ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ,

в которой Никита видит неприятный сон, получает тревожные письма от Насти, откуда он узнает малейшие детали взросления Сонечки, и в которых появляется кто-то другой, отчего мучается Ильин сомнениями и страхами

Ужин. Лежит кусок сала в котелке и на нем печать…

Ночью с Андрюхой Ивановым до двух часов в ленкомнате. Рассказывал о Михее Соловьеве, о самоубийствах его, о себе, о Марфе, о Настеньке…

Море. Таруса. Москва. Волгоград. Чуть ли не всю жизнь… Забыли, где находимся… Дурили… Счастливо было!


Утро 14.04.81.

Вторник. Партшкола.

На завтраке — Володька Сандраков:

— Никит, ты знаешь, что с Луганским?

— Ну знаю — «на губе»…

— Что ты! В «Кащенко» его сегодня отправляют.

— Да ты что!..

Луганский.


Сон:

Настена отказалась от меня… У нее другой. Я мучаюсь, не знаю кто. Она радостна, спокойна, свободна. Ужасно — ибо конец всему!..

Ну что за письмо?! Что за чертово письмо?! И как его понять, и что ей ответить?!

«Здравствуй, Никита.

Сижу и долго думаю, — что писать? Головой знаю, что, а душа, душа ленива. Не пишу тебе столько, что уже стыдно и писать, просто все непросто…

Весна, авитаминоз, я, ты, она, они, он и еще чего-то. Фотографию ты уже не присылай… И потому что примета, и потому что мне это не нужно совсем.

Соня внешне похожа на тебя маленького. Пляшет, когда ей играю, делает ладушки. Сороку-белобоку показывает, где у нее пупик, ушки, носик у пупсика, глазки у кошечки, стучит по пузику-барабану, хитрит, понимает тебя, любит „беситься“ на родительской (деда, бабы) постели, знает, где папа висит и показывает пальчиком, где мама, показывает тоже на фотографию, а не на меня, кушает за столом с ложечки, страстно любит, когда ее развлекают, с норовом… Наблюдаю за ней, а какая она — не знаю. Говорит: „папа“, „баба“, „пупа“, „мама“; плюется, пускает пузыри, машет рукой — „до свидания“, буль-буль…

Ой, так всего много, что эти „формальности“ перечислять долго можно… Читаю „Войну и мир“, как о жизни…

Переписываюсь с Даней Немцовым.

Да! Ты замечательный отрывок прислал. Хорошо — хорошо очень, и прозрачно по-весеннему, и грустно… И еще интересно.


Динка, должно быть, родила. Они с Алексеем Анатольевичем в Горном Алтае. Он семью оставил. Страшно сына любит. Жену, наверно, тоже, по-своему. Немчиха не писала — видимо, сложный внутренний процесс.

На балет нет желания больше ходить — мертвечина. Омерзительно после прославленной „Жизели“. Действие второго акта происходит на кладбище, очень верно и вне „Жизели“. У балерины с главной партией лицо похоже на череп. Череп с длинными сильными ногами. Девушка воскресает и встает из могилы… И эта балерина со своим изнуренным мертвым лицом, мертвецкое освещение — меня чуть не вырвало.

Неужели большинство боится самим себе верить? Хотя очень много разных зрителей.

Никому не звоню,

Никуда не хожу,

Ничего не хочу,

Гуляем с Соней в „пролете“, т. е. на общем балконе дома…

Мучаюсь отношением к тебе. Живу под лозунгом: „Осторожно! Нервы!“ Сносно к себе отношусь. Гораздо лучше было бы, если бы я была сильнее, чем ты, и вообще, признаюсь, слишком много накопилось этих „если бы да кабы“. Тебе, помню, так хотелось, чтобы у нас простые были отношения. Не знаю, как теперь ты понимаешь. Но у нас их не будет никогда.

Никита! Давай помолимся только за Сонечку. Сложно ей будет.


Никита, я тебя невольно сержу.

Ты не сердись.

Я очень отвыкла от тебя.

Плохо, что я пишу. Но нельзя же не писать еще…


Число, наверно, 7 апреля.»


Сразу после завтрака спрятался в сушилке.

Все — на развод.

Я — в клуб сбежал, к своему подоконнику. (Мух нет…) Здесь и пишу.

В воздухе носятся легкие, редкие пушинки снега, а трава уж зеленеет.


Ползет по небу стеганое одеяло

Облаков и белый шелк…


Кричит:

— Настенька, я тебя очень люблю, родная моя, Настенька, дай я тебя обниму! Согрею, успокою!

И верь мне!

Верь мне.

ВЕ-Е-ЕРЬ МНЕ!!!


Ну отчего эта чертова зима никак не отпустит, опять сегодня повалила белая мошка!

Белая сетка.

Не знаешь, где найдешь, где потеряешь…


Вечер. Физзал.

Подготовка к завтрашнему.

Прыгаем через козла.

Я — первый…

Черный длинный.

Прыгнул — раком! перелетел!..

Один за другим, один за другим… Летают…

Эльдар — нет,

Козлов — нет,

Нагиев — нет,

Андрюха — да,

Резо — да,

Адилов — прыгнул,

но! Боже мой,

не смог.

Жуть — бедолага

покраснел.


Ночь.

Опять напились — пляс в спальне.

Я в ленкомнате читаю.

Алескеров:

— Ники, это какой музыка — американский, что ли?

Пойти угомонить?

Кто кого перетанцует.

— Тыхо, вниманий! Танцуем на качество, на разнообразие!


Ваня меня стрижет…

Нагиев:

— Балабанык, ты тогда чайник принесешь?

— А варенье там есть? А то я щас пойду, тещу сбужу, все принесу.

— Не надо, брат… «на губу» посадят.

Ваня:

— Ты замерз. Бля буду, Никита, замерз.

— Ничего, не страшно, Вань.

— А то, скажешь, хохол замучил меня. Я хотя бы на карачках — папуас, но я человеку никогда зла не желаю, даже своему самому хуевому врагу.

Скребет мне шею. Сдувает волосы с плеча.

— Никит, погни голову.

Изо рта у него теплый винный дух.

— Я тебе не мешаю, Никит, писать?

— Не-не-не.

— Ну смотри!

А там, в спальне, черт знает что!

— Я зла никому не желаю, я человек простой, сельский. Никит, извини, пожалуйста, я тебе щас не дам немного пописать.

Стряхивает с меня волосы, стряхивает.

— Спасибо, Ванек.

— Пожалуйста, Никит. Я ж никогда не против для хороших людей. Я и ночью поднимусь, сделаю то, что надо.

Адилов:

— Никит, пойдем с нами чай пить.

— Щас.

— Никаких «щас»! А то щас налью на блокнот. (Наклоняет чайник.)

— Да-да, иду-иду.


Драка Александрова с Чижом. Эти испугались, что Чиж застучит — подняли его с постели. Чиж прижат к подоконнику в умывальне, еле умиряет дрожь — обнял сам себя. Оправдывается — глаза в пол. Адилов петухом перед ним, руку в штаны.

Адилов:

— Ну я понимаю, этот случай был три дня назад, почему это надо сегодня, по-пьяни. Сынок, я ему говорю: то, что ты начинаешь жрать, я уже высрал. Еще мне доказывает, нах. Поднимай, говорит, Чижа, Балабаныка, Харитонова — будем разбираться. В жизни человека удивительно то: когда он сам бывает таким, он других не замечает. Выпил ты для себя, твой организм балдеет, че-то чувствует… Да? А на хуя другим людям мешать?! Мне, говорит, надо разобраться с Чижом… Я говорю, иди разбирайся.

— Ты пойдешь?

— Я пойду в таком случае, если ты сумеешь его отпиздить, я не встану, если он тебя, я встану только разниму.

Я тоже на очке спокойно сел, не снимая штаны. Сижу. Пошла говорильня. Встал, ушел…

Пусть люди говорят…


Маятный день. 15-е. Проверка. Сдача ЗОМПа, ФИЗо.

И все время холодно, словно посреди дождя, внутри дождя.


«Пьеса есть процесс превращения начала в конец», — А. П. Чехов.


Разговор со Смирновым (капитаном). Он ответственный — ночной дежурный.

Я в ленкомнате, читаю. Заглянул, как-то вдруг добро.

— Ну что, Никит, читаешь?

— Да вот тут…

Показываю книгу…

Говорим: Пастернак — Есенин…

Охота курить, неудобно… Курю в канцелярии.

Он развивает свою главную мысль о сталинизме!

Надо, мол, ужесточиться. Демократизм грозит армии развалом. Развал!

Я ему об убывании души.

Он мне об ужесточении.

Подтянуть законом страну…

Каждый о своем…

Все! Час ночи. Спать.


Умывальня.

Гена Трухин:

— Никит, дай прикурить.

— Спокойной ночи.


Ночь с 16-го на 17-е.

Холодина, чертова холодрыга!

Балабанык тогда подстриг меня по-идиотски, горшок с ушами — в зеркале я сейчас.

Шинель на плечи накинул. Час ночи.

С Семембаевым нет примирения, но зла уж нет. После ссоры появляется какая-то особенная внимательность друг к другу, выверенность каждого движения; когда ты в ссоре, каждый малейший факт общения важен и многозначителен. Что там у него: вызов, шаг к примирению, разведка?


Снег на асфальте.

И холодно, и сыро (и одиноко).

Целый день хочется спать, только о том и думаешь, как бы уснуть, где бы…

Состояние: вот сидел в машине рядом с водителем и вместе с ним как бы управлял ей — машиной: вот он тормозит, и у тебя нога напрягается, вот он идет на обгон, и ты подаешься вперед, подгоняя машину… соучаствуя. И вдруг — вялость. И откинулся на сиденье, и перестал следить за ходом движения — положился, как говорят, на волю и сидишь лениво глядишь в окошко, засыпаешь…

А машина едет.

Куда надо привезет; куда привезет, туда и надо.

Сие не от тебя зависит, фаталист. Жуть.

Проснись, Никита!

Спать, спать, спать.

Ночь…


18.04.81.

Суббота.

Субботник.

Объект. Ошалелые птичьи чмоки.

Потеплело.

Читаю письма Чехова.

Жгут мусор — голубоватый дым.

Ветер — клубами пыль с асфальта.

Птицы — громадный приемник настраивают на волну, никак не настроят. Свисто-писко-пляско-бульканье!

Туча отползла. Солнце. Теплая дрожь, словно горячего чая глотнул…

Почерневшие останки сугробов.

Мошка возникла в воздухе перед глазами.

Растаяла.

Жмурюсь и вздыхаю.

Вслушиваюсь, вглядываюсь.

Счастливо…

Наволочные рыбины облаков.

У Толстого все они барашки…

Какие ж барашки?!

Легкие ватные чудища!

Нет — чудища в наволочках,

Нет…

Облако!..

Хочется протянуть руки и подержать его на ладони.

Хочется им умыться…

Шорох бумаги, гонимой ветром сквозь траву.

Звонко-писклявое чавканье птичьих насосиков:

«Звтюк-тринь-линь,

Лям-сви-вчи-укль-тлю-плю,

Тиф-тиф-фти

Гар-кар,

Пи-пи-ний-кл…»

Не передать…


В городок возвращаемся по лесу.

Некоторые наиболее впечатлительные стволы хранят, как нательные знаки, тихие светло-золотые блики.

Солнце заходит.

Ласковый и нежный апрельский лес.

Верхушки качает.

Курю, и кружится голова.

Лес… Вцепившийся в землю гордый пень…

Глухой мягкий стук шагов по лесной подсыхающей земле.


Семембаев и Мончук. Ночь.

Семембаев:

— Мончук, я тебе сразу говорю, ты мне, бля, свои условия не ставь!..

Мончук:

— А ты мне тоже не ставь.

Семембаев:

— А я буду ставить.

Мончук:

— А я хуй забил на твои условия!

Семембаев:

— Посмотрим…


Настеньке написал ответ…

Полегчало.

Что ж с ней?

Что, что, что, что???

Из ее следующего письма все станет ясно.


20.04.81.

Огребаем мусор в кучи, сжигаем.

Сижу на шине, закутавшись в шинель.

Кейфую.

По траве стелется голубыми клочьями дымок от костерчика.

И блестит в солнце пупыристая зелень елок.

Холодными вздохами ветер проникает под шинель, в ворот гимнастерки.

Дрожу, слушаю его.

Засыпаю.

Все шуршит.

Ох-х, отсидел задницу.

Ноги отекли.

Пора и поработать, Ники.

Березовый сок!

Петушок:

— Эй, Ильин! Че вы березу — каплет тебе на шинель — мучаете?!

Капли — слезы.

Тонкое лезвие вогнать в ствол и целовать, высасывать трещинку, текут слезы…

— Да мы не мучаем ее, мы целуем.

— Целуют они… Слишком долго стоите, перекур что-то большой у вас, как я погляжу.

— Заебал уже!

Горит мусор.


Курбан:

— У нас, когда свадьба, казаны — двести пятьдесят литров. Первое — девять-десять и второе — шесть-семь… И вот тоже ды-ы-ыма! Подходишь к свадьбе, уже видно дым с этого двора. Хорошо! Вот у нас тоже скоро дома дым будет. Плов будет. Брат женится.

Вовка Харитонов:

— Я восьмой класс кончил, сестра сказала: «Вот в техническое поступишь, мать разрешит курить…» Я утром встаю. Отец две пачки с магазина приносит, мне одну, брюки модные, с маленькими карманами — накладными. Иду по улице, в открытую, орлом — хули, все пох. Восемь классов кончил. Хуй знает, че мне после армии делать, ни хуя не могу придумать. Дома опять приедешь, опять друзья, друзья — два года не виделись, — опять пить начнем… На проводах — мать: «Вовка, ты с кем дружишь?!» (Лидка Макака, Валька Батарейка…) Только вот жалко об одном, что этой Таньке целку… Она мне два письма прислала. У нее родители такие интеллигентные, что мать, что отец… Девка такая… культурно все ходил. А как в общагу стал ходить… Всё. Лидка Макака, она меня всему научила. (Они обе пришли его провожать к военкомату, обеих поцеловал, сел в автобус и уехал.) А за день до этого решил не пить… Пошел пивка выпить — друг с четвертинкой, распили, только уходить — дружки в руб-семнадцать — поехало. Домой доволочился, отрубился, встал в шесть вечера, голова с похмелюги гудит, собрался было к дружкам опять: мать ботинки спрятала, не дает, бросился головой в окно, связал муж сестры. Отец сказал: «Да дайте ему ботинки, куда он денется». Дала мать. Ушел, всю ночь гудел в общаге. С Лидкой Макакой, Венькой и Валькой Батарейкой на соседних кроватях… А в феврале вот получил письмо, что Венька, дружок (на четыре года старше), на Макаке женился. Во дела! Соседи теперь будем… И Танька пришла к военкомату, и Лидка Макака там… И голова гудит. (Кусает ногти Вовка Харитоша… На мать похож.) Не могу, как фильм интересный, все пальцы обкусаю… Друг один, нах, Никит, рассказал, как он из армии домой приехал. В Москву приехал, чемодан, нах, все, нахуячился, нах, в лом: на вокзале просыпается — чемодана нет, галстука нет. Патруль — нашли какой-то ремень ему, в поезд посадили. Приезжаю в Рязань, колотун — шинель сбрасываю, к матери: «Здравствуй, мама!» — очумела!.. Я не представляю вот себя вот дембелем… Обязательно приеду сюда — по хуям все. Долгов-Петушок подойдет, скажу: товарищ капитан, ну и мудак же вы! С Годовиковым договорились — Новый год у него, на девятое экскурсантами сюда… Тай-тай-тай-таи-на-а… Никит, тебе хотелось бы, чтоб тебе всегда было лет семнадцать-восемнадцать?

— Нет.

— Нет?! Мне бы хотелось, чтоб всегда семнадцать лет было.

— Почему?

— М-м-м? Хуй его знает! Самый такой возраст, нах. Бля, скоро двадцать стукнет, ебн в рот… Третий десяток!

— Так, придвинь топчан, Вов, сюда вот, все-таки надо поспать, уж второй час.


Паркнаряд.

Он лежит вытянувшись на топчане с открытыми глазами.

Чубатый рязанский парень — Вовка Харитонов.

(«Чем больше спишь, тем меньше нарушений!»)

— Смысл жизни? Хуй его знает, в чем? Не задумывался никогда, ну у каждого, наверное, свой он есть, смысл… Все-таки армия, нах, перевоспитывает, особенно первый год, полгода первые… У меня характер на сто процентов перековался, нах! Ты хоть раз видел, чтоб я был каким-то вспыльчивым? Вот я домой приходил выпивши, вот если мать че-нибудь начинала на меня — дверью хлопал! Хуй домой ночевать приду!.. Вот на работе мне там мастер — по хуям были все!

— Ну а вот для тебя, для тебя, в чем смысл?

— Я еще пока не придумал… Вот я не могу себя представить свободным таким человеком, как я сам буду жить с семьей, не могу представить, не могу, поверь, нах! Самостоятельным таким.

На бок повернулся, с головой укрылся шинелью, затих.

Храп, посвист, Вовка всегда спит с открытым ртом, часто говорит во сне, расслабленно постанывает.

Вспыльчивость никуда не девается, как и талант, дар… Просто человеку надо выжить.


Все, спать… (Долго читал Чехова — письма! «Степь»!!!)


Вышел в ночь, к холоду, полной неподвижной луне.

Небо — как намокшая чернильной кляксой промокашка.

Тихо необычайно — слышно, как трется хэбэшный воротник о шею, когда верчу головой.

Долго не простоишь — холодно…

Удивительно!

Слышно далекое бульканье талого ручья в канаве, и все!

Рябо-птичья истома утреннего березового леса. Целлофановое шевеление под ногами подмороженной за ночь грязи… Осторожный ветер (чуть шевелит листвой), и птица парит…


День в суете.

Ночь. Тревога.

Мерзну на пункте зачехления, закопавшись в чехлы.

Пакостник холод.

И никуда от него не денешься.

Вот ад!

Ледяная апрельская ночь, дрожу мелкой дрожью!


«Никита, письма наши разошлись. Я прислушалась к твоему стихотворению и поняла его. Ты очень верно написал, к нему точно, что „прислушаться“. И еще я поняла тебя в нем, вернее, еще и почувствовала. И еще мне оно безумно близко. Потому что он, скворчик, кроха завалящая. И он неистовый, он ярый, он певец. И я не кричу эти (последние) слова, я их тихо говорю, я их понимаю, я их вдумчиво и медленно говорю. И про звезду дальнюю, печальную и крошечную я тоже поняла, может быть, немного по-своему. И еще оно для меня какое-то „созерцательно-воспоминательное“, будто о далеком-далеком и очень дорогом и теперь. И только звезда эта „дальняя-крошечная“ — настоящее.

Боже мой! Ведь юность моя прошла. Я истерически ору, а она уже не вернется. И многого не понимаю в своей теперешней жизни, а от этого и не хочу. Я все теперь думаю, думаю, мне необходимо понять ее и полюбить. Я не понимаю, что такое быть женой, матерью. Наверное, во мне существовали и существуют какие-то превратные представления о них, а мысли мои! Нет, я не знаю, что такое „жена“, можно, конечно, и не зная этого, жить и „быть“ ими. Скворчик-то пе-ре-стал, а звезда — далекая и печальная…

В тебе есть что-то очень трогательное. Я заметила из писем:

Солдатики… мат… ругаются — „Би-лядь“… скворчик — ярый.

Интересно, ты сознательно поставил к скворчику — ярый, или написал, потому что это „так есть“, так вот для тебя? В общем, ты умеешь жалеть, а значит, умеешь понять.

Большинство матерей хотят, чтоб их детям легче было в жизни, — это материнское желание. Поэтому воспитывают в них практические навыки — чистоплотность, хозяйственность, бойкость, кокетство и т. д., забывая о том, что для человека самое главное — любовь, страсть, увлеченность к какому-то делу, т. е. это сопряжено с желанием выразить себя. Но нужно иметь это богатство. (Придется прерваться — Соня требует внимания).

Вот я и боюсь, как бы ей не помешать, меня очень пугает то, что она умеет теперь уже бить. Это ее приобретенное качество, но, по-моему, она вообще склонна к агрессии. Она тянется ручкой к моему лицу, я приближаю его, потому что ей хочется потрогать глаза, рот, нос, но вдруг она сильно бьет ручкой по глазам, по лицу. Я очень пугаюсь и говорю ей строго, что мне это очень неприятно, что это нехорошо, что этого нельзя — она опять бьет. И я по лицу ее вижу, что она знает, что бьет. Теперь буду просить ее, чтобы она все гладила, вернее, учить ее гладить. Но вообще не знаю…

Сейчас, слава Богу, все ничего. Но ты не представляешь, как я боюсь писать об этом, и уже страшно за написанное.

Мы ее учили на днях говорить — „папа Ники“ („Никита“ — ей трудно), слушает, слушает, а потом промямлит что-то похожее, интересно так.

Из нового: научилась складывать ручки, показывает, какая она большая, большая будет — тяяяя-нет ручку вверх.

Сегодня она меня приятно удивила. Я ее кормлю, сидя на коленках на ковре, а она восседает за своим стуло-столом. На ней одет слюнявчик, на котором вышиты вишенки. Она знает это. На чашке, из которой я ее кормлю, тоже нарисованы вишенки. Я как-то давно ей об этом говорила. Мы никогда вместе о них не говорили. Сегодня она показывает пальчиком на вишенки слюнявчика, потом на вишенки чашки и что-то мычит — что, мол, это все вишенки. Может быть, тебе покажется, что в этом нет ничего особенного, но если следить за каждым крохотным шажком ее развития с рождения, то это всегда поражает…

Когда ее держишь за руки — она ходит. Ползает на четвереньках очень забавно, но это уже давно.

Все время вопросы: надо ли — не надо ли, так ли — не так ли, да, Никитушка, не видя, ты же не сможешь посоветовать. Вообще, я страшно на тебя надеюсь.

Как книга Шкловского называется? Я прочла Мейлаха „Уход и смерть Льва Толстого“. Не очень хорошая книга, но верная, как у Бартмана — стихи плохие, но мысли в них интересные. В „Войне и мире“ самые удивительные — Тушин, Наташа, князь Андрей.

Самое-самое — ранение и смерть князя Андрея, как снова Наташа появилась, потом приезд кн. Марьи и его две смерти и их оценки. И еще любовь княжны Марьи. Но больше, больше всего — князь Андрей! И Наташа! И еще мне там очень понравилась мысль о невозможности насилия своей волей неизбежного.

Гусик проснулся… все! Еще, Никита, ты, когда приезжал, то все читал и думал, как это у Т. или другого автора получается. Как у Толстого 32 гл. 3-й том (по-моему), а? Где Наташа к нему приходит и до смерти. И я подумаю.

Попрощаюсь чуть позже…

14.05.81.

Целую тебя в губы твои. Если бы ты когда-нибудь позволил мне их кусать! Хочу тебя страшно. Я не виновата — это весна».


От Настеньки письмо!

Чудное!

Любит!

Все страхи к чертям.

Пришел в казарму — три часа ночи.

Шли через лес… Тяжелый топ по тропинке усталых людей, черные ветки.

Где-то вдалеке сварка — тяжелая синь вздрагивает, словно встряхивают полотнище.

Ахмедханчик подарил: «Завтра подстригусь ПОД АЛМАЗ!» (Наголо!)


Чай, бутерброд с маслом, утренний развод, оркестр, полковник Зайцев, ветер гонит, катит бычок по плацу, подкатил к носкам полковничьих сапог.

— Так, всему личному составу! Сегодня к нам приезжает генерал-полковник Черкашин, мы должны пока… Это что такое, Гриценко?! (Увидел бычок.)

Поднимает двумя пальцами в перчатке:

— Плац вылизать!


Мы уже курим в умывальне.

— Все, Никит, зафиксировал это?


В окне цепочкой авторота, одной шеренгой вдоль всего плаца (как птички) прочесывают. Гриц впереди… Каждый камушек. Прошли, повернулись. Цепь идет обратно. (Грибники…)

— Ни хуя! Смотри, кучу какую набрали!

На плац опускается облако, но не расползается; легкой подушкой замерло.

Адилов:

— Ни хуя! Они в карманы все складывают! Не-е, хе-е — вон куча!

Все смотрят на облако — сбегаются со всего городка. К окнам в умывальне налип весь отдел. Из облака вылезает Дракончик (зычным голосом):

— Товарищи прапорщики и офицеры! Солдаты! Слушай меня! Я убираю за пять минут один всю территорию вашу, а вы за это отпускаете младшего сержанта Ильина в вечное увольнение. Согласны?

— Со-гла-сны!.. Ура-а!

Дракончик командует:

— Всем на крыши! Ежели потонуть не хотите!

Крыши усеяны людьми. Дракончик пронзительно свистит, и облако начинает расползаться живым моющим туманом по плацу, асфальтированным дорожкам, стенам казарм… Единое «Ура-а-а!..»

Козлов:

— Титов с турника упал. Дембель в опасности. Лежит… Ха-ха-ха!..

Титов в тумане.

Вымытая облаком часть блестит. Слезы умиления в полковничьих глазах:

— Ильин, да я тебя (чмокает в лоб) хоть на край света за этакое дело!.. На тебе двести руб. Езжай, доро-о-огой, в Москву, отдыхай, родимый!..


Просыпаюсь. День ветреный и солнечный. Сижу в учебке, в каптерке. Вовка Сандраков:

— Никит, помнишь, ты обещал мне, когда буду увольняться — стихи.

— A-а. Да-да-да! Обязательно.

— Четыре дня осталось.

— У тебя есть бумага?

Пишу ему стихи…


Адилов:

— …бескорыстный мат идет. Такой гонорский язык… как вот зёма… Домой приедешь, захаркаешь то место, где будешь сидеть. Ну вот, как я приеду, как я приеду, как я с матерью буду говорить?! Так вот, если разобраться, то армия — детдом. Дурной человек уезжает отсюда умным, а умный — дураком… Че ты пишешь? И все записывает, закрывает… Ну щас, пусти… Что написал (поет)?! «Ты мне говорила, это символ нашей любви… Море-е уносит прибой…»


Курим в сушилке. Ноги в стенку. Чувствую кровь в ступнях.

Читаю письма Чехова. Всего переворачивает. Как мордует. Вот где истина, простота, точность, добро жизни. Подале от себя. Чехова читаешь, словно летишь.


Праздник стройтреста. Открытие кинотеатра. Играют наши музыкантики из стройбата — белые трубы, музыкантики — желтые. Пошляк, толстомордый конферансье объявляет: «Хачатурян. „Токката…“» Пианистка волево играет. Пол вздрагивает под ее настырными пальцами. В зале гогот на фамилию: «О! Это не наш ли Хачатурян! Га-га-га!..»

Играет… Слушают. От музыки опять смеются.

— Во! Дает Хачатурян…

Значит, понимают. Смешно им оттого, что быстрая, мощная музыка и этот хуй, Хачатурян, никак не монтируются.

— Га-га-га!

Праздник в честь Мособлстройуправления.

— В этом чудесном дворце, в этом великолепном кинотеатре…

Кой-где еще не оштукатурены стены. Объект строили и сдавали вместо двух — семь лет. Все знают — все зевают. Все жаждут праздника. Унылый строй черно-белых… рыбин. Сводный… хор учителей города Долгопрудного.

— Резо, тебе понравилось?

— Это, я не понял, усатый этот, который был старый, нах. А чем он занимался? Он, бля, жил, как в селе, ходил, как на охоту… И эту бабу я не понял (Дульцинею). Да чего он хотел, на хуй, бля? Он как будто хотел всех выручить, всех на свободу, на хуй, бля…


На часть нашествие концертов.

— Сегодня какая-то баба, певица блядская, что ли, — по тридцать рублей с солдата… Общий вывод — хуй проссышь! Тут единственно интересно — этот мужик, ну как он называется — с анекдотами. А эта хуету пела. То одно платье оденет, то второе, бля.

И в самом деле, это же жутко смешно…

А что если так издавать книги, в виде вот этакого писательского блокнота — именно с поправками, зачеркиваниями, чтоб читатель сам копался, разбирался в нем, будто нашел на улице. О! Здесь много всего (развить…).


Ночь с 23-го на 24-е 04.81.

Идея! День молчать, что бы ни было — ни слова. Что будет?

Что бы ни было — молчать. Попробую. Надо выбрать день. Бойкот. К вечеру или изругают, или изобьют, или в психдом, или — в особый отдел. Точно, что испугаются и озлятся страшно. А может быть, все к чудачествам отнесут. Вначале внимания не обратят… Проверить… Когда?!


Пока мне не пишут писем, я решил сам их себе найти. Читаю письма Чехова. Удовольствия — на миллион! Здоровею и радуюсь. Иногда, правда, засыпаю прямо на книге, но не от скучности, а от недосыпа хронического. Вообще, живу величаво, на все смотрю сверху вниз и сверху вбок. Снизу вверх смотрю только на небо. От него уже аллергия. Творческая лихорадка меня отпустила — живу покойно и… скучно. Именно — скучно. Ску-у-учно. Хочется тщательно и смачно ругаться. Полюбил слово «сволочь». Склоняю его и радуюсь подвижности русского языка, смакую его, посасываю, как сигарету в губах, жую, как конфету.


Ночь с 27-го на 28-е 04.81.

Ночь. Синий ночник. Скрип, ворочания. Умывальня. Мир набух, словно плакать будет, сейчас дрогнет. Иду с толстой красной книгой Мейерхольда — стараюсь не скрипнуть… Спят… Морщусь с каждым шагом, кажется, что спящим каждый шаг мой ночной — скрип… Где моя табуретка? Осторожно беру с другого ряда. Словно… Пилотка упала (черт!), расстегиваю хэбэшку, складываю, замираю с ней в руках, оглядываю казарму, слушаю. Они спят. Складываю на табуретку, стягиваю сапоги, разматываю портянки, вылезаю из штанов. Я весь в них. Я стараюсь не потревожить их сон, словно птицу не спугнуть. ПТИЦУ НЕ СПУГНУТЬ!

Беру листок и пишу в нем — это уже в кровати, при свете ночника. Букв не вижу. Зачем я это делаю? Что за сумасшествие, что за странные опыты над собой. Омерзительна мысль, что кто-то сейчас увидит меня и подумает: «Вот поэт пишет!»

Вот с этого фильм и должен начаться. Ночь. Казарма. Двухярусные койки. Синий ночник и синие одеяла. Белеют портянки и пододеяльники, края простыней. И все дышат. Кто-то кашлянул, ворочается, что-то кто-то бормочет. Он слушает все это, замерев, полусидя на кровати. Так в лесу ночью человек замирает, испугавшись тревожного шороха, и вслушивается…


Вечер 28-го 04.81.

Такое хорошее, серо-голубое небо, и теплый ветер, сильный, но теплый.

Пьяный Харитоша:

— Кит, дай подшивку. Еб папуас! Меня ебет, откуда ты возьмешь! Дай и все! Вась, Вась, побрей его на хуй. Ну хуль ли на меня обижаешься! Кит, ну где подшивку найти! Ну у земляков поспрашивай. Мне не дают — тебе дадут. Чего им делать? Вась, дай побриться.


Темно-синие окна. А в казарме душно. И фильм по телеку все смотрят. Кто-то подшивается.

— Васька злился, злился, злился. Вынул хуй и застрелился. Харитоша смеется, как плачет, всхлипывая.

— Вась, плюнь на все… Вася, остынь. Василий, Васька, остынь…

Кипятильник. Всхлипывает.

— Кит, хуль ты смотришь?! Дай подшивку. Щас портянкой подошьюсь. Туфта, давай ты мне портянку — я тебе закурить. Дай подшивку, Попов, хуль ты смотришь?! Вась, давай бритву, я тебе ножик дам. Кит, я тебя трогал? Уйди, ты мне ночью приснишься. Я хуй усну… Ща ноги в обе стороны выдерну.

Всхлипывает, никак не может остановиться.


День — 29.04.81.

Дождь помаленьку накрапывает. Серебрится черная утоптанная дорога. Как нагуталиненная и отполированная бархоткой керзуха. Идешь и благословляешь хмурое сизое небо, посылающее эти легкие теплые капельки (влажные теплые крапинки), мошкарящиеся по коже.


— Шура, письма были?

— Нет тебе!

— Нет мне… Точно?

В наряд!..

Загрузка...