ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ,

в которой Никита Алексеевич долго беседует с Дракончиком о судьбе своих записок в блокнотиках, читает стихи библиотекаршам, цветастой речью спасает комсомольское собрание и очаровывает школьников рассуждениями о поэзии, делает новую попытку зажечь огонек веры в душе Адилова, который попадает под прокурорский надзор, пишет новый портрет — художника, вместе со всеми ждет весны и проходит новый этап в преодолении себя

Человек, голый по пояс, необычного цвета кожа, мнет тряпку под струей воды — аппетитно шлепающее бульканье. Он казах. Тонкие мускулистые руки, широко расставленные лопатки и узкие темные глаза, высохшие, обветренные дольки губ.

Его ладони мнут тряпку, как руки его матери мнут тесто, так, быть может, скульптор мнет глину, так массажируют в банях дюжие банщики спины обожравшихся торговцев, так хирург щупает пресс унылого клиента, так выискивают золотишко в комьях земли, так (А что!) любовник мнет млеющую партнершу.

А вот другой — маленький, сыпет брызги на сортирный кафель, прямо из-под крана, так хлебопашец и сеятель — предок далекий его оренбургский — зло и сосредоточенно засевал жилистую уральскую землю…

Мир безразличен к аналогам… Аналогам безразличен мир, им бы домыть сортир. Когда мгновенно страшно, сердце словно секундой захлебывается.

А что если счастливым быть,

И, в три глотка испив небесной жижи,

Вдруг безрассудно, безвозмездно полюбить

Ту вереницу лжи, что называю жизнью:

И фантик на снегу,

И кожуру плода,

И зяблую свечу в избе дремотной…

Я только так хочу,

Я только так могу

И буду жить всегда,

Как никогда не жил —

Светло и беззаботно.

Да! (Говорю я себе.) Наблюдение, познание человека, а потом запись, ты успеешь еще записать, но рука уже тянется к ручке и блокнотик выползает из кармана.

Сегодня Дракончик легок, невидим, вернее, чуть различим, как тень, синяя тень… от ветки при луне на снегу, и неуловим мой Дракончик — он бесшумно и умело, невидимый, будоражит, тормошит: то — дерево, вот посыпался с ветки снежок, то пощекочет под папахой лысинку — вот полковник сдернул смачно и раздраженно чешется, словно хочет отчесаться уж на всю жизнь. Ой, куда лезет, поганец Дракончик!


Замечу, между прочим, что к вечеру в зимнем дне созревает густая синева — позднее посереет.

Изыди, дитя усталого мозга, пусть уж лучше, чем ты. Дракончик никуда не исчезает, просто я перестаю обращать на него внимание.


Гена Трухин сегодня мимоходом заметил:

— Ты все записываешь свои сценарии, Никит, сколько же ты исписал уж бумаги, наверное, уж можно весь коридор заложить, ежели по листочкам, знаешь, как газетой пол, когда ремонт или белят.

— Да, быть может, туда им дорога, Ген, а? Хоть какая, а польза…

— Ха-ха-ха!

Убёг.


Дракончик старательно выкладывает в небе вселенском звездном коридор моим листочкам. (Длинный, типа как у нас на Пушкинской был — с велосипедом, ночным горшком, желтыми шкафами, свернутым ковром и двумя черными полукружиями счетчика — в детстве они казались мне грудями африканки, икающей повелительницы квартиры.) Пульверизатор, как пулемет на изготове…

— Отчего, Дракончик, так странно переменились наши с тобой отношения?

— Никита, да я люблю тебя, дурило! А мож быть, в Рим, а?! На Испанскую площадь!

И все заискрилось, засверкало! (Город Рим оказался большим городом…)

— Ох, Никита, Никита!..

— Глупо ухмыляешься ты! Что мне насмешки твои, зародыш, фантазии моей недорожденное дитя!.. (Однако город Рим оказался большим городом, коридор сгинул, а листочки собрались в книгу, переплетенную жестко и крепко.)

Итак, роман в виде критической статьи о романе — «Говно…» Кто это говорит?!

— Я до чего дошел, я с собой ношу орудие производства. Положь орудие на место. Вот ты смеешься, а через годик-полтора сам попросишь меня наколоть что-то на память об армии.

— На левой груди профиль Сталина, навроде намордника на сердце, да?! Ха-ха-ха! (Орудие представляет собой обычную иголку, обмотанную ниткой. Иголку окунают в тушь и вкалывают в кожу, тушь, впитанная ниткой, переходит на «вечное» житие к человеку… Сам он наколол себе: «Назад в Пампасы».)

— Это же исторично, это же фантастично… Жан-Жак Руссо, Ильф и Петров, нет, надо еще какую-нибудь наколку с иероглифом, а через два года я вхожу на сейшн и обнажаю руку — шок, овация, успех… Слушай, ну почему это считается вульгаром? например, в Японии, в Китае это считается искусством!.. Крест… роза, солнце, восходящее над простором, чайки, якоря…

Хочется взять в руки иголку и идти по миру, «украшая» человечество!.. А что еще, в принципе, и нужно этим ребяткам — лет в пятьдесят, этак, в шестьдесят в кругу семьи: «Смотри, сын мой, на эту розу, я вырастил ее в далекой молодости, в бытность мою солдатом».

«Никита, а что ты читаешь?» — «Былое и думы». — «О! Тяжелая книжка, в юности она мне не пошла — не люблю с детства рыбий жир…»


Утром фантастический эффект (крепчайший мороз — кожа твердеет дермантином) и фиалковые головки фонарей в пульсирующих радужных овалах. Медленно рассеивается туман, высветляется синь, и солнце начинает растекаться по небу, как кусок недостижимого желтого качественного масла, ублажающего сковородку.

А потом я мотался по клубу…


Библиотекарша:

— Мой муж тоже писал стихи. И тоже мне писал целые письма в стихах. Он жил в Горьком, я — в Ленинграде. Но перечитывать не хочется почему-то. Я первое мужа письмо помню наизусть, всё. Ой, такое злое письмо, такое злое… Ой, в Ленинграде — это были самые лучшие годы, ой, но вспоминать почему-то не хочется и перечитывать. Потому что, как начнешь перечитывать, и оказывается, что и без всего все так явственно помнишь, ой. А сейчас он совсем, совсем другой стал. Это все — армия. Мой муж, чем он только ни интересовался!.. Нет, он был совсем, совсем другой… Ой, который час? Ой, уже надо бежать, уже надо бежать готовить. Сейчас мои девицы придут из школы. У вас тоже будет не хватать времени. Мне удается читать только журналы, только журналы, ой! Я вам даю эту книжку, потому что вы взрослый человек, но прошу вас, не показывайте ее, ни в коем случае не показывайте ее солдатам. Это такая обнаженная проза, ему — восемнадцать, ей — пятьдесят, и так здесь все гурмански описывается, мне было неприятно… Я побежала… Только, пожалуйста, оберните ее, увидят это название, подумают — сказка и стащат… Они же — дети. Здесь, между прочим, в армии, даже офицеры как дети, никакого реального отношения к жизни, впрочем, иначе бы здесь просто не смогли жить. Все, я побежала… Я ее вам не записываю, потому что надеюсь, что вы мне ее уже завтра принесете. Читается очень быстро и легко, но мне она была неприятна… Может быть, оттого, что у меня у самой дети. Ох… До свидания… Ой, чуть не забыла главное — в пятницу в школе конкурс чтецов, и они просили, чтоб вы пришли туда в жюри и еще что-нибудь чтоб им прочли — все что угодно…

— Да-да, конечно, я уже знаю. Всего доброго, Ольга Владимировна. К завтра непременно прочитаю… Не волнуйтесь, я просто не буду с ней расставаться, вот так вот сюда, видите, так и буду в кармане ее носить… Вот и все проблемы… До свидания, Ольга Владимировна, еще раз вам спасибо, я ее даже оберну для конспирации…


Февраль,

Золотишком посверкивая

В небесной голубизне,

Снежком попыхивая,

Шажками мелкими

Прогуливается по земле.


А за окном — стволы,

Как туловища

В корявых одежах веток,

И спящее медное чудище,

Обблевавшееся светом.


«Извлечь вечное из безнадежно ускользающего, преходящего — величайшее волшебство доступное смертному», — Т. Уильямс.

«Трагедия — яростное столкновение идеалов».


А за окном — тишайший день,

Елки да сугробы,

А за стеною блямкает детишка на фоно,

Мне, впрочем, все равно,

Но я сейчас попробую

Усядусь поудобнее,

Не вспомню, так придумаю,

Как я гонялся за мечтой

Или она за мной.


Ну оно же визжит, это зимнее ощерившееся светило и словно вкручивает нам в морды свои горящие растопыренные ладони! Взвинченное солнце…

— Сосна вся в клочьях!

— Да это же ветви ее!

— Нет, вся в клочьях она!

Это рыжетелая женщина с юга

Залетела сюда,

А здесь вьюга.


— Выкопали — что? Яму?

— Трубу откопали, но еще надо копать.

Блестят резиновые сапоги умытыми хрустальной струей тупыми черными физиями…

— Трубу откопали! Строиться на обед!

— Никита, а где ты был?

— В клубе…

— В клубе. Здорово!

— Привет.


Я опять в библиотеке:

— Мне щас не до помад, и вообще, нет жизни на Земле. Я щас бегу, бегу, подбегаю я к дому и думаю: жива еще. Только на каплях, все на каплях…

— У кого «Богач-бедняк»? Вы оставьте его…

— А! У Кузьминой.

— A-а, у моей «приятельницы» — люблю я ее жутко. Слушайте, нам сегодня сказали, что после съезда деньги меняться будут.

— Пусть меняются, у меня их нет.

— Ой, сердце у меня… Так и сама…

— Ну, ты успокойся, посиди щас со мной, душу отведешь и успокоишься. А сегодня я хотела к тебе вечером пойти, сын-то уехал…

— Ага, вот у меня настроение какое, он себя так вел… Приехали Ольга Муратовна с Ириной, а он к ребятам…

— Слушай, завела одного ребенка и теперь выкрутасничает: давай я тебе напрокат дам Аньку.

— Лично меня дети почему-то не утомляют, а моего утомляют чужие дети… А это мы сегодня ездили подарок покупали. Ох!

Посторонний человек ушел.

— Ну что у тебя, мама?


А потом я читал им свои стихи…

— Слушайте, ну вы знаете, что я вам хочу сказать: любые стихи, они все равно прекрасны! Ох! (Вздохи — обе.)

— Я вообще давно вздыхаю попасть на какой-нибудь концерт, чтоб читали стихи, и, как хороший роман, что-то на тебя такое сходит… Ох, быт заел!.. Я у своего мужа всегда чувствую, когда он начинает писать стихи, нюх просыпается. Вот щас у него никакой поэзии, одна проза… Когда вы читали, я почему-то там подумала, что вы еще очень-очень молоды.

— Ай, только можно позавидовать, господи!

— Да, можно позавидовать.

— Ай, побегу, побегу, господи, боюсь за него, почему-то так боюсь за него.

— Может, прийти к тебе? Покормлю своих и приду или позже.

— Ой, побегу, читаю я «За окнами — сентябрь».

— Это для нас, Никита, это не для тебя.

— Пойду.

— Пойдем я тебя провожу.

— Ну, до свидания, приятно очень было познакомиться.

— Мне тоже. (Привстал, поклонился. Юный поэт и полнушка с лицом царицы Тамары и прекрасными огромными небесными глазами, полными слез… Ушла к умирающей маме, подарила мне конфетку «Белочка», просто взяла и положила… Спасибо.)

Ольга Владимировна:

— Ну и что, Никит, разве не интересная женщина, она умная женщина, почувствовал, Никит? А потом почувствуешь, что с годами близких людей остается очень мало, всего лишь несколько человек. Ой, действительно стареем мы, жалко… Завтра двадцать два градуса будет, а сегодня днем было мало, ну, это на солнышке… Время, ты его еще не так ощущаешь, еще оно для тебя идет спокойно. Правильно, иногда так хочется, чтоб время остановилось… Обычно все жалеют, но ты не жалей…


Библиотекарша:

— Школа вообще в лесу стояла. Вообще в лесу, вот там, где я, и в таборе была… Но особенно, когда я была на лесоучастке… Ох, как бегали по этим эстакадам! Заторы на реке, разлив… В Костромской… Ничего, Никит, поживешь — везде съездишь, все узнаешь. Я лес люблю, но туда ездишь всей семьей, а всей семьей не отдых. Нет, поэтому я стала одна ездить в санатории…


18.02.81.

Вчера Серегу Адилова вызвал майор с красными петличками (прокурорский надзор) — июльская драка с Тимофеевым аукнулась этим разговором… Как бы чего не вышло. Могут ли его посадить? Сомнительно, хотя дело серьезный приобретает оборот. Мне он рассказал об этом разговоре ночью (у нас в батарее намазали мастикой полы, и на ночь я перебрался в пятую). Кровати наши рядом, и мы долго говорили вполголоса. Завернувшийся в одеяло так, что торчал один кривой нос да слипающиеся глаза, Адилыч бормотал угрозы кому-то, клял своих земляков и лживость майора. Тревожно. Тревожно, тревожно ему и гнетуще… Нависла тюряга.

И вдруг я начал говорить ему о Боге, о том, что следит за каждым человеком, за мной, за ним неусыпное, неутомимое око и мерит каждый наш шаг и каждую мысль. И он верил мне… Пошли ему жизнь искупленья и счастья. Утихомирь, обласкай. Не раздави светлячка справедливости, что живет в его дикой душе. А ведь, черт возьми! как он восприимчив к проповеди. Не совершаю ли я преступления, зажигая в нем огонек веры? Впрочем, куда там до ВЕРЫ…


Надо готовить концерт. Осталось два дня, а я преступно читаю Уильямса, спрятавшись в клубе…

Школа. В двенадцать часов был в школе.

Школа… Шум, детишки чистоглазые, прозрачнолицые. Полька. Первый класс. Хор: «Маленький трубач», «Отцовское поле», песня «На границе» — три человека; «Полюшко» — инструментальный ансамбль, сценка «Научный метод». Начало в восемнадцать часов. «Матросский танец», песня «Крейсер „Аврора“»; «Моральный кодекс коммуниста» — читает Скрипнюк Рита (та, которая была Снегурочкой).

Пять часов. Четверг.

Это прямая рабочая запись, в учительской на листочке набросал для памяти.

Читаю один в малом зале, наполовину сполз, завалившись в мягкое кресло последнего ряда. Солнечное безделье. Уильямс… «Римская весна миссис Стоун». Некоторое половое возбуждение от книги. Весна, ручьи проснулись в теле…


«Спокойнее, спокойнее, не надо нервничать, спокойнее, спокойнее, не надо нервничать. Спокойнее, спокойнее, не надо нервничать, спокойнее, не надо нервничать, раздражаться не надо, не будем ссориться из-за чепухи…»


Гора в папахе заглянула, окатив испугом, резко скрипнув дверью:

— Сиди-сиди, Ильин, что ты — сценарий готовишь? Хорошо.

А за ним подполковник, видимо, проверяющий.

— Занимайся-занимайся.

— Ну вот это наша комната творчества… Табличку мы сменим…

Ушли…

Спокойно, спокойно, ведь что парадоксально, ведь ничего не происходит. Нехватка одиночества?! Да ведь я же с самого первого дня призыва (дня творенья) абсолютно одинок здесь… Факт.


«Не надо раздражаться, давайте будем взаимно добрыми, но ведь мы же все зёмы — все на земле живем… А что дает это маханье кулаками, щипанье за нервы, как за струны, — ничего — крики да синяки. Спокойнее, спокойнее, не надо нервничать, спокойнее, спокойнее, не надо нервничать…»


В. И. Ленин. Бюст его белый гипсовым затылком к двери пылится здесь, в уголке.


«Смиренного уничтожить нельзя», — Т. Уильямс.


— Слушай, чего это здесь все эти проверяющие шастают?

— Да они там с салагами беседуют, как они живут там, хуе-мое, один вздернулся на какой-то базе, работник клуба, кстати. На толчке вздернулся. Бугай сегодня за обедом рассказывал…


Моя шинель висит в темной холодной, заваленной какими-то деревянными рамами раздевалке, на обломанном крючке. Единственная шинель, на единственном крючке…


19.02.81.

В семь часов пятнадцать минут комсомольское собрание. Это же целая сцена (не забыть)!

Козлов мне:

— Ну вот что ты говорил?! Ведь никто ни хуя не понял твоих цветастых слов. Красиво говорил, Ильин, красиво, но вся беда-то, что неконкретно, не указал пальцем.

Смирнов:

— О совести, конечно, надо говорить, но совесть здесь ваша — «Устав».


В перерыве — друг другу: «Вот встань и скажи, вот встань и скажи…» (Не встанет.)

Собрание рассаживается (посмотрим…). Семембаев:

— Так, товарищи, внимание. Президиум, прошу занять свои места, где прапорщик Стан?

— Убижяль… Ха-ха-ха!

— Так, товарищи комсомольцы, кто желает выступить, ну, кто?

— Вон Харитонов хочет.

— Ну что ты, Харитонов, иди скажи. Ну что ты боишься выступить?!

— Ну Долгов, а, иди скажи…

— Мне кажется, здесь по желанию выступают, вот захочу и выступлю.

Петушок (кричит):

— Долгов, тогда сядь как следует, как сидишь?!

— Хачатрян, ты ничего не хочешь сказать?

Петушок:

— Колопельник, выступи ты, пожалуйста.

— Да что мне, что я?

— Не только ты, щас все будут выступать. Персонально каждого будем слушать, кто как подошел… Ну давай, Колопельник…

(Вася встал и молчит…)

— Ну что молчишь?

— Я не знаю, что говорить.

Петушок:

— Это в коридоре где-нибудь пререкаться — это можно, а на собрании же что-то сказать — это нет.

— Так, давайте тогда по порядку, вот как сидите, только время не тянуть. Хачатрян, давай начинай ты.

Хачатрян, руки за спину, стоит молчит, как на расстреле.

Козлов:

— Скажи про караульную службу, может, я не прав, может, я не говорил, может, все надо оставить как было — по-прежнему.

Петушок:

— Хачатрян, каков порядок в батарее? А! И кровати заправлены? А! Тапочки на месте. А!

— Ну за это уборщики отвечают.

— А! Значит, вы наводите беспорядок, а за это уборщики отвечают!

— Хачатрян, возможность тебе предоставляется единственная, можно сказать. Здесь и сержанты, и рядовые — все равны.

Харитонов:

— Ха-ха-ха!

Козлов:

— Харитонов, если начну щас про тебя говорить, ты щас тоже завизжишь!

А мне Ваня шепотом:

— Никита, поди еще речь толкани…

Петушок:

— Вот здесь ты, есть у тебя друзья, выйди скажи, какие у них недостатки, при всех, всем. Они тебе потом «спасибо» скажут.

Дунаев:

— Вот видите, вот так вот всегда и получается, как где-то за углом… А чтобы выйти и сказать: вот то, то и то неправильно! Что, застенчивость, да? Я всё!

Семембаев:

— Ну давайте, давайте…

Петушок:

— Ну что, некому ничего сказать. Я смотрю, здесь все уткнулись вниз, только бы его фамилии не назвали, только бы его не вызвали. От себя вы все отталкиваете, все, что можно. Но месяцами я некоторых из вас голоса не слышу, вообще забываю, кто как разговаривает. А вопросов наболевших… Даже возьмем одну сторону — дисциплина! Ну давайте, хорошо, я буду с вас требовать, вас ругать постоянно, на вас давить, чтоб ни шагу, так хотите? Будем отрабатывать у вас дисциплину строя. Давайте. Мы живем, как слепой котенок: его тянешь — он туда идет. Всё ждете, когда будет команда, но не может сержант все вопросы охватить. (Это уж он кричит!)

Собрание захлебнулось, так и не начавшись, впрочем, как все предыдущие…


После собрания быстро, сжав губы, натянул шинель, вытащил из тумбочки Уильямса и Д. Бедного («Как родная меня мать провожала») и быстро направился в клуб. Шел мелкий густой снег; ссутулившись, я почти бежал. Навстречу — мужичок вез на велосипеде мешок, осторожно, словно ребенка, и надо же, я его толканул, и мешок, то ли плохо он был привязан, свалился:

— А ну выпускай, выпусти же наконец. Да что ж за изде… Ой-ёй-ёй! (Голос из мешка.)

Мужичок вдруг скаканул на велик и фантастически быстро завращал педалями, те, как лопасти пропеллера, сделались почти не видимыми, велик вместе с мужичком взмыл в небо и скрылся в снежном пунктире…

Из мешка вылез хохочущий Дракончик.


И мы побежали в клуб, никто меня, конечно, в клубе не ждал. А концерт завтра. В «комнате творчества» Дракончик заинтересовался бюстом, он ощупал гипс, как это делают слепые:

— Гладкий, пыльный, пойду помою лапы. Где тут сортир? (Брезгливо удалился.)

Черт с ним! пойду искать лейтенанта Бугая, надо же что-то делать. Нашел. Репетиция откладывается до «после обеда»…


Что же мне делать с Дракончиком? Пусть пофинтиклюшит, но где же тонкая точность психологического рисунка? Ну что же он все не возвращается?

«Тонкая точность». Н-да!..

«Точная тонкость…»

Он пошутил. (Прислал вместо себя смущающуюся очкастенькую девицу лет двадцати трех в скромненькой облегающей кофте с перламутровыми пуговицами, висельного цвета очках, с неправильным нежным лицом и в серой длиннющей юбке…) Мы говорим с ней о современной прозе…

Откуда она взялась? Почему она так смущается, даже словно чем-то обижена на меня?

Под кофточкой тончайшая белоснежная рубашка с острыми длинными крыльями воротника, глухо закрывающая грудь (видимо, маленькую, но крепенькую, девичью…) и шею. В ее каштановых волосах поблескивает медью заколка.

— А вы читали Трифонова «Дом на набережной», «Старик»? Попросите в библиотеке, чтоб они вам дали, только очень попросите. О! Ваши ученики, ну не буду вам мешать. Всего доброго…

Она, потупив глазки и губки обидчиво сжав, не ответила…

— Так пусть и будет, скажем так, новой учительницей музыки. Во! Уже слышны гаммы!

Зачем он прислал ее ко мне?..


Концерт:

№ 1 К. Кулиев — Н. Ильин («Партии»);

№ 2 Хор. «Под знаменем партии», «Рядовые Родины в строю»;

№ 3 Шаров «Готовность № 1»;

№ 4 Матросский танец — школьники;

№ 5 Хор девочек, трио баянистов;

№ 6 Скрипнюк Рита «Моральный кодекс коммуниста»;

№ 7 «Как родная меня мать провожала» Коломицын, Ильин, Иваненко, Вернигоров, Сичурин, Ксенофонтов, Моисеев (сопровождение на баяне — Русаков);

№ 8 «Полька» — танец, 1-ый класс;

№ 9 Чтец — Н. Ильин;

№ 10 Хор — Н. Ильин;

№ 11 Ансамбль — Н. Ильин (сопровождение на баяне — Русаков).


Адилов:

— Знаешь, что этот сынок мне устроил? Собрал всех азербайджанцев и сказал, что, когда мы с ним дрались, я, мол, орал ему, что всю азербайджанскую нацию в рот ебал. И вчера они все пришли ко мне разбираться…

Я щас спать пойду…

Алферов:

— До чего дожить, Никит, это радоваться лишнему куску сахара, лишнему куску хлеба, радоваться, что на десять минут раньше отбой!.. И все то же, все то же, все то же… Ой, бля-я-я!

Умирающий голосок, почти женский, безвольно опущенные руки и расслабленное лицо.

— Хотели пизды дать, но у них ничего не вышло. Блядь, сынок ебаный! Только что его вызывали к Давиду.

— Что?

— Да насчет выходного дня уточнял, был ли выпивший я или нет. Опять Беляков в это дело влез, еб твою мать, блядь!

Уселся на кафельный умывальник, ногтем обковыривает краску от трубы теплоцентрали.

— «Чайки над волнами плачут, море-е-е уносит прибо-о-ой, а ты мне говорила, это зна-а-ачит любовь… Море черное стало, ты-ы-ы мне говорила, это символ нашей любви-и-и…»

Свистит, свистит. Голову (шапку сдвинув на затылок) обхватил руками, встал и все поет.

— «Море-е-е черным вдруг стало-о-о…»

К зеркалу подошел, кран включил… И вдруг брызнул на меня и убежал.

— «Мор-е-е черным вдруг стало-о-о…»


А может быть, земля — голова,

А небо — шевелюра!..


Двадцатое — концерт фиговенько прошел.

Двадцать первое, суббота.

Делаем радиогазету с Володей Волошиным, записали полковника Белякова. Клевый эффект: если чуть придерживать пленку, голос начинает басить и плыть и речь превращается в пародию на саму себя!

Володя мне:

— Представляешь, если бы мы в эфир так пустили бы, а!

— Повесили бы нас.

— Да-а-а…

Сегодня в пять иду в школу к детишкам на конкурс чтецов.

— Володь, ну я тогда щас схожу в школу. Ты через двадцать минут будешь готов?

— Да, где-то через двадцать-тридцать минут.

— Побыстрей, пойдем интервью брать…


Школа. Учительская:

— Извините, от нас, наверно, луком…

— Что вы, мне даже в голову это не пришло бы.

В этой одноэтажной тесной школе класс. Стол — почему-то покрытый черной скатертью. И дети взволнованные. Они выходят и тут же начинают читать, словно выполняют на тренировке гимнастическое упражнение.

Он честно и внимательно слушал, делал пометки в блокнотик. А потом награждали победителей, он говорил слова, и вдруг… Пошло настоящее, то, что только и можно говорить о поэзии. Он говорил… А дети испуганно слушали, понимая и робея, смущаясь этого своего понимания и украдкой поглядывая на учителей. Поглядывали и еще больше пугались, замечая их отрешенные, злые лица. Свежевыкрашенные парты. Шепоток девочек в белых школьных передниках.


Умерла Лариска! Говорят, что она заглотнула кость: «Вот таку-у-ую! Бегала здесь, еще час прожила».

— Чего пишешь, что кошка умерла? Турманидзе ее похоронил… Пошел в парк и там похоронил. Турманидзе плакал, да! Пошел в парк, сам вырыл и сам зарыл!

Я — Дане:

— Ну ты представляешь?! Интересно, где он ее закопал?

— Что?

— Кошку.

— Живая она, чего ты!

— Как живая?!

— Да вон бегает.

— Сам видел?

— Да вон!

— Сабир, зачем вы меня обманули?

— Что обманули?

— Зачем вы сказали, что кошка умерла?

— Умерла. Лариса Ивановна умерла.

— Да она не умерла!

— А Резо какую кошку отнес, за ногу привязал хоронить, а?

— Дань, так ты видел эту Лариску?

— Видел, видел.

— А где она?

— В туалете там.


23.02.81.

Заснул у телека на отчетном докладе.

А с двух часов двенадцать человек разгружали вагон гравия. Нет сил писать.

Читаю «Былое и думы», постепенно возникает интерес, но все-таки Герцен суховат, что ли, сам по себе, как человек. В общем, пока судить рано…


Что-то Настенька не пишет. Ладони горят, но усталость после работы хорошая, сладкая усталость. Боже мой, еще весну продержаться и лето простоять. А там октябрь, и всё! И я буду целовать свою голую нежную жену… мою жену! И есть бутерброды с сыром, и пить чай из блюдца, и жить, жить, жить!


Случается иногда чудный разговор, вот как у нас с Абиевым, вспоминали о доме:

— Только занимался и кушал, занимался и кушал… Я на всех видах: год был я на борьбе, полгода на самбо, бокс был — быстро нос искривляет, пошел в хоккей. Первый раз у себя в Кавказе лед увидел — и упал в лед…


24.02.81.

Утром объект…

Опять туман — радужные кольца вкруг фонарей, шагаем привычной трехкилометровой дорогой. Туман, а все равно чую весну. Вот она, моя береза… Давно бродят строчки…

Измученная батюшкой морозом,

Поклонилась миру, небу, Богу,

Космы опустила на дорогу

Старая скрипучая береза.


Полукружьем, аркой, коромыслом

На одном конце ее земля —

На другом вселенная повисла

Ущемленным солнцем февраля.


— Юрок, ты помнишь эту березу, под которой мы проходим всегда, когда на объект идем, в этой аллее, которую мы проходим через лес?

— Это гнутая такая? Ну и что?! Ты ждешь, когда она завалится?

— А что, ты думаешь, она скоро завалится?

— Да не, я так просто…

— Ну на что она похожа, как по-твоему?

— Дуга ебаная, на что она может быть похожа?!

— А не кажется она тебе горбатой старухой?

По-разному можно думать. Кому-то она покажется еще чем-то, спьяну и испугаться можно черных сучьев…


Я опять в парке дежурю.

«Вот за то-то я и люблю природу: ее никак не отнимешь, где бы человек ни был» — Цеханович — поляк, взглядом испугавший вешателя — Муравьева. («Былое и думы», Герцен учит гордости!)

«„Этот беспорядок…“, — скажут многие, но пусть же они вспомнят, что только этот беспорядок делает возможною жизнь в России».


25.02.81.

Эльдар мне:

— В октябре она согнулась. Четвертого октября ветер был сильный, она согнулась. С караула мы шли. И ветер прямо ее согнул. Данилов говорит: «Мой дембель!»

Весна неуследимо подбирается к миру.

Лед становится хрупким и с хрустом мнется под подошвами. Солдаты начинают все чаще вслух произносить имя ее — ВЕСНА!

— Интересно, а по объекту зайцы бегают? Да? Так это их следы, вот, знаешь, вечером идешь по снегу — сколько же их здесь!

Побелевшее гневное февральское солнце нещадно лижет изъеденный следами, непонятно откуда взявшимися (от птиц), дырками снег — грязный.


08.03.81.

У Марчулениса пропали часы…

Эльдар:

— Мне руки, руки пускай отрежут, но не могу такие вещи делать. Как люди, как люди? Вот на складах работал… лимоны… Можно было пять-шесть лимонов сунуть под хэбэ, вынести, никто бы… Нет, я взял рубль (и показывает, показывает, как он это сделал, тонкие маленькие кисти). Дал ей, она мне дала лимонов, по-человечески…

Итак, часы Марчулениса обнаружены сегодня утром в подушке Бобомурадова, завернутые в его письмо.

— Сейчас ты построишь батарею и объявишь, что у Марчулениса пропали часы… Кто нашел? Потом будем искать и найдем.

Но пока мы построились на ужин…

— Где там Боба? А! — вон во втором ряду.

Что-то он, по-моему, зачуял, во всяком случае, как-то исподлобья поглядывает по сторонам — нет, впрочем, нет — это его обычная манера…

— После ужина всем строиться в спальном помещении. Я иду за Бобом, входим в спальню, тьфу, черт! — Сидит замполит Смирнов.

Эльдар у уха:

— Что будем делать?

— Рассаживаться на программу «Время».

Смирнов поднялся, удовлетворенно, словно после сытной еды, рыгнул, направился в канцелярию. Боба копается у тумбочки — черт, надо за ним следить. Что-то он копается в шинели.

— Ушел?

— А? Да! Давай строй.

— Та-а-ак, строиться, батарея, в любой форме!

И уже пошло по цепочке. Шестая строится в любой форме…

— Ста-а-ановись…

Началось…

И кончилось.

Багровое его лицо. Да… он признался. В конечном итоге он признался.

Это ж Сарсенбаев.

— Кто постоянно пиздит, тот не попадается…

И я вел себя, как дурак, вместо того чтобы сесть и наблюдать, клеймил, внушал, ораторствовал.

Ну, он признался, конечно, в бормотании признался, но ни хуя не понял! И всем было приподнято и немножко радостно… (Подумать еще об этом, развить.) По-человечески неожиданно с ним Абиев:

— Завтра он должен ехать в отпуск. Смирнов-таки влез в это дело, но ума хватило не мешаться и предоставить все нам самим…

Завтра, конечно, он не поедет… и поедет ли вообще. Будет тайное голосование, как решит батарея. Каждому будет дан клочок бумаги: плюсики — «да», минусики — «нет».

Смирнов дал «политическое» задание сидеть всю ночь и читать книгу.

— Дабы чего не вышло…

— Да все будет нормально, товарищ капитан.

— Береженого бог бережет… (О Бобе.) Сейчас думай, что для него это потрясение страшное. (Развить.)


09.03.81.

Утро.

Моргун выразился про синяки от недосыпа:

— Че это у тебя за пельмени под глазами?..

В курилке ведет обсуждение вчерашних событий Адилов:

— Бля, на такую падаль позарился… Ебать, так королеву, красть, так миллион!

В принципе, это общее мнение.

Валит теплый снежок — сержантский день.

— Посмотри, солнце, бля, оно, как бляха начищенная!

Полковник:

— В жизни такая закономерность существует: кто много говорит, тот мало делает и умеет!


Художник Фаршатов Рома:

— У меня мечта сделать братана, ну, как он умирающий… Я хотел действительно заебенить такой портрет, да такой, чтоб увековечить, да… (Я сбежал с последнего часа занятий и сижу у него в комнатухе под крышей клуба.) Хуево, да? Когда свой человек умирает, и все думаешь, что он живой вернется… Теща была, короче, змея. Он работал шофером, да… После работы постоянно у нас обедал. Мать килограмм десять апельсин привезла, он отвез. Приезжает на машине, пойдем, говорит, покатаемся. Покатались все, потом приехали. Во дворе он закурил, я пошел ему штук пять апельсинов вынес, он папиросу вынул… На, говорит, закури — никогда не разрешал раньше… И мне жалко его так стало… что-то новое. А в тот день он получил получку, в обед приезжает — поехали на пекарню, яйца там купили, продукты закупили, домой приехали. Все он положил на стол, бабки на стол… Они должны на концерт пойти и не пошли… А мы пошли. Звонил он, говорят, до хуя, в этот Дом техники, чтоб пахана вызвать… Он, когда застрелился, все звонил, телефон весь в крови, там куски мяса… Я потом года два носил все, таскал с собой куски мяса… А потом закопал там, на могиле… А жена его за старика вышла, балдеет теперь. Из двустволки — дуплетом себя, тела аж не было… Но сам еще жив был. Еще с нами говорил… А жена его такая скрытная, глаза черные, все в себе, на людей так, как ведьма… Жалко, бля… Жалко, да? Его все уважали, такой мужик был, пиздец всему! Сколько?.. Пять лет прошло. Я поехал учителем туда, в ГАЗЛи, работать… Там его друзья. Посидишь, да там коньячку ебнешь — они вспоминают, плачут. Да… Такого потеряли!.. Вот что хуево: он ни записки — ничего не оставил. Смутно, да? А я в тот день одну глупость сотворил. Там, когда его в больницу отвезли, у него на хате полы там всё мыли… И записку написали под его почерк, что во всем она, его теща, виновата, и мне эту записку привезли, а я не понял. Не его, говорю, почерк — дознание когда шло. Мать всю жизнь прожила, никакой ласки не видела. Один сын. Грубость, да? Пока нас вырастила, постарела, да? Поэтому щас что-то хочется сделать, сотворить, да? С Беляковым надо поговорить, сдернуть побыстрей…

— А картину ты эту так и не будешь рисовать, хоть для себя?

— С одной стороны, эту картину, видишь ли, делать… мать, она до сих пор на фотографии не может смотреть, а тут какую боль ей принесу… Пахана чуть паралич не схватил тогда, на хуй!..

Рома крепкий, высокий, со сросшимися бровями, выступающими скулами. Мужик серьезный.

— Я чего еще… Благодарен своему брату, он у меня был первый учитель. Он рисовал — пиздец! Да?! Чисто, идеально, порядок, чистота — тонкую работу делал, как великий мастер… Еще в школе слава о нем ходила… Жизненный мужик.

Тыкает кисточкой в одеяло, что вместо скатерти на столе, развалился в плетеном стуле, рассказывает. Ворот распахнут, колючие усы вокруг губы.


А после обеда потащился я бортировать машины на объект…

— Все офицерье — лысое. Обратил внимание? Вот тут, на макушках, — из-за этих фуражек, шапок, папах, которые они носят не снимая…

Нагиев:

— Уй, бля, грязный пацан Попов (тот малый, у которого детские выпуклые голубые огромные глаза). Уй, бля! Пердит! В жизни такого не видел. Вонючий пацан… Я больше с ним в наряд не пойду.

— В полвосьмого ужин.

— Да? Кто сказал?

— Щас звонил комбат.

— Да? Значит, будет тревога… Всё, идем-идем.

Привычная ухоженная дорога. Метелит в марте, словно художник, было уже наслюнявящий акварельку весеннюю, вдруг неудовлетворенной резкой кистью с раздражением, даже издевкой, забрасывает в нее снег и колючий январский ветер. Лес скрипит…

Боба! Да, Боба идет в отпуск. И отношение к нему не изменилось, в общем-то. Кто как с ним был-не был, тот так с ним и остался.

— Слушай, а в чем тяжелее бегать: в шинели или в бушлате?

— В шинели. Напиши: «Долгов вышел из гауптвахты…»

— Ну как там, Юрок?

— Как? Хорошо… Как?! Спишь на столе. Тепло. Только скучно немного.

— Шестая, всем посрать, поссать, чтоб быть по тревоге легкими. Да! Перемотать портянки.

— Щас побежите?

— Побежим. А ты не побежишь?

— Побегу.

— А может, пожалеют нас?

— Нет…

— Я говорю, пусть война, что угодно, только в хорошую погоду!..

— Ха-ха-ха!

К черту это тоскливое ожидание боя, пойду читать Мейерхольда!

В такие минуты перед тревогой каждая складка в портянке кажется гвоздем. В общем, состояние согнувшегося (взведенного) на старте бегуна.

Блокнотик заранее суну в карман шинели, а то забуду в спешке. (В штанах будет мешаться.)

Дракончик!!!

Лезет в фортку!

Я — подбежал:

— Ты что?!

Он уселся на раму — холодный воздух с искринками в лицо.

— Ты что?

— Когда будешь бежать, у горбатой березы притормози.

— А что такое?

— Узнаешь, давай лапу.

Пожал его кошачью ручонку.

Лариска увидела его, размяукалась, приняла, что ли, за кота… Дракончик поморщился.

— Дура!

И спрыгнул в снег, важным карликом, не спеша, растаял.

Ветер в порыве осыпал снежинками. Я захлопнул фортку. И из нее, дернувшись, качнувшись, уставилась моя же физиономия со съехавшей на бок шапкой.

Прогудело. Побежал!

— Вот оно!

У сгорбленной

началось.

ЛИВЕНЬ, ЛИВЕНЬ,

теплАй,

как баба,

большая

сладость,

и легко бежать,

она уняла

горести, тоску

губами.

Снег, сволочь,

колется

между капель.

Бегу, полное

снаряжение,

знаю, что выдержу.

Дракончик,

сволочь, спасибо,

добежал,

стою, шатаясь,

пятка до крови,

руки плетьми,

голову запрокинул,

и катятся в глаза

капли; изморось,

ПАУТИНА

в ресницах,

тончайшие, поблескивающие

нити утер ладонью, как слезы,

сколько

я так?

Час?

Нет, и

минуты

нет.


— Пиздец… Уже холодно, нах! Товарищ младший сержант, у вас спичек нет?

— А если, например, будет всю ночь. Утром нам дадут спать?

— Не знаю. Проверяющий!

— О! Товарищ подполковник, расчет к выполнению шестой задачи готов!

— Хорошо!

— Ебино в рот, ключа нет!

Свернули шею замку!

Ждем!..

Перекур.

Началось!


Обессилела баба,

снег возобладал, град,

гвозди валятся

с неба,

у-у-ух…

Хрящики ушей, скулы,

подбородок

льдышками

под кожей.

ДА. Когда

пробегал мимо

горбатой,

я затормозил,

сбил, черт, дыхание,

разглядел Дракончика

в черных перчатках,

изысканно медленно аплодирующего

мне,

и тогда вот

пошел дождь.

Зачем он

актерствует

в такие

минуты?

Мороз щипцами

давит кончики

пальцев,

плоскогубцами.

Идут ракеты,

полночь,

снег, сугробы.

— Шелковые.

— Между прочим, в противогазах теплее. Да, только ноги мерзнут.

— Ха-ха-ха!

Варежки,

шинели, шапки —

все усеяно

ледяным бисером,

ломается под

ногами

кожаный

снег,

возвращаемся в

казармы

спать.

Пока еще не отвалились

уши, клапаны опустить,

ногтем соскребаю

ледяные пупырышки,

таю дыханием,

то бишь дышу на них,

спать-спать-

спать…

Карабин

звякает за спиной,

и психует на издыхании Керимов:

— Бегом. Марш!

И нету уж сил

свернуть к горбунье,

Но чудом каким-то

успел Дракончик: скакнул

в самый уголочек

глаза и мизинцем

холодющим своим остудил

слезу горючую, горе чую

та аж зашипела

на щеке.


Казарма:

Керимов:

— Всё, отбой!


Мне снилось море, большой

двухэтажный дом, синее

небо, и на каменном

крыльце женщина в темном

малиновом платке

поддерживает сгорбленную

старушку с лицом, изъеденным

морщинами. А та гневно

и оттого трогательно смешно

бьет палкой с набалдашником по

ступеням и, чуть ли не улетая

легким, черт возьми,

каким свежим вечерним

морским ветерком, грозит

кому-то у берега. Женщина

смотрит на меня. Платок

повязан на манер двадцатых

годов полоской по лбу.

Я так долго смотрю

на нее, что различаю:

на малиновом фоне

цветут сиреневые цветы,

и глаза сиреневые.

И она узнаёт меня

И улыбается — она другого

не ожидала — моему

хиповому мешку

и широченным выцветшим

клешам-джинсам,

об которые я буду

вытирать кисти после всего,

рисуя ее портреты.


— «Солдат без дела — преступник…»

— Это кто?

— Гриценко поговорка. «…или напьется, или подерется».

— То-о-очно.


14.03.81.

Лужи, ребята! Л-у-у-у-жи!

Эльдар:

— Смотри, смотри, какой красивый снег идет.

— Ага, крупный такой, бурный.

Эльдар уселся на подоконнике в ленкомнате, высунулся в фортку, положил голову на руки, смотрит.

Свои вещи узнаю на ощупь, как по рукопожатию — человека.

Вопросики

— Слушай, а пауки жрут друг друга?

— Пауки? Жрут.

— Точно?

— То-о-очно, даже вот самка, после того как ее самец натянет, сжирает его — и такие есть.

— Никита! А ты был в болшом тятрэ?

— Да.

— Сколько раз?

— Ну, раза четыре.

— И что там показывали, балет или оперу?

— И то и другое.

— Красиво, да?

— Да.

— А чем балет отличается от оперы, а?

— А в прошлом году, да, зимой поехали торф развозить, лед был. Я мужика взял подвезти. Мне надо прямо, а ему налево, пока доехали там до места, он мне…


Ночь.

Солдатик закаляется, улегся в снег, гогочет, обтирается голый по пояс и плевать ему на штаны и на всех вокруг, толпа почитателей и пересмешников.

Дежурный по части:

— А ну всем спать, моржи ебаные! Спать, кому сказал! А то продолжишь процедуры на гауптвахте…

И валит, валит снежная мошкара!

Оттиск могучего тела в сугробе.

И опять бродит по казарме Лариска, извивая медленный хвост в непрерывном танце.

— Слушайте, а может, она мышей ловит?


Работаем на крыше, скидываем слоеные пироги.

Повернулся, смотрю на солнце. В снегу дрожат лимонные бантики.

Юрок вытащил из кармана и обдул кусок мягкого (с завтрака) белого хлеба, бросил лопату, отломил себе, жую…

В детстве, помню, кормил голубей, и вдруг ужасно захотелось — тоже сел на крышу и стал жевать, крыша тогда была летняя, горячая и обиженные голуби. Вкусней того хлеба, быть может, только этот. Опять скидываем слоеные пироги…

Самый клевый момент, когда толкаешь его в бок последний раз лопатой, и он скользит вниз, разваливаясь в воздухе, или подпрыгивающей глыбой катится, побивая все рекорды, и зарывается в свежий, легкий, сверкающий снег. Сухие завитушные кустики увядшей (полыни?) торчат из снега (метелки?), и дрожат мягкие синие тени.

Юра:

— Ой, Никита, кончай-ка это дело, мне тебя жалко — руки замерзнут. Смотри, стержень целует (грею…)! Ты и на гражданке так? Идешь-идешь, хуяк, достаешь блокнот, пишешь? Да?

— Да…

— А чего это трещит? Деревья?

— Наверно! Ветки трутся друг об друга.

Глубокие следы в снегу, как разинутые рты рыб, с темным горлом и толстыми губами.

Прапор Ракитянский:

— …с голода дохли… А ты ему крошку дай, вот крошку (пальцем большим от мизинца отсекает — показывает), и выживает человек, ползет. Куда ползет — сам не знает, куда. Через дорогу ползет, траву ест…


Ночь.

Двадцать семь градусов мороза. Северный ветер. Караул несут в колпаках. Гусейн играет на балалайке в сушилке, я только что в сортире дрался с Нагиевым. Ерник Нагиев криком взять хотел, он, правда, посильнее меня… Не дать возобладать, слабость не показать. А коленки все же дрожали и голос. Пихали друг друга в грудь, за шею друг друга хватали.

Началось, вроде, понарошку, но что-то в нем сидит такое не высказанное против меня, и уже неподдельной ненавистью рот кривит, и лезет кулаком к скуле, и зубы сжимает до скрипа, нос раздувает…

Тоскует Гусейнова балалайка. Простые грустные переборы. Курим уже с Нагиевым, угомонились.

Потухла сигарета у него, я свою протянул, прикурил он. Кто-то из пятой прошел к писсуару:

— Никит, как дела, как жизнь?

— Нормально все.

— Домой не собираешься?

— Кто меня пустит?..

Приоткрыта дверь сушилки, веет теплом, вижу улыбку Гусейна — далекую, покачивающуюся в такт мелодии. Эльдар ногой дверь распахнул из коридора в умывальню — резкий к сушилке, в исподнем, с волосатой грудью:

— Давай кончай, спать не даешь!

— Кому не даю?

— Всем не даешь, на весь коридор бренчишь, кончай, говорю!..

Адилов прошел «из» или «в»…

Мне:

— До того тебе нравится в этом туалете сидеть! Еб твою мать, то ты здесь жуешь сидишь, то ты здесь пишешь, пропадаешь на глазах!

Руки возвел к небу — по-кавказски: «A-а!» Хлопнул дверью.

— …кончай говорю (взвизгнул)! Иди в своей батарее играй, накройся одеялом и играй.

Выходит из сушилки блаженный Гусейн, угасает улыбка…


Дежурный по отделу Кенжибеков:

— Никит, отбой, щас дежурный по части идет через пять минут…

И уже только двое молчаливых дневальных втирают мыльную воду в кафель Машкой. Запах банного мыла.

Боже мой, сколько грязи за день скапливается в сортире!

Скрипит гулкий таз под струей.

Аполлон Халилов вынес, еле удерживая, таз этот, полный до краев, в центр, размахнулся и грохнул выстрелом в пол!.. Брызги в лицо.


Читаю Мейерхольда.

Гротеск…

Загрузка...