?! Научить его военному делу, и чтоб высокое сознание у него было, а какое тут высокое сознание, когда вот такого приклеили. А хотя оно во вред идет, об этом уж никто слова не скажет, а если б приходящий все досконально проверял, журнальчик сличил, то это… И не было б такой лжи, это я тебе сто процентов говорю. Даже к чему приведет все это, пока моему уму далеко еще добраться до этого. Ничего хорошего не сулит. Вот сколько я прослужил? По возможности все честно отдавал, что есть, но это… оно не ценится никогда тут.
Грязный небритый снег… Точно — со щетиной. Комья — бледные небритые морды.
В лужах дрожат взъерошенные лампочки (желтые иголки).
Капелька посверкивает обманчивой звездой на ветке, или это звезда — капелькой.
Черное непроглядное небо.
Лакированный ручеек.
Блестящее мокрое тело березы.
Вокруг, пришлепывая, каплет. Стрекот в ушах, словно жарится картошка на громадной чугунной сковородке. Точно! И спокойные, прямые, чуть качающиеся тени веток, серые на мокром черном асфальте…
Мокрый асфальт на дороге перед казармой от света, падающего из окна, чуть желтоватого, поблескивает конфетным золотцем.
Дорога в лужах — разбитое зеркало.
Иду, шаркаю подошвами по асфальту, словно песком по стеклу.
Сильный порыв ветра обдает мелким противным дождем и шумом веток. Отчетливы ночные звуки, каждый отделен, выделен, каждый словно осознает свою значительность и незаменимость. Что звуки!? Всё! — каждая капелька, мошка, лампочка — удельные князьки.
А теперь возлежу в ленкомнате на двух стульях. На одном лежу сам, на другой ноги положил, спиной прижался к батарее, тепло разливается.
Вскроем конверт…
28.03.81.
Когда я пришел в отдел, обратил внимание на шапки «черпаков-дедов», т. е. тех, кто уже прожил здесь одну зиму, они (шапки) ужавшиеся, выцветшие, потертые, с оборванными в основном завязками и гнутыми нечищеными кокардами, подкладка натерта до блеска жирными, редко промываемыми волосами. Высший форс — носить их, небрежно сдвинув на затылок, открывая всему миру чубатый лоб и прилизанное темечко. Шапка у меня уже давно такая же, но из-за… (Отдел, тревога!.. Что такое?!) Уже я сам бегаю, кричу: «Отдел, тревога!»
— А что случилось, товарищ капитан?
— Быков пропал.
— Как пропал, он же в кино?
— Как в кино?
— Точно в кино!
— Ну-ка вынесите-ка его оттуда, подлеца!
Итак, о чем я? А! В общем, и сам я матерею здесь, сама собой как-то тянется рука сбить шапчонку на затылок, крючок расстегнуть, ремень ослабить, руки в карманы — бурый воин Китуся!
Мы на плацу. Вечерняя поверка.
— Обрати внимание, небо темное стало, и звезды были больше, расплывчатее и мерцали чуть запотевшие, матовые, оно, небо, как голова к нам клонилось, близорукое, разглядывало. Как врубили прожектор — они сжались, побелели и выпустили иглы, а небо поднялось, словно натянулось.
Люблю близкие, спокойные, большие, мерцающие добрые звезды — колышущиеся. Всю ночь глазеть на них…
Морозная ночь рассыпала под ноги свежий хрустящий ледок, захолодила черную прозрачность в небе. Хрустальная взъерошенность (или наоборот) звезд — звенят: «Дон-н-н, дон-н-н, дон-н-н…» Просторно. Вечность — простор, все умещается в ней, и всему есть дорога и смысл… И дороги все наши, и смыслы все наши, как эти звезды, мерцают в ней, именно мерцают.
Солдатики шествуют к казарме:
— Р-р-раз, р-р-раз, два, три. Р-р-раз, р-р-раз, два, три. Пе-е-есню за-а-апевай! «Этот марш не смолкал на перронах, с ним отцов наших в дымных вагонах поезда увозили на фронт…»
— Всем петь! Гро-о-омче! Команды «вольно» не было!
«Он в семнадцатом брал с нами Зимний,
В сорок пятом шагал на Берлин,
Поднималась с ним в бой вся отчизна
По дорогам нелегких годин!»
— Отставить песню! Ба-а-атарея, р-р-раз, р-р-раз, р-р-раз, два, три!
Просторна вечность, она умещает и хрустальный звон звезд, и этого самозабвенно скандирующего сержантика, и понурых послушных солдатиков, и…
— Р-р-раз, р-р-раз, р-р-раз, два, три! Стой, на-а-а-лево ста-а-ановись! Сейчас всем зайти в казарму, повесить шинели и — пять минут отбой, чтоб через пять минут никого не видел в сортире. Ра-а-азойтись!
Казарма заглатывает нас, и остается та многоголосая тишина, имя и время которой «бесконечность». «Вшшшшш-шшш», — ветер гуляет по верхушкам деревьев.
Адилыч пьян…
— Здравствуй, Ирина. Я долго ждал тебя, от тебя ответа и вот решил написать сам. Я очень сильно привык к тебе, но мне непонятно одно — Ирина, отчего ты не отвечаешь мне? Ты… Я…
Я понял, что должно быть в том письме, которое я нашел под дверью клуба, — там все письма солдатские!
— С детства у меня еще есть стремление к этой музыке… Если ты что-то хочешь делать, сядь где-то в углу, где никто тебе не мешает, где никто над тобой не надсмеивается, и хуярь себе, и играй.
В сортире возник разговор Адилыча с музыкантом.
— Где ж найдешь место от общества, дорогой?
— Никит, а где его можно найти, это место?
— Внутри.
Щас дело даже не в разговоре. Пьяный Адилов добр и склонен к философствованию. Не успеваю додумать, верней, довыразить эту мысль, в умывальню заходит в шинели сержант Кот — дежурный:
— Серег, ты бы уложил Хошимова… (Рыжий каптер.)
— А где он?
— Да вон, в сортире уснул.
— Да ты что?! Мы даже не заметили, скажи, Никит!
И уже собрался было Серега тащить Хошимова в кровать (бледный бедный, перепивший рыжик), как ворвался в умывальню капитан Власов:
— Ты что?! (На меня.) Что дня не хватило писать? (Голосом берет.) А ну спать!
Адилов с ношей затаился в сортире…
Власов заглянул туда и…
Сейчас лежу в кровати, пишу при синем ночнике, в гулком коридоре — бас Власова:
— Живот у него болит! Я тебе покажу «живот болит», а ну марш спать! Шайка алкоголиков!
Вот уж все успокоилось, слышно только, как двигает музыкант-дневальный Гусейн таз с мыльной водой и разбрызгивает из него воду щеткой на плитку, вот уж и таз затих, мерное шуршание тряпки и дыхание спящих солдатиков. Так что ж я хотел написать-то об Адилове? Его пьяная темпераментная разговорчивость? Нет. Как подчас трудно бывает прорваться к выражению через слово уже осознаваемого! Успел бы я записать разговор весь наш, все б стало ясно! Он был в том состоянии, когда хочется мудро и проницательно судить обо всем, как бы подводить итог подмеченному за долгое время, открывать тайную сущность людей и событий, исповедоваться и предрекать. И все это вялым, пьяным языком, но с важностью и таинственностью. Интересно, что приход Власова мгновенно сбил с него это настроение — мудрого вождя, и остался бедовый солдатик Серега Адилов, немного растерявшийся и пьяный, но не оставивший рыжего друга в беде.
Впрочем, пора спать! Смешно. Просторна вечность…
29.03.81.
И неба робкая голубизна, и веток
Услужливая утренняя вялость,
Проказливая блажь сырого ветра,
Его малейший вздох — любая малость
Во мне хрустальным словом отзывались,
И тотчас это слово разбивалось,
Но возникало новое, и снова
Я забывал сверкающее слово,
Но не жалел и складывал осколки
В мешок чудесный свой,
И с каждым шагом так они звенели,
Как никогда доселе не умели.
Завтра должен приехать генерал… В казарме натирают мастикой полы.
Кучу песка у бани двое бедолаг усиленно долбят ломами и перетаскивают на носилках метров на девять за баню, к проволочной перегородке. Снежные кюветы подметают, асфальт подметают, коридоры подметают — полбатареи перепились.
Ко мне приезжали родители и увешанный медалями Стэн — лохмач… Я кушал в машине, на синих сиденьях сидя, котлеты и бутерброды с сыром, пил из термоса чай с лимоном, отчим из-под очков добро и жалостливо смотрел на меня и отмалчивался о новой работе, а мама рассказывала о женщине, которая когда-то предсказала ей всю жизнь…
Кольки Козлова фраза любимая:
— Все они люди, все человеки, только до поры до времени, пока спят зубами к стенке, а как повернутся, кусаться начнут…
Вот вкратце история с фотоаппаратом. Позавчера, то есть второго, в каптерке у рыжего Хошимова пили четверо: Долгов, Козлов, Хошимов, Быков. Четыре бутылки на четверых одной водки — ночью, когда все уже было выпито, Хошимов отрубился сразу. Долгов и Козлов, как были в белых подштанниках и тапках, прошаркали в свои постели, а Быков нашел в себе силы еще убраться в бытовке, вынести посуду, выкинуть ее, одеть шинель и где-то час прошляться… Наутро протрезвевший Хошимов обнаружил пропажу двух фотоаппаратов, вспомнил он, что часов в пять утра просыпался и видел в каптерке Гусейна — музыканта — тот рылся в шкафах. Объяснил, что ищет хэбэ. Это в пять-то часов утра?! И вот уж пошел гулять по батарее шепоток: «Аппарат у Хошимова спиздили…»
— Кто спиздил?
— Неизвестно, Быков, похоже. (Народ не проведешь!..)
Да, это был Быков, старшина пятой батареи, круглый сирота. Это он про Есенина рассуждал… Ну-у, не ожидал!
«Все они люди, все они человеки…» (Развить!)
Он сам принес их, день искал со всеми, Козлову говорил на Долгова, Долгову на Козлова, Хошимову на их обоих. Путался в объяснениях… Козлов расколол его:
— Завтра пойдем к Давиду, все расскажем: и что пили, что делали, что пропало, как пропало — пусть летят лычки, пусть последними уволят.
Лычки-то и толкнули Быкова на возврат аппаратов, даром, что ли, голос два года надрывал, душу командирством коверкая, жопу начальству лизал, свою рвал. Ах, как споткнулся под конец-то на финише, ах, как споткнулся! Фотики прятал за территорией части, тайник, падла, устроил в трубе теплоцентрали.
— Коль, а там, поди, в тайничке, не только фотики лежали, а?
— Вполне возможно. Щас уж нету ничего, к нему ж каждое воскресенье баба с Луговой приезжает, любовь у них…
Ну люди… Ну человеки! Просторна вечность…
Кусаю лесные, коричневые от долгого лежания орешки, они разламываются на два шлемика с неровными острыми краями. Добываю крепенькое сердечко и жую его жадным людоедом, вкусно, но мало, я оттого и семечки не люблю — поманит вкусненьким тверденьким беловатым тельцем, и нет уже!.. Одна шелуха. Зато извилистый мозг упорных грецких орехов — это уже пища! Нашим азербайджанцам шлют их, до краев наполняя ящики, — только успевай подметать разгрызанные доспехи. Пили сейчас в каптерке чай с Эльдаром, говорили о Дербенте. Он живет в старом городе, у мечети. Мулла с крыши воздевает (каждый день в пять часов) руки к его окну. Засахаренные до невозможности восточные сладости…
Я не откровенен с ним, не свободен. Нам трудно смотреть в глаза друг другу, трудно молчать и, в общем-то, не о чем говорить…
Я снимаю ремень, повязку дежурного, оставляю на столе книги… Шапка? Только мешает — ее тоже. В фортку! (Да чтоб дневальный не догадался.) Вылезти нетрудно, стекло бы не расшибить в спешке.
— Ну помоги же, черт! Лапу дай!
Мы уже бежим с ним по асфальту.
Босые ступни робеют.
Холодный, мокрый, шершавый асфальт.
Это сон.
Я буду сейчас летать.
Это очень просто — надо только подпрыгнуть. Во-о-от та-а-а-ак, а-а-а-а-а — вскинулся и плыву, еще чуть выше. Повыше. Вы-ы-ыше, чтоб не оцарапаться о верхушки деревьев! Замечтался и врезался пяткой в твердую ветку. Хорошо, что мозоль не до крови. Опускаюсь… Пусто на плацу.
Холодно ногам. Холодно всему телу. Хочется закутаться в теплую шубу, а ее нет… Хочется свернуться калачиком посредине плаца. Заставляю себя бежать, машу руками, боксирую с воздухом. Дракончик толкает в спину, перестал носом сопеть — почистил от бега. Йех! В последний ра-а-аз! Перемахнул через казарму. Гу-у-удит электричка. Встал на скользкий лоб ее, колеса в ушах. Ветер в лицо — сбивает, держусь! Куда мчим?! Ура-а-а ветру-у-у!!!
Все сорвал с себя! Руки раскрылив, ору-у!
— Никита, Никит, ты что?!
Спал я, оказывается, руки по парте раскинув. Лицо ткнув в шапку… Испугал дневального.
— Что, я кричал что-нибудь?
— Да-а, страшным голосом, словно ошпарился!
— А что кричал-то?
— Не разобрал я. Ты словно выл, а вначале то ли стихи читал, словно не на русском, как зверь…
— Ладно, все, иди «на тумбочку». А то щас как придет дежурный и вставит нам с тобой… Никого я там не разбудил? Загляни, посмотри. Ну-у-у иди!
— Ну ты даешь!
— Давай-давай!
01.04.81.
Апрель уж…
Ан нет, не сдается жилистая — грозит пальцем морщинистым, трясет упрямо лысеющей головой, сыпет снежную перхоть на подметенный с вечера асфальт. Утром дева придет, погонит старую в леса умирать, а ночью та опять вылезет каверзничать, пальцем грозить да перхоть стряхивать…
03.04.81.
Утро.
Выписки из книги В. Шкловского «Толстой»: «Толстой говорил, что ему не везет во всех делах, что, очевидно, существует какой-то бесенок, который ему непрерывно досаждает и разрушает все его предприятия». 1852–53 гг. — Тифлис.
У клуба из подтаявшего бледно-серого льда образовалась широкая неровная лужа, полощется в ней и слепит глаза солнечный диск. Сижу в лестничном пролете, и солнце греет бок и щеку; между еще заклеенными рамами зудит озабоченная поисками свободы муха — родная душа.
Я щелкнул заржавелым измазанным в белой запылившейся краске шпингалетом, с хрустом открыл на себя раму. Муха растаяла в лестничной тени, я ободрал бумагу на фортке и распахнул ее.
Весна!
Сколько пыли!
Солнце стирает с пыли тень!
Черная посверкивающая талыми капельками земля кажется с высоты бархатной, хочется гладить ладонями ее влажную мягкость.
«Лев Николаевич умел замораживать свои чувства, чтобы увидать, поэтому умел раскаиваться. Он знал о каждом человеке, а значит и о самом себе то, что мы о себе знать избегаем».
Офицер перебежками брезгливо преодолевает лужу, стараясь ступать на выступающие десна колеи, а детишки — их двое, оба толстые, в расстегнутых курточках — смачно шлепают, топают, вбирая в себя и вязкость дна, и расходящиеся по черной сверкающей воде круги, и глубину синего перевернутого неба, от которого даже, когда смотришь на него в лужу, кружится голова.
Дракончик опять мотает-болтает лапами на крыше башни, лыбится и щурится от солнца. В лапах у него кусок белого хлеба с сыром и яблоко. Он не спеша уплетает… Вот протянул мне:
— Хочешь?
— Дава-а-ай!
Огрызок и недоеденный бутерброд поплыли ко мне.
Вкусно, но мало.
По книге ползает юркое пятнышко. Это тень мухи. Ищу муху. А! — вот они бегают по стеклу, что они ищут? Срываясь, начинают раздражаться, биться головой, всем телом. Видимый, но почему-то не пускающий в себя мир.
О-ёй! А подоконник-то между рамами весь усыпан мертвыми мухами…
Одна раненая, лапки потирая (с ума сошла), ковыляет между ними, а живые, еще (пока) живые, всё бьются, бьются в стекло, не зная, что фортка уже распахнута и осталось только понять это…
— Ну-у, чуть ровнее! Ну-у!
Нет… Рано еще, не все перемерли.
03.04.81.
Вечер.
«Боль одинокого наслаждения», — Толстой в письме к Боткину из Швейцарии…
Снег остался кой-где на асфальте, подтаявший, засахарившийся. Густая в синем сумраке сетка деревьев чуть рябила, робко перекликаясь с быстро скользящими по темному небу серыми завитушными и маленькими облаками.
Стремительно наступала ночь. В жаркой глупой сутолоке казармы нет места тихому любовному наблюдению за сменой времен дня.
Выбираюсь на крыльцо, спиной прислоняюсь к деревянному, еще теплому, столбу, курю, задумчиво выпуская дым, наслаждаюсь ясным, нежным, полным давно не слышимых запахов весенним ветерком. Как бы все углубляется и расширяется вокруг и внутри меня. Возникают давние, совсем неожиданные, удивляющие своей жизненностью, казалось бы, мелкие, но трогающие за душу — аж слезы на глаза — воспоминания. «Слезы на глаза» — фраза глупая, заезженная — это значит, что я разнюнился… Вот ведь все-таки запомнилось… почему именно это? А потом все запутывается, перерывается и рассеивается. И уж нет ни облаков, ни сини — просто тьма и тьма… и лампочки, понатыканные вокруг, да подвластные их желтоватому свету кусочки молчаливой реальности. И сразу становится зябко, а сигарета обессмысливается. Отбрасываешь ее и со вздохом ныряешь обратно в казарму. А там, в казарме, нестерпимо скучно и душно и опять хочется наружу!
Юрок Афонов:
— О! Никита, знаешь, когда я родился? Третьего апреля — на болоте! Вода такая была, много воды уже талой. Мамку везли, не довезли…
— Постой-постой, Юрок! Так у тебя ж сегодня день рождения!
— Ну да, а ты че, не знал?
— Милый ты мой, поздравляю ж тебя!
— Пей-пей…
— Хватит, все, я воды только что напился.
— Пей, я говорю.
— Хватит-хватит.
— Мы обычно после баньки как придем домой, собираются все мужики, все родные — закусон. Слушай, вот как ты считаешь — жениться мне сразу после армии?
— Повремени.
— Не, нельзя, избалуюсь. Вот брат мой, он пил страшно до армии, вся деревня говорила. Как пришел — ни капли, словно и не пил вовсе, уважение к жене, понимаешь… Будешь еще?
— Нет, спасибо.
— А я допью уж. Пошел, спокойной ночи… Ну ты даешь, Никита, читать собрался!..
— И тебе спокойной, Юрок!..
04.04.81.
Утро.
Выписываю из Шкловского.
Про казаков.
«Он одновременно искал решения судьбы Оленина и своей».
«Лев Николаевич хотел изменить жизнь, не изменяя мира, а изменяя только себя. Он решил изменить уклад мира, не переделывая жизни».
Мураш бежит по столу, пытаюсь не прихлопнуть, но задержать его, чтоб разглядеть! Он, увертываясь от бумажки, развивает неимоверную скорость, рука закрутилась в погоне за ним. Ушел… Нет, вот бежит по штанине — паровозик. Подставил ладошку, семенит по ладошке моей, поднес к глазам, разглядел наконец. Вот он каков: две черные продолговатые икринки соединены тонким перешейком, усики имеются и чуть ли не восемь рыжеватых лапок — могучий зверь муравей! Сбежал опять на парту. Моя большая, как площадь, ладонь не успевает поймать его. Он обегает ее за пару секунд — это все равно что я обежал бы за пару секунд плац или футбольное поле. Муравей без муравейника… Чем он живет? Как он живет? Зачем он живет?..
«Он вспомнил слова Герцена: „Когда бы люди захотели вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя, вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать — как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человечества“».
Совсем раннее утро, матовое небо, ровно освещаемое слепящим мутным солнцем. Большая лужа у клуба сверкает подмороженным за ночь холодцом. Гладкую ее поверхность порушил сейчас своим черным громадным ленивым колесом хмурый грузовик, настороженно внимающий своему водителю. Проехал, и опять тихо… Опять слышу свое дыхание и то, как ручка царапает бумагу. С утра я ускользнул от батареи и объекта сюда, в клуб. На башне никого. Запаздывает…
Между рамами слабо психует одна-единственная муха, тонкий луч, ударяясь в ее прозрачные паутиновые крылышки, разливается радугой… Замерла. Разглядываю. Отвратительная луковица головки с наушничками, потирает черные тонкие с мохнатенькими мускулами лапки. Мгновенно, словно вспомнив о смерти, резко и легко сорвалась и опять бьется, бьется, бьется в стекло. Быть может, она бы давно сдалась, кабы не мертвые, разбросанные в пыли подоконника, чернопузые ее сородичи.
Не, не могу! Выпущу!..
Просунул листок. Заметила, уцепилась за него, осторожно вынул на воздух. Лети, МУХА!
Меня кто бы так: «Лити-и-и, Китуся!»
— Здравствуй, Китуся!
— Привет.
— Дракончикище, ну что ж ты запаздываешь! Я тут без тебя муху спас, зачем ты меня вызвал?..
«„…так же и я“ — быть может, эта мысль и штурмовала ее малюсенькое сердце, сотрясая его и пробуждая силы для борьбы за жизнь…»
Утро. Продолжение.
«Жизнь надо переделать…», — предлагал Толстой.
«Когда просунешь рассученную нитку в игольные уши, то чем больше тянешь, тем меньше проходит нитка. Чтобы протянуть ее, нужно выдернуть нитку и, вновь ссучивши, продеть ее».
«Более широкой темой Толстого, новой ступенью его гениальности явилось раскрытие противоречия общества не только с художником, но и с самой человечностью».
Из письма Толстого Б. Н. Чичерину 1860 г.: «Я знаю, что человек (т. е. существо, которое живет свободно) в каждой вещи, в каждой мысли видит свое особенное, никем не виденное, и это только одно может привязать его до самопожертвования к делу».
Прикурил и чуть не обжег пальцы. Залюбовался, дав спичке догореть, обуглиться до конца чудесным маленьким дрожащим рыжим пламенем…
Вокруг столько прекрасного, волнующего душу мою!
Все-таки знаю: что бы ни случилось со мной, ежели с ума не сойду и не закрепощу совесть преступлением, где бы ни был, жизнь будет дарить эти мгновения чистого счастья! Я не рядом с ним, я и есть этот мир, и он есть я…
Туча наползла на солнце, отраженное в луже, оно кажется луной. Утро… А в луже лунная чудная трепещущая ночь.
Спичку смахнул с подоконника на лестничный желтый пол, стеклянно звякнула, но не сломалась — значит, еще жива. Днем она рассыплется под чьей-то спешащей подошвой, и это будет ее смертью, я уже забуду, а никто, кроме меня, во всей вселенной никогда не узнает об этом.
Почему-то эта спичка напоминает мне судьбу человека одного дела, одной идеи, пусть даже подвига: чиркнули — он загорелся, сгорел, его отбросили, забыли. Бессмысленно? Да, коли он прогорел впустую…
Но я, я отличаюсь от спички возможностью выбора! И возможностью этой воспользуюсь.
— А ведь ты с холодным носом рассуждаешь, Китуся, для красоты рассуждаешь, по сути тебе ведь это безразлично… Повремени, дружок, уйми зуд в пальцах, отложи в сторону листок, призадумайся над людьми другими, забудь себя, вот и все — просто и сердито. Не мучайся ломкой мыслью, даже не ложной, а мертвой, вообще не мучайся, Китуся! Живи, радуйся, люби, негодуй… Дэло дэлай! Найди дэло и дэлай его!
Заново ниточку ссучить надобно, заново!
Не поддамся я тебе, не-а-а!..
04.04.81.
Вечер.
Потом я бродил по клубу, палец зажав между страницами вместо закладки, присаживался, где потише, читал, меня сгоняли, опять бродил, курил, выходил на улицу и словно взлетал. Счастье длилось.
Дракончик был все время рядом и, взволнованный моею радостью, был тих и предупредителен. В середине дня пролился дождь, и библиотекарша убежала из библиотеки (оставив ее под мою охрану) снимать с веревки белье. Я уснул, положив голову на локти. Проспал обед… Но странное дело, все время, пока спал, слышал дождь и понимал, что сплю… Дракончик между делом стибрил в столовке кружку компота и кусок черного хлеба. Компот прохладный и сладкий, вываливаю из кружки прямо в рот изюм… Хлеб крошится на книгу, сдунул крошки, одну я взял двумя пальцами, сунул в пасть Дракончику. Смешно… как он сосредоточенно распробовал ее и обиженно выплюнул.
А сейчас, к ночи, сладострастные волны окатывают клубные внутренности… Танцы. Я засел (спрятался) в дальней комнатке у киномеханика. Дракончик на время покинул меня, чтобы поглазеть на танцующих. Вот жду, когда вернется, и читаю… читаю. «Не надо полагать, что человек сперва все узнал, потом обдумал, потом сел и записал. Процесс создания произведения — это узнавание, определяющее процесс оформления…»
«Произведение не имеет законченной авторской рукописи, охватывающей все от начала до конца. Множественность предисловий и множественность начал — следы усилия определять условия познания».
Важное! О том, как один человек, взлелеянный одним миром, оказывается рядом, даже скорее внутри другого, более грубого, как высекается в человеке этом искра любви, как этот человек, мучительно не готовый к жизни, начинает жить и работать по улучшению себя (познавая и по/при/нимая мир вокруг). Как все это оказывается в результате бессмысленным… Как человек растет, и зачем он нужен такой человек — ибо только он и спасет человечество, этот «бессмысленный» человек.
Дело кончится плохо, уже глубокая ночь, а я за день ни разу не появился в казарме…
Куда сгинул Дракончик? Танцы давно уж стихли. Клуб остывает и засыпает. Завтра воскресенье! Быть может, Она приедет завтра… Важно, чтоб она приехала, тогда я смогу написать все, потому что ее приезд завершит всю историю. И просто мне надо ее увидеть, чтобы вспомнить… Все, пойду.
Киномеханик:
— У тебя все, это самое — процесс, процесс — все, да?
— А что, читаю, да, а что?
— Нет-нет, читай, я тут с дамой побуду рядом, дверь прикрою…
Вот тебе на! Сиди теперь жди, пока они…
Киномеханик Володя из тех милых развратных мордашек, которые, почти ничего для этого не предпринимая, берут от жизни все самое вкусное, сладкое (вываливают ее себе в рот, как я тот компот сегодня). Потом забываются в сне или в музыке, пока судьба опять не пошлет им сладенькой водицы с изюмом. Чаще всего это добрые равнодушные и смешливые существа, бесконечно ленивые и любимые почти всеми… Не-е-не, все-таки пойду.
— Прощу прощения… Спокойной ночи, Володя, спасибо за приют.
— Ты уже уходишь, да, Никит? Там дверь прикрой, пожалуйста, поплотнее… Спокойной ночи.
Уже у самой двери услышал:
— Ну, вот помещение свободно.
— Хи-хи…
Ночь уронила на меня с ветки несколько теплых капель. Не до нее!..
Капитан Смирнов:
— Взрослого человека, отца семейства я должен отчитывать, как дитя, стыдно, Ильин! (Замолк, самодовольно и для вида озабоченно развалился за столом начальника отдела, поигрывает черными кубиками для игры в кости, видно, отобрал сегодня у Адилова; я у него их видел вчера.)
— Разрешите идти, товарищ капитан? (Пауза многозначительная…)
— Чтоб через пять минут лежал в постели.
Мразь…
Вечер 05.04.81.
Черный муравейчик. Он похож на гоночную машину, полную бензина и завода, потерявшую своего водителя. Легонький, махонький-махонький. Невесомый…
— Вот скажи мне, Коль, только вот без смеха, вот подумай и скажи, в чем смысл жизни?
— А для чего животные живут, вот нах, а, Никит? Тоже вот рождают, воспитывают щенка, на хуй, потом уходят, через год приходят, а? Тоже ведь инстинкт жизни, или такая хуйня — попадет в капкан, ногу оторвет, а уйдет — тоже ведь инстинкт жизни. А вот Мересьева возьми — полз человек — захочешь, поползешь… Один старается прославиться, другой миром владеть, или, как в Древней Греции: взял — библиотеку поджег… Тоже прославиться. Слышал про такого?
— Герострат.
— Во-во! Откуда и пошло слово «керосин». Смысл жизни… У каждого человека свой смысл жизни — у одного один, у другого другой… Здесь в чем смысл? Уебнуть отсюда, из этой постылевшей армии, потом появится другой. Семья есть, есть? Дочь… Будешь что-то делать для этого — а потом и другой, и дальше, а потом всё. У тебя один, у меня другой смысл… А самое главное — это грудью встречать, грудью все неприятности… Жизнь есть жизнь, от этого не уйдешь. Взять такую хуйню — убьет — живет живой, а потом смотришь — под стол начал лазить, вот и всё. Если ты недоволен, ты мне скажи, я тебе еще че-нибудь расскажу…
«Кепи» поправил. Улыбочка этакая, похлопал по руке пишущей, нервно так губами сделал, ремень подтянул:
— Ну че, усе? Ну пиши.
Ушел.
Юрок подсел.
— Вот, Юрок, скажи мне, в чем смысл жизни?
— Как жизни? Именно нашей, солдатской, ты имеешь в виду, или вообще в жизни?.. Это к тебе отчим приезжал — новый блокнотик, да?.. Не знаю, а в чем? У? Ну объясни.
— Ну как не знаешь, ну зачем человек живет?
— Как… Ну родился на свет и живет, для того чтобы таких делать, как ты, я… Чтоб они жили… Вот тебя не было, тут выступали по телевизору — разоружение, хуение разное, об угрозе войны… А-а! не знаю, ну объясни, че такое жизнь, а?
Бегает мураш по столу, не может остановиться. И нету здесь ни земли его, ни травы, ни сородичей. Так и умрет в бегах. Инстинкт не смиряется. Он преодолевает и пространство, и страшные мои пальцы, охотящиеся за ним. Бегает мураш, всё новые пути пробуя, по огромному гладкому полю, не возвратясь и не оглядываясь. В одном устремлении сосредоточенный — в громадной жажде жить! И ничто не остановит его, только раздавить может. И это-та кроха, это-то — мурашка Господа Бога?! (О! понял, откуда это слово «мурашки» взялось. Мурашки по телу — муравьи по телу.) Он ищет, ищет, ищет, но я знаю, что он не найдет!..
Дневальный кричит:
— Адилов, к телефону!
Прапор Сигбат:
— Нету его, кто там?
Дневальный в трубку:
— Кто это?
Прапор сам берет:
— Гусейн Раджиев, че не спится в санчасти?! (Пугает.) Ща придем заберем. Зачем тебе Адилов? Балалайку в санчасть? Что там концертный зал устраиваешь? Ладно, придет Адилов, передам. Спи.
Вася Колопельник, голый по пояс, со своей преданной готовой к услугам и радости мордахой, словно вдруг выскочил из-под земли передо мной…
— Садись. Я тебе задам вопрос. Скажи мне, Вася, в чем смысл жизни?
(Семечки грызет, мне горстку сыпанул — одарил.)
— Не знаю.
— Ну а подумай.
Думает — семечку в зубах задержал, в раздумье раскусил, выплюнул шелуху.
— Ну?
Пожал плечами, спину чешет:
— А черт его знает! Че говорить, не знаю, Никита…
Петушок:
— Ильин, щас машина должна подойти. Давай переодевайся, в паркнаряд дежурным заступишь.
Вася тотчас смылся, как муравей от пальца — увернулся от вопросика моего.
Вешкин (умывальня):
— Наблюдал я тут за жизнью мух и муравьев…
— Ильин, ты еще не оделся?!
— Ладно. Володь, ну мы договорим с тобой, это очень важно для меня…
— И для меня… Счастливо, Никит.
Белокожий Вешкин. Неразвитые совсем мускулы и уже животик… Смотрящие спокойные глаза в круглых очках. Недоучился в МИМО, развелся с женой. Упорные губы. Ему привезли из Москвы книгу о Че Геваре… Иногда вижу, как он сидит в ленинской комнате, подперев щеки ладонями, шепчет Че Геваре: «Ну жизнь!..» На все работы откликается с готовностью, только губы крепче сжимает… Я у него спросил:
— Володя, отчего ты любишь насекомых?
— Не знаю, раньше мне нравилось, что они красивые такие, интересная у них жизнь…
Мягкое широкое сиденье грузовика. Мы втроем уместились на нем — водитель, я и Петушок. Покачиваемся — каждый о своем…
В лобовом стекле синие продолговатые лужи и рыжий песок, вдавленный узором шин в черную грязь. Деревья медленно вращаются навстречу, и лес по обе стороны неровной дороги бредет вереницей, хороводом продрогших деревьев, и каждое заглядывает со вздохом в кабину и, печальное, словно отпрянув от широкого плеча грузовика, устремляется вслед уходящему лесу.
Дорога коротким стежком протыкает душу и тянет. Тянет за собой пасмурную ниточку тоски, вьется ниточка, но, не закрепленная узелком, выскальзывает и носится мокрым ветром, пока не прилепится паутинкой беззаботно к березке или сосне, и тогда заболеет, затоскует дерево человечьей грустью.
Поглядываю — то на озабоченное личико комбата, то на сильную, ласковую к рулю ладонь водителя…
Приехали.
— Ты здесь покури пока. Давай, Ильин, вылазь, дорогой, службу служить.
Попуша:
— Никит, яблоко будешь?
(Со мной в паркнаряде Хачатрян и Попуша.)
— Не-е! Ешь…
Попуша:
— Хачик, будешь?
— Кушай-кушай.
Разрезал пополам.
— Никит, на!
— Не-не, я откушу чуть-чуть, и дай Хачику.
— На, Хачик!
Хачик со вздохом в два жева умял половинку… Чмокнул.
Он что-то клеит в свою записную книжечку. Попуша жует корку и наблюдает за ним.
— Слушай, Попуша, вот скажи мне, в чем смысл жизни?
Сразу:
— В деле, наверное, в работе. Смысл жизни в том, чтоб трудиться на пользу людям. А ты, Никит, в чем, думаешь, смысл жизни?
Хачик, не отвлекаясь от клеянья своего:
— На пользу жены трудиться, на пользу детей, ебоно в рот! Слышь, Попуша! Чай поставь. Ебоно в рот!
Попуша:
— Эх-х, щас бы тортику испечь, правда, Никита?!
Попуша поднимает трубку, набирает номер, из трубки заспанный, испуганный голос:
— Дневальный учебной батареи, рядовой Трясенкин слушает!
— Кто?!
Басит под «деда» Попуша.
— Дневальный учебной батареи, рядовой Трясенкин!
— Та-а-ак! Трясенкин, который час?
— Время? Щас посмотрю… Без пятнадцати двенадцать.
— Ну давай служи, зёма.
Растет Попуша.
Потом я писал письмо Настеньке.
Спал на жесткой кушетке под шинелью — продрог до костей.
Утро всхлипывает бело-серое. Птичьи смычки вовсю!
В окне близко большой Попуша выжимает тряпку, успел уж пол вымыть.
Я на кушетке, как на горе, а вокруг мытый пол…
Хачик клеит.
— Хачик, зачем ты живешь?
— Ну как зачем, как ты, дурак, вопрос задаешь? «Зачем ты живешь?!»
Попуша кряхтит, смеется, дотирает:
— Родили, вот и живет.
Хачик:
— Во времени пахать, во времени отдыхать… А ты как можешь отвечать этот вопрос? Жениться, ребенок, дом, на хуй, живешь как живешь! А че, хочешь умирать, что ли?! А ты как можешь отвечать, ну, этот вопрос, ну дали тебе, например, у? Никит?
— А я вот не знаю, Хачик.
— Да?
— Угу.
— Это хуево… Это никого не знает, зачем. Другой говорит, для чего нужно. А как ты, зачем живешь, хуй поймешь…
Поет:
«Ах, любовь, ты, любовь,
Золотой лестница,
Золотой лестница
Без перил».
(И свистит…)
— Щас я Нурикяна спрошу, на хуй (набирает номер). Скажу, Никита говорит: «Зачем ты живешь?» Ту-ту-ту… Та-а-ак. Здрасьте. Робор. Ха-ха-ха! (И по-армянски.) Ке се чечит (вроде), Никита Ильина меня говорит, зачем ты живешь, ты можешь отвечать? Ха-ха-ха! Инсти кчи кара умяка матяса. (Шпарит, гад, по-армянски!) Спасиба. Аджу, давай…
— Ну чего?
— Во времени, на хуй… Ну ты не знаешь, когда твой конец — через два, через десять, через сто. Ну как говорит тебе, кошка зачем живет? Родился — живет… Работать, нах, дом, туда-сюда. Погулять потихоньку, кто как, нах. Один пахает, другой кушает. Родился — живу. Во времени, нах. А зачем я живу, я этот вопрос не могу, нах. (Платок достал, сморкнулся хорошенько, так с платком в кулаке и задумался…)
Мыслит рядовой Рудольф Хачатрян, пошевеливая большими, как у слона, ушами (мягкими ушами…), о смысле жизни.
Кто-то поджег траву, горела долго. Прогорела дочерна, остались спутанные волнистые черные с сединой пряди — волосы восточной женщины. Старой…
Запомнить…
В кюветах морщинистые веселые ручейки!
Наклонился — дрожит отполированный мир, рябит каштановое небо. Хочется прикоснуться губами к водице, не пить — прикоснуться. Счастье соприкосновения продолжается.
— Никит, на конфетку.
— Не надо, мне уже дал. Хачик дал.
— На…
— Спасибо. Попуша, а почему ты так странно ходишь?
— Что, может, брюки?
— Ты на полусогнутых ногах ходишь, как старичок, а сам длинный — смешно!
Чмокнул тающей во рту конфеткой:
— Не знаю, не замечал…
Отобедали. День отработали. Улегся Хачик на кушетку, пепельницу рядом установил на табуретку — кейфует…
Я сижу у окна.
Попуша прошел за водой.
Три часа дня.
Облака до земли.
Хачик рассказывает:
— Четыре бутылки коньяк попил и шесть бутылок водки, и шашлык, шашлык покушал. Так не будет — четыре бутылки коньяк, шесть бутылок водки пьешь и ровно ходишь. Мать и мой брат ушли другой город. Садились, попили потихоньку. Начал я пить-курить, пить-курить, а зимой это было… Хуяк, один парень говорит: «Я одной девушке сказал: „Десять часов улица жди!“» А мы на часы не смотрим, пошли, ждали-ждали — нет. Пришел домой, садил около печь, сигарет кончились, дома всё искал — нашел пачку сигарет, сухой-сухой — два раза покурил — пиздец, ебоно в рот, не знаю я, где находимся… Летаю, ебоно в рот, летаю… А этот друг мой, хорошо был, он не около печь курил. Меня положил и пошел… Утром глаза открываю — смотрю: время двенадцать часов, не ночи — дня. Голова крутит, дома никого нету — смотрю: на столе бутылки… Никто не убирал… Встаю, нах, щас надо водки искать, все мест смотрю, ни хуя нигде. Водки нету, потом подумал: десять бутылок пили, откуда эти все, потом звоню этому другу, принеси сюда, говорю. Он пошел, около дверь упал, хотел дверь открывать и упал… Бутылку попили, охот опять пить… Дождь идет, нормально красиво, как по девушкам гуляешь. Хуяк, смотрю: идет соседка мой, ну девушка мой. Говорим, сколько можешь принести, ни разу не отказывала, как я скажу, ни разу не отказывала, вот… «Давай, иди принеси…» Два, три бутылки принесла… О! говорим, спасибо, садись, говорим… Начинаем попить, а кушать охот — нету… Он понял это, магнитофон включил. Музыка хуячит — «Абба» музыка, «Бони Эм». Хуяк, начал танцевать… Сосед пришел с другой стороны, она с правой стороны живет, он — с левой; пришел, как увидел, закрыл и ушел. Двадцать восемь лет ему — кричим, кричим — ни хуя, назад не смотрит, ушел…
Козлов:
— А вот и я! — небось не ждали ни хуя! Попов, одевайся, нах, пойдешь со мной.
— Куда?
— В пизду головой, быстрей. Ты еще не одет, бля!..
— Ну надо прибраться (плаксиво).
— Ты че, не понял, что я тебе сказал, блядь?!
Хачик:
— Ладно-ладно, мы уберем, иди…
Козлов:
— Так, оделся. Знаешь, где сотка «Б»?
— Д-а-а.
— Иди туда, я щас приду, журнал досмотрю.
Мрачно смотрит «Крокодил».
Хачик ткнулся в клеянье свое. «Пришел Козлов и все опошлил…»
— Коль, писем мне не было?
— Не знаю (откинул). Так-так. (Рванул, вышел.)
Хачик тотчас оживился, облегченно вздохнул:
— Ой, бля, щас чуть-чуть подметаю, грязно. Ля-ля-ля-ля-ля…
Удивительное дело! Открыть вам по секрету, что так вдохновенно вклеивает Рудольф в свой блокнотик:
— Сигаретные картонки!
— А зачем ты их клеишь, Рудик? А зачем тебе это?
— Как, а как? Да просто так, да хули, вот я не знал, что такой сигарет есть «Друг», вот поеду туда, может, забуду, а тут открываю, и вот… И красиво, но я не любой собираю, нах, я «Дымок» не возьму, «Прима» не возьму… Зачем, зачем… на хуй…
Успокоился.
И царит в блокнотике Рудольфином великая жуть симметрии… («Великая ложь симметрии».)
— Блядь, «у» буква упал, ни хуя нету, ебт твою мать…
— Ну и клей без буквы «у».
Посмотрел как на идиота или шутника, ищет.
— О! нашел, на хуй, здесь, я думал, упал… Та-а-ак…
Все повадки «творящего» человека — вот смех, оживление и сосредоточенность, какая-то грациозность жестов и общая горящесть… (Они добреют, когда делают альбомы.) Вдали гу́лят голоса… Дверь. Козлов, Семембаев.
Козлов:
— Ты где столько клея достал, на хуя ж ты эту пачку разделал, я ее хотел на дембель отвезти?! На Попове волки срать поехали, придавило его там малость… Никита, ты веришь мне, все кости болят? Дай лягу, дай прикурю. О-о-ох…
И затих.
Молчит и Семембаев, и Хачик, и я.
Судьба свела нас в эту комнату, чтобы мы помолчали каждый о своем…
У Даньки вчера был день рождения, вчера он выпил ночью хорошенько. Изменился с учебки, на днях мы сильно поссорились с ним…
«Мерзость, пакостный подонок!» — кричал я на него, он начинает ветеранить, властью сержантской помахивает, лицемерит — так казалось…
Вчера помирились:
— Ну ты понял, ты понял, Даня?!
— Я тебя все равно уважаю, уважаю я тебя, Никит.
И хмурил брови обиженно и покаянно.
Николя заснул, сигарета погасла у него в пальцах, выпала на кожу кушетки. Раскинулся…
— Дань, вот скажи мне, зачем ты живешь?
— Я? Хуй его знает. (Хачик лыбится хитро, не может удержаться, в голос ржет!) Ну, во-первых, меня произвели на свет, ну живу, пока живу, дышу…
— Да он знает, что ты живешь… А зачем ты живешь?
— А? Дань?
— Хуй его знает, трудняг ответить…
Вечером, когда я по обыкновению курил и читал в умывальне, ко мне подошел Рудик:
— Ты меня когда запишешь, как я сказал?
— Все, что надо, я уже записал.
— Ну ты так мелко пишешь, как я могу читать…
Курит в уголочке Жорик Сарсенбаев, ну-ка у него:
— Жорик, зачем ты живешь?
Хачик:
— Ну зачем ты живешь — вопрос этот, нах. Я ответил уже, давай ты.
— Как зачем?
Хачик:
— Хуй поймешь, да? Интересный вопрос. Думай-думай.
— Ну подожди, Хачик.
Чешет пузо Жорик, улыбается:
— Ты че, хочешь написать, че ли?! Ну если б ты спрашивал, зачем я призывался в армию, я б сказал… Родился и живу, а зачем я родился?..
Хачик:
— Ну тогда этот вопрос задавай отцу, нах, зачем ты родился… А он тебя спрашивает, зачем ты живешь?..
— Ну что, Жорик, не знаешь?
— Ну чтоб отца продолжать, отец седьмой, а я уже восьмой… Казахи, они разделяются, как три рода. У казахов старший, младший и средний, вот я старший род — «джу» по-нашему… Вот так.
— Значит, ты живешь, чтобы продолжать своего отца, да?
— Ну!.. Всё, я могу идти?!
— Спасибо, Жора.
Улыбается, уходит…
Дневальный щеткой гоняет воду по полу. Я сижу на подоконнике — ноги на батарее. В затылок дует из фортки.
Ночь.
Дневальный свистит и напевает себе в ритм:
— «Вся-а земля-a теплом согрета-а!..»
И взбудораженно сопит.
Ночь окатила…
Муравьи бегают, бегают по телу…
07.04.81.
Из писем к Александре Толстой: «…я нашел простую, старую вещь, но которую я знаю так, как никто не знает, я нашел, что есть бессмертие, что есть любовь и что жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно…»
Из Шкловского: «Небо пусто. Мир цветет, как липа, он ясен, желанен, но жить в нем нельзя. В нем умерла правда, и это показал первым в мировой литературе Толстой».
Небо громадное и лиловое — прекрасно лиловое.
Грачи собираются в стаи.
Асфальт усеян черными точками — от первых капель.
Большая упала на руку,
медленная.
Птицы озаботились,
как мы перед тревогой.
Вот всё.
Неужели гроза
Первая?
Нет тишины:
сырой сильный ветер
И раздраженные деревья.
Лариска вылезла на крыльцо, побродила, постояла,
Понюхала воздух,
Убежала обратно.
А туча расползается над миром, не спешит, тщательно заполоняет все просветы.
Опять выбежала Лариска,
боязливо ступила с крыльца на асфальт,
уселась, ждёт.
Сейчас опять подрался… с Адиловым.
Вот как было дело. Бытовка. Готовимся к наряду. Адилов — дневальный «на тумбочке».
Адилов:
— Афонов, давай письма.
Я:
— Сереж, они у Быкова, у Быкова письма.
— Ты чего мешаешься, я у Афонова спрашиваю?!
— Я тебе говорил, письма у Быкова.
Адилов уже безумен. Тычет рукой в лицо:
— Что ты — каждой бочке затычка! (Кричит.) Афонов, давай письма!
— Ну нет у него писем, понимаешь ты!
Впивается в горло:
— Я тебя задушу!
Он душит меня. Я — его.
Бессвязные крики.
Все вокруг, мешая друг другу, лезут между нами, пытаются отцепить друг от друга.
Искаженное злобой его лицо.
И глаза, глаза — две коричневые пиявки!
Я его ненавижу сейчас — он ненавидит меня.
Шапка на полу, он по шапке ногой, шапка его.
— Никита, Никита, подожди! Никита, успокойся, Никита.
Я лезу к его горлу:
— Мразь!
— Я тебя задушу, сынок…
Все, разняли… Все.
Уж хочется что-то сказать последнее, хлесткое, сшибающее, разрубающее.
— Это конец, Адилов, учти, для меня это конец все — нету больше ничего между нами. Все!
Ночью дежурил, читать не мог — то спал в ленкомнате за партой, то пытался курить… Отвратительно — вдруг состояние полного безнадежия, бессмысленно все. Реальность права — это хоть есть, вот оно!
А я все мечтаю. Утром просветлело… сила! Свежо.
Утро 08.04.81.
В умывальне курим. Прапорщик Ракитянский:
— Это ж закономерно, почему он им отдавал все — вел с ними, как положено с крестьянами… Крепкое он захуячил «Воскресение», подожди, это он не про себя писал, за Нехлюдова он не себя выдавал?
— Не-е-ет.
— Ну вот, я тоже подумал. А может, в молодости, я так подумал, тоже может ведь совершиться такая хуйня, но с другой стороны, чтоб он таким делом подзанялся. В пятьдесят лет курить бросил — да-а! Ебтить, «Война и мир» написал, это ж сколько книг, это ж надо знать всю политику, всех князей, дух этот, это ж голова!
Восхищенные, выцветшие его голубые глазки небом посверкивают.
Если правда, что глаза — это кусочки мозга, то мозг у него светло-голубой, даже прозрачный, без извилин и забот. Втянет смачно воздух в себя, сплюнет (плевочек между двух пауз), затянется папироской. Маленький старикан коротконогой головой поддакивает, когда слушает…
Давид его позвал, засуетился, сунул мне папироску, побежал к Давиду…
Лариска, она как тряпочка, засунулась за трубу батареи, обняла ее, ребеночком греется, слушает, грустная…
Головастики — «члены» на стенке в ленкомнате.
На днях «молодые» придут — событие!
Эльдар — Конек-Горбунок.
Дымок из трубы на шиферной крыше бани с трудом различим. Сливается с воздухом.
Лампы ленкомнаты отражаются в окнах светящимися желтоватыми шарами — плодами на березах, но странно, что от ветра качаются ветки, а лампа-плод — недвижна…
Сейчас грустно, и свет среди вечереющего усталого синего…
Деревья к вечеру из окна — не деревья, а силуэты, и люди тоже!..
— Смотри, вон у бани домик в окнах, цветомузыка, что ли, вроде бы похоже, смотри, а?! А вроде бы и нет… А! — сварка, тьфу.
Вспышки пулеметные.
Ужин. 09.04.81.
Заболел Харатян. Лежит, укрытый шинелями, на койке. (Третий день. В санчасть идти не хочет — там мерзко.) Идет программа «Время».
«Л. И. Брежнев и Г. Гусак (Густав Кусок) с удовлетворением отметили…»
В сортир Попуша внес тарелку с просовой кашей, кружку — на ней кусок белого хлеба. Все скинул в очко. Харатян отказался есть — грипп. Скандальчик устроил Семембаев — он дежурный сегодня: «Носите из столовки, потом убирай за вами!»
— Он отнесет, отнесет, Даня, это Харатяну.
Недовольный, умолк.
Ребятки шляются, маются, ждут отбоя, заняты пришиванием подворотничков, курением, сидят у телевизора на табуретках — смотрят и слушают о событиях в Польше…
День умирает.
Иногда кажется, что они все в глубоком обмороке, или я…
Читаю последние главы Шкловского о Толстом.
«Лев Николаевич любил смотреть…»
Построение на плацу — на плац отправились «молодые» и «майские». И вот уж «майские» начинают ветеранить, заговорили молчуны…
Пытаюсь образумить Хачатряна.
Разговор под звездами. (Тускловаты — к дурной погоде.)
— Ну да! Меня год ебали, а я что ж, их не буду? они меня же через месяц…
РАБЬЕ. Мерзко.
— Спокойно, Никита.
Юра Афонов:
— Никита, спать, спать. Никита, кончай писать, целыми днями ты пишешь, пишешь, пишешь.
«Поезд тронулся… В вагоне было душно». Толстой разделся… Он был в длинной черной рубашке до колен, в высоких сапогах… «Оставшиеся четыре часа то сидел, то выходил постоять на переднюю площадку».
Забычарил окурок в земле, насыпанной в жестяную банку, большую, без цветов — ржавую.
«Эта медленная езда по российским железным дорогам в холодный осенний день помогала убивать Льва Николаевича».
«Шуги — маленькие, тонкие пластинки льда…» «Толстой продолжает свой путь».
«Я умру осенью».
Последние слова его!
«Вот план мой. Fais ce que doit, ado. (Делать, что должно, и пусть будет что будет.) И все на благо и другим и главное, мне». 7 (20 по старому стилю) ноября — все! Конец.
Пьяный Сережа (повар):
— Никита, пишешь? Здесь курить можно?.. Пойдем погуляем по части…
— Угу, пойдем. Ты немного пьян?
— Да-а, немного…
(Возбужден сильно, порывист, плохо с координацией.) Идем!
— Они смеются надо мной. Я тебя подкармливаю, ты мне гадаешь!
Писает с веранды.
Курим! Его качает.
— Никит, ты только не обижайся из-за них на меня. Если я вот завтра буду трезвый и тебе протяну руку, подойду поздороваюсь, ты со мной поздороваешься?
— Глупый ты, Сережа!
Руку подаю ему. Мягкая большая его ладонь, теплая, чуть потная — дрожит.
— Вот, Никита, я говорю сейчас сермяжную правду от и до. Я давно хотел это сказать, но я не мог. А щас могу. Я пьян немного, Никита. Они не понимают, смеются… Высокое, доброе — что им?! Они уважают только физическую силу, когда возьмешь за грудки, вот так… Мне бы вот так хотелось сидеть с тобой и говорить час, два, среди океана остров. Все не проходит даром.
Он вздохнул.
— Но я надеюсь с тобой встретиться после армии…
— Иди спать, Сережа, тебе сейчас надо спать — ты мне обещаешь, что щас ляжешь?
— Да-да, это верно.
Я возвращаюсь в казарму…
Из госпиталя явился Головченко, после операции, в шинели. Демонстрирует коленку:
— Ну до чего ж медики тупые. Они, ё… Понимаешь, я забыл, что такое женщина, то есть помню что-то, что интересное, но что?! Дикость! Но — факт. (Он с черной палкой — хромает — дембель с Первой мировой…) Пока Красная армия считает, что без меня ей не обойтись… (Рычит.) «Если друг оказался вдруг…» (Смачный Головченко), «…парня в горы тяни, рискни…» (Сигарета высовывается изо рта, прилипла к губе… фирменная…) Да-а, ребята, а ну ее нах! Такую жизнь! Короче, не знаю, что мне делать. Да, завтра пойду в санчасть и скажу: «Ребята, ой-ой-ой, отправьте меня на хуй, ребята, лечиться! Лечиться хочу…» Старик, дай «Примки», нет ничего лучше «Примки», не хуя фраериться! (Выплевывает «Кент». Затянулся.)
Я бежал через плац от школы поваров и думал о поваре — Сереже.
— Щас был довольно интересный разговор с этим парнем, который здесь был, толстый.
— А кто он такой?
— Он из школы поваров — напился, блядь, а когда человек выпьет, он становится человеком или сволочью.
— Хм! Интересная доктрина, вот я, например, щас пьян, и пьян сильно. Душа развернулась… Завтра хуево будет уж-ж-жасно!
— Да-а-а-а!..
— А знаешь, Никита, готов биться об заклад, что в этой во всей твоей книге нет и десятой части того, что я сегодня услышал в пивной. Пивная! О! Это и народная медицина. Все мудрость, философия. Я, правда, спекульнул, и через пять минут вокруг меня была вся пивная. Я начал из себя корчить героя Афганистана, с палкой, хромой… Ни патрулей, никого… У-у! Какие парни, какие люди… Вся эта хань, хроники, они представляются бывшими. Бывший артист, бывший ученый, но вот интересное дело: ни один не признает себя виновным в нынешнем положении его… О! Душа хроника! Это Афганистан! Музей… Да, ты знаешь, кружка пива-то теперь — двадцать шесть копеек! Да-а, дела-а!.. Побывал я в колледже сегодня своем. Бля, несчастные люди — мне на них смешно! Несчастные люди… А у бабы чуть военный билет не забыл. Хорошая женщина, но тварь! А хочется сказать: люди-человеки, ну хуй с ней, с этой шинелью, с сапогами — но я-то тот, то же мясо… (Дневальному: «Ты, короче, поставь свою палку и уебывай!») Работники хуевы — заработались… Эх-х-х, все-таки хорошо побывать на воле… Моя маман вылетела сюда — взволнованные предки, сын чуть ли не калека… Я одного боюсь, что, если комиссуют, то по прошествию определенного времени меня могут переосвидетельствовать и опять сюда… А на волю хотца! Вот что интересно, со мной в палате лежал парень, его машину локомотив переехал — весь расфасованный. Никита, а ведь мы все недотроги ужасные: от мяса собственного воротит, от крови страшно… Живого места нет! И что ты думаешь?! Сестра пришла ему делать укольчик — а он на нее: а-а-а-мбре — в дугу! Вот человек!.. А после операции ссать хочу и не могу — от новокаина побочный эффект. А к вечеру начал орать: «Не могу поссать!» Пришла сестра и стала резиновый шнур в хуй заталкивать — не помогло!.. Потом поссал, правда… Бля, вчера нажрался, сегодня нажрался: у меня внутри щас не кровь — пиво с портвейном… Все, надо спать…
Расстегнул ширинку, приковылял к рукомойнику, ссыт в него. Смотрит в зеркало на себя, грустно вздыхает, ковыляет ко мне:
— Хорошую палочку урвал, спиздил… гнусно и мерзко — там у нас такой дедуля лежал, старенький херок… Я ж влетел на восьмое — самовол… А интересная штука, интересная — нервишки щекочет, когда через заборчик прыг, а там тебя машина ждет, бульк… Никит, пойду спать.
— Угу.
— Я для себя там заново открыл Грина (Гриневского), Никита, какая светлая душа! Это надо наваландаться в грязюке, надо пожить, а потом «Алые паруса» — вот тогда понимаешь смысл!.. Посмотрел фильм «Белый пароход» — никто не смотрел, один я. Гуманизм! Никита-а-а! Хотелось, чтоб она меня пожалела, она пожалела — поняла, но я-то скотина, мне до пизды… Никит! Ты свою жену любишь?
— Нда.
— Все люди как люди, а у меня вакуум — пустота… Была у меня одна (муж капитан), пятьдесят второго года рождения… Я ее задрал, а когда получил, то оказалось, что она на хуй не нужна. Феноменальный случай, мы расстались без скандалов; по-моему, она заново селилась с мужем-капитаном. Была любовь, да и та вшивенькая, — ушла любовь, завяли помидоры. Никит, а к другим тебя не тянет?
— Тянет.
— Я понял, конкретно… Два слова «нда» и «любишь», и «тянет» — у тебя есть прочное, есть! А это здорово… Просто у тебя есть здоровое зерно, это всегда хорошо.
(Курит. Курит. Курит…)
— Ох, жизнь наша собачья, судьба-индейка, жизнь-копейка, хуйня…
— Теперь я задам тебе один вопрос, Сереж, в чем смысл жизни?
Наморщил лоб.
— Смысл жизни вообще? Или каждого человека? Человека, да?
— Угу.
(Пауза…)
— Смысл жизни человека у меня вытатуирован на левой руке. Это все элементарно: родился, вырос, наплодил людей, сдох, удобрил землю. Все. Мать-природа умнее нас. А мы все, дети ее, — неразумные. Просто жить. Аппетиты и навоз, как можно меньше самокопаний, самоанализа. Сколько я знал людей таких, у них собачий вой, не жизнь. Они в тягость себе и другим. Я сам такой! Но почему-то они пишут бессмертные вещи, рисуют они! Испорченные люди… В чем смысл жизни? (Раздраженно!) Откуда я знаю, в чем, он же меняется от обстоятельств: сегодня тебе — одного, завтра — другого. Он же меняется от обстоятельств — смысл жизни… А может, его и нету… скорей всего так… Искателей было много, а что-то рецепта никто не дал готового; вообще-то, конечно, самое главное — это не насиловать себя, не подавлять, а жить в удовольствие: каким родился, такой и будешь, на роду написано каждому свое! Никит, ты какого года?
— Пятьдесят девятого.
— Молодой ты хрыч, а я пятьдесят восьмого, на год тебя старше… А эти ребятки — шестьдесят второго. (Зевает.) А ты знаешь, в чем смысл жизни?
— Ща-а-ас.
(Пауза…)
— Так в чем смысл жизни, Никит, по-твоему?
(В о́чках журчит вода…)
— Никит, можно нескромный вопрос? Ты пишешь стихи для кого?
(Потом я читал стихи…)
Ну кто оценит, ну кто… Один, пятеро, четверо, десять, а остальные? Они ж не поймут, им же не это надо, это ж дикость, это ж кошмар!..
Володька Харитонов бредит: «Ах-х! Будете все работать в противогазах, только в противогазах, больше ни в чем».
Второй час ночи, не могу успокоиться после двух этих бесед!.. Спать… Ворочается Харитоша…
Утром Вешкин:
— Ну что, Никит, искалечили Голову?
— Вылечится.
— Ну а как он держится, молодец!
— Нда.
— Да-а, Никит, что ты хотел насчет этих мух… А? Что они как только начинают летать, начинают фачиться, да?
— Сколько мухи живут? Чего они хотят, мухи?
— То же самое, что и все насекомые — пожрать и потомство создать, самое главное для них — это потомство создать.
Трухин:
— Вешкин, а там все уже сидят, между прочим, в классе…
— Ну вот.
— Иди-иди, Володь, потом договорим.
Трухин:
— Когда ты про меня напишешь? Или я не из тех, кто достоин?..
Напряженный, ни складочки — натянут по упора — голубой купол и нежные тающие синусоиды — следы самолетов — полотно чудаковатого художника! И ослепительный расплавленный куст солнца. Все, что гложет, сверкает — сверкает — блестит… лужицы стекляшками в черной высыхающей грязи дороги… Посверкивающая зубастая колея.
Густой и легкий шелк сигаретного дыма.
Сижу на лестнице у окна.
Уборщица в клубе — толстые коричневые со складками чулки…
— Я вот щас курильщика этого заставлю подметать.
— Я в бумажку буду.
— Везде на улице курят, во всех учреждениях…
Желтые прозрачные резиновые перчатки. Тряпкой трет. Задница — в потолок. Помятое, еще не старое лицо, растрепанные волосы, тяжелые груди без лифчика под зеленой шерстяной кофтой… (Тьфу, похоть! Давно не было…)
— Скажите, в чем смысл жизни?
Нет, этого я, конечно, у нее не спросил, вообще за идиота приняла бы… Спешит тетка домыть эту проклятую лестницу и уйти, уйти домой к плаксивым («Драть их надо больше!») деткам, подальше от вонючих солдат… ЖЕНЩИНА…
Брезгливым женщинам нельзя работать уборщицами, эта брезглива, оттого спешит. Всю лестницу одной тряпкой, почти не прополаскивая… Розовые пятна на лице. Все. Стянула перчатки, бросила щетку, одела, не застегивая, черную шубу, схватила сумку, глянула недобро на меня, застучала вниз быстрыми каблучками… Придет, скажет мужу, что солдаты — отвратительный народ, курят, наглые, на лестницах, шарят глазами под юбки, и, вообще, ей эта работа во где! И будет скандал… И так всю жизнь.
А малыш стоит в луже и плюет в отраженное небо, любуясь разбегающимися от плевка кругами. У него немножко кружится голова… Быть может, он ее сын. Лужа, как кошка, жмурится от ласки малыша и солнца. Так и есть! Выбежала мамаша из клуба…
Шуба все распахнута, что-то кричит ему, рукой показывает, он поплелся к ней. За руку! А в окне, между рамами, все также психуют, бьются в стекло и мрут мухи. Следующие…
И фортка открыта.
— Гусейн, а в чем смысл жизни?
— Чтоб на земле чудеса творить, я так думаю!..
День салаги — Курбан — его рассказ «У меня был плохой день сегодня».
Володька Харитонов. О его похождениях с Годовиковым в Москве (l сентября 1980 г., когда они не вернулись из увольнения).
1. Встреча на КПП (мать, жена).
2. Едут в Москву. Мать уезжает. Брат, жена, их двое, пошли погулять по городу.
3. На лавочке шесть парней.
— Откуда ребята?
— Из Калуги.
Обнимается Годовиков с парнем: «Зёма!»
Портфель черный — тяжелый — десять бутылок.
Да! До этого пили — Харитоша и Годовиков — пили пиво — сколько было денег, всё наменял Харитоша, и пьют, пьют, пьют… Потом парни, пили с ними, потом драка (один, мол, сели солдатики на хвост…). Годовиков полез… галстук потерял… Харитоша в знак солидарности снял свой — идут двое пьяных, горланят: «Лето-о! Ах, лето…»
Черная «волга», вылазит генерал-полковник… Даже не заметили.
«Лето-о! Ах, лето-о!»
Дома (у брата квартира общая в Москве) ждали-ждали, стол накрыли.
Два часа — нету.
Три часа — нету.
Семь часов — нету.
«Ну все, не приедут уж, в седьмом им надо же быть в части».
В 2 ночи заваливаются.
«Лето-о, ах! Лето-о!»
Потом было похмелье, потом провожали жену Годовикова с Белорусского, потом вернулись в часть…
Машков кидался с кулаками.
11.04.81.
Весь день на объекте, там и обедали.
Лицо горит, пальцы отекли.
Мыл руки бензином.
Козлов — сволочь.
Выебывался — шли с объекта, заставлял петь и строй — шагом!
Не пойму!
— Слушай, Володь, вот, скажем, муравей на столе, каким образом он сюда попадает?
— Приходит.
— А зачем?
— Поиски, поиски, что-то, по его мнению, нужно для муравейника.
— А вот если его здесь убьют, те муравьи, которые в муравейнике, узнают об этом?
— Нет.
— И даже не заметят?
— Конечно, один муравей — ноль…
— А каким образом он такой высокой скорости достигает?
— Передвижения? (Думает…) Черт его знает, не могу ответить… Если у него оторвать усик — он начинает бегать по столу с уклоном в правую сторону, а если оба — то он не бегает, а как-то тычется из стороны в сторону… У них, насекомых, ноги только на груди. Массовый залп муравьиной кислотой… А когда они гусеницу тащат, они кусают — и туда же забрасывают кислоту, на место укуса, продолжая держать ее. Смысл существования муравейника в сохранении его.
— Ну а мухи, как они, мухи, живут — гнездами там, ульями?
— Да никак не живут — голь безлошадная…
— А какая у них, у мух, цель?
— Я уже сказал: наебаться — самая первая цель, а вторая — пожрать. И все, больше у них ничего нет.
— Ну а вот в сравнении с муравьями и пчелами мухи более низкие существа?
— Да.
— А вот кто наиболее выживаем?
— Одиночные насекомые. Для муравьев и других вот коллективов, для них важно не существование единицы, а всего этого сообщества… А мухи — они индивидуалистки ярые… Они, кстати, никогда не общаются между собой, они только ебутся друг с другом. Единственное общение происходит между мухами разных пород, когда одна ест другую.
— А вот слепни, это что?
— Тоже мухи — кровососы, питаются исключительно кровью.
— Ну вот все черты мух им присущи?
— Да-а.
— А почему они сладкое любят так, мухи?
— А ты разве не любишь сладкое?
— Это не ответ.
— Энергии в сахаре много, а говно, уже переваренная пища — выгодная.
Осы — охотники. Пчелы — хлебопашцы. Муравьи — рабочие, чернорабочие.
— А кто ж аристократы среди насекомых?
— Аристократы? (Надолго задумывается.)
— Не знаешь?
— Подумать надо, ты такие неожиданные вопросы, Никит, задаешь! Я над этим никогда не задумывался…
Вечер 11.04.81.
— Вот так вот они ползали, и трупики внизу черными брюшками, кстати, и не еблись, почему?
— Ну-у… Не было свободы, не было спокойствия… солнышка не было.
— Не-е, солнышко было. А что, солнышко им энергию дает?
— Да… Ну я вот на «Сотке» тоже нашел бабочку, подул на нее, погрел — она зашевелилась. Потом ее съели синицы…
— Нет, ну это все-таки показательный факт, что они не еблись…
— Ну, Никит, ну я тебе привел пример, ну представь себя на их месте — тебе надо на свободу, и десяток женщин — им тоже надо на свободу…
— А что для них свобода?
— Чтоб не было замкнутого пространства.
— И последнее — почему они вдруг начинают биться о стекло?
— Они хотят вырваться наружу, они не понимают, что это такое — если в спичечный коробок ее посадить, она биться не будет.
— А может муха сойти с ума?
Ушел…
Перечитал все, что позаписал за неделю, — смрад, кроме начала, мертво все…
Выписываю из Герцена: «Зачем же?» — спросил я вдруг. — «Как зачем? Помилуйте: вся цель, все назначение лица — благосостояние общества. Оно никогда не достигнется, если все будут жертвовать, и никто не будет наслаждаться…»
12.04.81.
От Настеньки получил тяжелое письмо — очень есть странные строки…
Вечер, поразительное небо.
Титов.
Я:
— Андрюш, ты не знаешь, отчего такое странное небо?
— Хуй его… Светлое. Крым… Все время мне такое казалось… Ля-ля…
Пыжится перед зеркалом, брови разглаживает, как усы.
А небо цвета морской волны.
Сине-зеленое сияние.
Прекрасно — и неимоверно грустно!
— Ну чего ты? Рыженькая лапушка, спи, спи.
Бездомная псина.
Лохмато-рыжий пес спит в канаве у дороги, я его погладил, он так откликнулся на ласку, как ребенок. Нет, доверчивей!
Иду на доклад.
Спокойные весенние фонари.
Подметенный асфальт.
— Жизни? Жизнь надо прожить, нах, чтобы тебя не забыли, нах, как ты ее прожил, и тебя же вспоминали в старости лет… Ну я тебе не говорю, как коммунизм надо встречать… Чтоб тебя понимали и сам понимал! Все. Как записал, покажи. Хуй ли! Щас Балабаныка привезли, будем из него человека делать.
Эльдар подвыпивший, в белой тонкой рубашонке — исподней, тапочки… Маленький, чуть мятый.
— Хули он мне говорит: «Я служу своей Родине!» А? Это он мне говорит?! Какой он, хули он честно служит… Берет меня зло, зло, бля, не могу ничего делать. Вот Серега, он тоже такой. (Да, здесь — Адилов.) Серегу я хорошо знаю…
Адилов:
— Я жалею, что этой пидараске апельсин отдал.
— Как отдал?
— Иду с апельсином, идут трое навстречу. Ну я говорю, девушки, кто из вас красивей всех, той апельсин дам. И надо же, какой наглый баба! Схватила апельсин, я, говорит, красивей всех…
А сейчас они включили проигрыватель (час ночи), сидят на плацу, слушают. Я — в коридоре Стамбекову («молодому»):
— Самое трудное — понять человеку, что рядом с ним живут такие же, как и он, люди. Вот ты задумайся над моими словами, подумай! Все, пойду угомонять.
Эльдара уложил…
А с Адиловым говорили долго. И нет уж злобы между нами.
Не то что-то пишу, все сложнее, щас не могу ухватить…
Потом пришел прапорщик Ракитянский, угостил сигареткой… Адилыч порассказал о нем.
С женой не живет, она сидела три года, что ли. Торговала, проторговалась, на зоне испортилась, пришла — стала блядовать, пить.
— Я ему когда картошку привез, она вышла пьяная, вся в синяках: «Нет тут такого, не живет, валяй отсюда…»
Серега рассказывает про майора: «Пей, — говорит, — выпей литр, выпей ведро, но будь человеком».
История про водителя-стукача — машину перевернул.
Выпил тормозную жидкость.
Стучал — пиздили, перевернул так: пошла на обгон, сцеплением стал тормозить, перевернул.
История про прапора, которого связали и под сено спрятали.
— В часть привезли, связали за то, что разбил две бутылки водки, в часть привезли, командир спрашивает: «Где прапор?» — «А он напился, гонял всех, там на разгрузке остался…» — «Ну я ему покажу!» (Ха-ха!) Потом вытащили из-под сена, развязали. «Худо тебе будет, ежели застучишь…» Зассал прапор, наутро его командир в кабинете песочил — ни хуя не сказал. Опять с нами ехать: «Нет, нет, нет! Не поеду я с ними никуды больше!..»
«Аромат его рассказов…» Ракитянский слушает, покряхтывает, кой-где смешком соглашается:
— Да-а, там крепких солдат любят…
Все истории из жизни Адилыча в десятом отделе — шоферил он там, Ракита десять лет там тоже проработал, всех знает.
Луганский «на губе». Разводится с женой. Жена приезжала, говорила с начальником их отдела — оказалось, все не так, как он представляет, он мучил ее, почки отбил, измывался, насильничал, того хуже. Она прислала письмо ему — разрыв! Он: «Не приедешь, повешусь!» Приехала… Бил уже здесь, в Доме рыбака. Пьет страшно, выпивши дуреет — садиствует.
Оказывается, в учебке он вел дневник. Там — как они с Алехиным надуряли офицеров, как пили, и… стихи жене. («И стихи-то хорошие какие!» — по словам капитана Снеткова.)
Не забыть! Еще в учебке, когда он мне дал переписывать свою тетрадь по политзанятиям, я там обнаружил его письмо к жене… Требовательная нежность: «сю-сю» — он пуп, она вокруг него. И еще там было такое, в общем тоне, ощущение, что не она от него, а он от нее зависит, что ли. Даже нет, не зависит…
Для того чтобы понять, надо научиться не придумывать, не дописывать, не подгонять — фиксировать.
Мир с двойным дном, как чемодан. И каждый сложен, сложен, и разные все — непохожие… Не торопиться, не торопиться. Прекратить читать и записывать. Жить, как они, каждую секунду и через это понять. Где разгадка для загадки?
Второе дно обнаружить должен Дракончик — его самый главный окончательный монолог. Обо всем!
Этим и закончить все вообще!
Посмотрим…
Выписываю из Герцена: «Остановитесь, одумайтесь! Знаете ли, куда вы идете? Посмотрите — душа убывает. …не только несколькими печальными упреками не уймешь убывающую душу, но, может, никакой плотиной в мире… И это не все: кто сказал, что животные политические или общественные, живущие не только стадом, но и с некоторой организацией, как муравьи и пчелы, что они так сразу учредили свои муравейники или ульи? Я вовсе этого не думаю. Миллионы поколений легли и погибли прежде, чем они успокоились и упрочили свои китайские муравейники. Покойное поглощение в стаде, в улье — одно из первых условий сохранения достигнутого».
Я и Семембаев. Утро 13.04.81.
Перетаскиваем стенд.
Ширванидзе, я и Стамбеков.
Упал кусочек с буквочками.
Семембаев орет на Ширванидзе.
Я: «Подожди, он же не знал, что там буквочки».
Семембаев: «Ты, бля, еще не мешайся».
Я: «Что ты на него орешь, это я же приказал, понимаешь, я приказал им мне помогать?! Ты вошь! Понимаешь, вошь! Элементарная вошь! Мразь!», — и отсекаю на мизинце размер. — «Вот ты, понимаешь, кто! Но я драться с тобой не буду. Не-е-ет».
Семембаев: «Почему?»
Я: «Чтобы не испачкаться!»
Семембаев: «Ну эти слова я тебе запомню. Это я не забуду, не забуду… (И потом уже в пространство.) Ух! Ты когда-нибудь таких пиздюлей огребешь, такие зубы на тебя точат!»
— Это кто же? (Здесь слабость я проявил.)
— Есть люди… Что я тебе их закладывать, что ли, буду!.. Убьет он меня! Я тебе убью, я драться тоже умею!
Ох-х! Мразь Семембаев. Ох-х-х! мразь! Гнойная, скользкая тварь…
Этот тон надсмотрщика, эти интонации. И зависть, и ущемленность, и холодный расчет — по силе. Методы его воздействия на общественное мнение в разговорах. Все дозволено — от прямого доноса до провокации.
Или это во мне раздражение сейчас?!
Дверь в умывальню. Он!
Вдруг мне:
— Спички есть?
Крючочек на примирение.
Сжал губы, отвернулся. Чуть было не поддался.
И тотчас все ушло, словно люк открыли — сдунуло. Нет ненависти и не гадко, и не тяжко, и не мрачно. Безразличие? Нет. Что?..
Юрок:
— Как гуси плывут.
Взвод на плацу — трактор с двенадцатикорпусным плугом.
А ноги — стойки плуга.
Руки — отвал.
А Жарун (капитан) — трактор.
Юрок «грабит» жухлую траву:
— Представь, вот здесь зеленая травка будет цвести, вон как там. (Островок уже зеленый.) А у нас в деревне лес как начинает цвести… У! Девку под руку и пошел…
На плацу муштруют учебку… Сегодня у них экзамен.
Юрок:
— Как этого лейтенанта зовут?
— Мартынов.
— Ха-ха, он у вас был?
— Ого, это ж мой главный враг был.
— Ха-ха! Противный, Мартышка эта! Хи-хи! Очень даже, да? Он откуда родом?
На плацу:
— Здравствуйте, товарищи!
— Здравия желаем, товарищ лейтенант!
— … еще можно, знаешь, Никит, с чем сравнить — с караваном журавлей летящих, крыльями машут… Ох-х, сегодня хороший день будет, я чувствую, солнце, смотри, какое, с чем его можно сравнить?
— С чем? С куском масла, которое дают солдату на завтрак. А кстати, точно, посмотри, кусок масла, только сияет…
Утреннее небо, как утренний солдатский завтрак с куском сияющего масла.
— Щас готовятся на проводы. Щас гулянка такая в деревне!..
— Вот если бы мне приказали: «Ильин! Отправляйся спать, спать, спать! Потом проснешься и ешь масло, масло, масло!» А я отказываюсь, не могу, говорю: товарищ генерал, работать хочу, служить. «Тогда, Ильин, раз ты бунтовать, я тебя уволю!»
— Ха-ха-ха-ха-ха!
— Иди на хуй со своим рестораном! Я, бля, лучше в кусты зайду, выпью… Завалишься на солнышке!
Письмо от Степана Радимова.
Ахметханов вспоминал сейчас Вешкина, фамилию забыл: «Ну тот — четвероглазый…»