В ту ночь Цолак, Арсен и я, выйдя из Летнего сада, пошли не в казарму, а к нам домой. Я осторожно перелез через забор, открыл изнутри калитку и впустил ребят.
Затем мы вошли в дом, где нас уже ждали отец и мать. Мама, конечно, опять заплакала и запричитала, горюя, что вот, мол, как все сложилось: муж ранен, а она даже не может сама ухаживать за больным; больше того — и проводить его до больницы не смеет.
Все вместе, осторожно обхватив отца за талию, почти подняв его, ребята вышли из дому и так, втроем, направились в больницу.
С доктором Миракяном все уже было условлено. К тому же в эту ночь дежурила Анаит. Она-то и должна была принять и устроить отца в палате.
Казалось, все обошлось благополучно, но надо сказать, что с того самого дня положение отца стало для нас с мамой предметом постоянного беспокойства.
Мы волновались, как заживает его рана, как он питается, а главное — боялись, не узнал бы кто его и не донес бы, что больной под именем Геворкяна вовсе никакой и не Геворкян.
Только спустя неделю, когда все мы немного успокоились, Цолак и Арсен решили, что можно как-нибудь нас с мамой разок провести в больницу повидаться с отцом под видом дальних родственников больного.
Неподалеку от больницы нам встретились несколько санитаров, они несли на носилках каких-то людей. Некоторые из санитаров были без халатов, а халаты на остальных были такие грязные, что лучше бы их и вовсе снять.
Меня удивило, что носилки не вносили внутрь здания, а выстраивали под стеной. Но когда мы вошли в больницу, все стало понятным: просто там не было места. И палаты и коридоры — все было переполнено больными. Лежали они прямо на полу, все без разбора — тифозные, раненые, обессиленные от голода… Отовсюду слышались стоны, крики. От густого запаха гноя, йода и карболки тошнило…
Анаит провела нас между больными в самый конец коридора. Над одной из коек склонился худой и усталый доктор. Вот он выпрямился, и санитар, что стоял рядом, спросил:
— Прикажете, доктор, унести из первой палаты Саркисяна? Того, который у окна лежит…
— А что, он уже? — почти равнодушно спросил доктор.
— Еще нет, но скоро…
Доктор помолчал, потом сказал:
— Ну что ж, пожалуй, так-то оно разумнее. Ему уже ничем не помочь. Уносите.
Санитар ушел, а мы с мамой переглянулись. Наверно, и я и она подумали об одном и том же: «Не так ли и отца лечат эти бессердечные?»
Анаит, перехватив наши взгляды, видно, догадалась, о чем мы думаем, потому что сказала вдруг:
— А что делать-то бедному доктору?.. Видите, что творится? В день поступает до сотни больных и раненых. Примерно столько же ежедневно умирает. Все устали, ни у кого нет надежды… Один только Миракян держится и другим не дает окончательно упасть духом.
Наконец мы у цели. В палате, где лежал отец, на его счастье, были только раненые.
Когда мы вошли, на краю папиной койки сидел маленький человек в пенсне, с острой бородкой. Увидев Анаит и нас, он встал:
— Вот, кажется, и родственники к Геворкяну! Не так ли?
— Да, доктор, — почтительно ответила Анаит.
— Ну что ж, могу порадовать: ваш больной молодцом, скоро встанет на ноги, — обнадеживающим тоном сказал доктор, затем чуть слышно добавил: — Будьте осторожны, не говорите лишнего.
Вид у отца действительно был много лучше, но чувствовал он себя еще не очень крепким. И чтобы не утомлять его, мы посидели минут двадцать и заспешили домой; к тому же и я и мама боялись, как бы нам не выдать себя, и потому были очень напряжены.
Я несколько раз едва не сказал «папа» вместо «дядя». А мама от страха вообще не говорила, только все утирала слезы.
Когда мы вышли из больницы, Анаит сказала, что этот маленький доктор в пенсне и есть Миракян.
…Настроение и поведение наших оркестрантов в последнее время очень изменилось. Прежних забияк и задир просто невозможно было узнать.
Понятное дело: выяснилось наконец, что Цолак не кто-нибудь, а настоящий большевик. Большевик!.. То есть один из тех людей, о которых мы и раньше говорили, понизив голос до шепота, один из тех, кто в мае поднял восстание и кого Нокс объявил «самыми страшными врагами»…
И все мы понимали, что Цолак не случайно очутился в полку. Он установил связи с солдатами и с их помощью распространял листовки в подразделениях, среди запасных, и даже переправлял их на фронт.
И, уж конечно, действовал он не без указаний и помощи других большевиков города. Разумеется, обо всем этом мы только догадывались, потому что Цолак, как и прежде, был скрытен, не называл никаких имен и адресов и от нас требовал соблюдения строжайшей тайны. Но теперь-то мы на него не сердились — понимали, как все это серьезно. Кстати, не все оркестранты знали о Цолаке то, что стало известно нам. Только Арсен, Завен, я, Вардкес, Корюн, Асканаз и еще двое-трое ребят были в курсе дела.
Была у нас и другая причина не делать глупостей: это тайна моего отца. Под видом знакомых или родственников музыканты навещали его, носили передачи, рассказывали о том, как идут дела у нас дома, в оркестре, в городе…
Было и еще одно важное дело: Цолак, как обещал когда-то, стал учить нас «играть по его нотам»…
Усиление большевистской агитации в полку, понятно, беспокоило командование. Принимали разные меры борьбы. Но нас, к счастью, никому и в голову не приходило заподозрить в «неблагонадежности». Музыкантов считали бездельниками, дармоедами, любителями подурачиться и прочее, а потому, верно, считалось, что от нас можно ждать чего угодно, только не политических выступлении. И это было нам на руку.
…Во дворе вдоль казармы, у дымящейся походной кухни, выстроились солдаты в ожидании, когда их котелки наполнятся жидкой баландой, называемой супом.
Осень, небо заволокли серые тучи, дует холодный ветер. Солдаты приподняли воротники шинелей, тихо переговариваются:
— В этом году так и не провели осенней вспашки…
— Вспашки? На чем пахать-то, скотины не осталось…
— Да, всё угнали…
— И не говорите. Страшно подумать, какой будет голод зимой. Все повымираем…
Люди горестно вздыхают, поеживаются от холода и голода. А я тем временем верчусь между ними и незаметно сую листовки то в один, то в другой карман солдатских шинелей.
Бегу в казарму. Тяжелый воздух, грязь, беспорядок. На длинных нарах давно уже нет матрацев: ведь солдаты теперь здесь долго не задерживаются. Десять-пятнадцать дней их «обучают» и гонят на фронт. А потому и никаких матрацев, одеял и подушек им не выдают. На нары насыпано сено, на нем и спят солдаты, а укрываются шинелями.
Вот и сейчас одни, уже укрывшись, спят, другие еще бодрствуют: курят, разговаривают — и всё о войне, о голоде, об оставленной в деревне семье, о плохих солдатских харчах и мало ли еще о чем…
Я почти стремглав пробегаю из конца в конец казармы и опять раздаю и рассовываю всем листовки и убегаю.
Дело сделано. Все прошло удачно, и я был доволен. А когда, выйдя во двор, увидел, как, собравшись возле кухни в кружок, солдаты, тревожно озираясь по сторонам, читали «мою» листовку, сердце у меня чуть не выпрыгнуло из груди от гордости, от чувства исполненного долга.
Я подошел к солдатам. Они на минуту смолкли, листовки как не бывало. Но один из солдат сказал:
— Читай, Гарегин, при нем можно. Это сын Дарбиняна. Я его знаю, порядочный человек был. У такого и сын порядочный, это уж точно! Читай.
Солдат, которого назвали Гарегином — маленький, с усиками, — полез в карман.
— «…Дашнакские авантюристы, — начал Гарегин, — польстившись на щедрые посулы Антанты, ввергли нашу страну в эту бессмысленную войну и ведут армян к верной гибели. Турецкая армия уже заняла Сарикамыш, Карс… «Герои», мечтавшие о шести вилайетах, ныне оставили под турецким ятаганом половину Армении…»
— А ведь верно сказано, — прервал чтение один из солдат. — Я был на фронте, знаю, как там наши дерутся. Ни тебе винтовок, ни пулеметов… Патроны и те считанные…
— А как же ты с фронта-то здесь очутился? — поинтересовался Гарегин.
— Как и многие, дезертировал, — чистосердечно признался солдат. — Да вот снова поймали и сюда привели…
— Опять будешь дезертировать?
— Э, нет, братец! Попробовал, и хватит… Прячешься в полях, в огородах, в сараях, дрожишь день и ночь от страха, голодный, холодный, а конец все равно один — поймают и снова на фронт. Я тут пока скитался, человека умного встретил, он научил меня, что теперь надо делать…
— Может, с нами поделишься наукой?
Но тут все загалдели:
— Кончайте! Завели на час. Читай давай, что там написано. Похоже, наука-то, она вся в этом листке. Потом поговорим, читай!
— «…Настал час разорвать дашнакские цепи и высвободиться из этого ярма. Восстаньте все, кому дороги жизнь и будущее народа…»
— Ясно вам? — победно вскричал бывший дезертир. — Вот об этом и говорил мне умный человек. Сам-то я раньше не очень кумекал, а теперь понимаю, что к чему…
Тут я увидел у нашей казармы Цолака; незаметно отделился от солдат и побежал к нему. Еще издали я похлопал в ладоши, показывая тем самым, что все листовки мною розданы.
Цолак улыбнулся и натянул мне шапку на самые глаза:
— Браво, Малыш! Ты молодец!
— Цолак, Анаит сказала, чтобы ты после обеда пришел к больнице.
Цолак, все так же улыбаясь, приложил палец к губам и кивнул назад. Я оглянулся и увидел за своей спиной Завена, Корюна и Арсена.
— Все листовки розданы, — доложил вполголоса Арсен. — Ребята читают, и вроде бы до них доходит…
Цолак вошел в казарму, и мы за ним. Пристроившись в уголке, стали рассказывать ему, как воспринимают солдаты содержание листовки. Цолак довольно кивает, внимательно слушает и порой что-то записывает в блокнотик.
Ему, как он сказал, тоже надо «обо всем доложить в комитете».
…Я уже говорил, что, кроме ребят, сплотившихся вокруг Цолака, в нашей музкоманде были разные люди. Одни догадывались о деятельности Цолака, но явно сторонились его; другие были настолько ко всему безразличны, что и действительно ни о чем не догадывались.
Но был среди нас один человек, от которого мы всеми средствами скрывали наши новые настроения. Это — Дьячок, Киракос, тот самый, что и попал к нам окольными путями, и мог тайком от всех съесть полученные из дому лаваш и каурму, и, наконец, был доносчиком. Ведь это он донес Цолаку (пусть ему, но ведь донес же!) о намерении ребят избить его. И все это было не случайным — такой уж Киракос человек, и потому мы сторонились его.
Мы, например, давно заметили, что его не только не возмущает воровство в полку, но он даже с восхищением говорит о воришках, называет их ловкачами. Еще до объявления войны он как-то сказал:
«Ребята, а этот Матевосян, видно, парень ловкий: скачущего коня раскует — хозяин не заметит… Вот бы найти с ним общий язык…»
Тогда ребята его чуть не избили за эти слова. С тех пор он все больше помалкивал, но это не значило, что он отказался от своих помыслов.
Его частенько видели на складе полка, с интендантами и, наконец, с Матевосяном. Всем было ясно, что он не теряет надежды осуществить свое намерение и «найти общий язык» с «ловким парнем»…
Ребята несколько раз всерьез обсуждали, как им быть с Дьячком. Он явно был из числа таких любителей, о которых у нас в народе есть поговорка: «Ест серединку, а ходит по краю».
Необходимо было что-то предпринять…
Арсен, который признавал только единственный метод воспитания — собственный кулак, предложил как следует отдубасить Дьячка, но Цолак не считал, что это поможет.
Он посоветовал повременить с действиями, а пока что всячески остерегаться его и не сболтнуть при нем лишнего.
И представьте, не такое уж это было легкое дело — избежать его любопытства… Киракос знал, например, что Арсен, прихватив меня, ушел из казармы с твердым намерением избить Цолака, а вернулись мы вместе с Цолаком наилучшими друзьями. Конечно, Киракос с трудом, но все же мог подумать и такое, что Арсен просто получил трепку и сдался… Но, в таком случае, почему тогда Цолак отказался от должности старшины? Все эти свои сомнения Киракос высказывал ребятам, но вопросы оставались без ответа. Музыканты предпочитали с ним не общаться. Ему казалось подозрительным и то, что ребята помогают моей матери, что Цолак часто навещает свою тетушку…
Был как-то такой случай. Я находился в казарме один. Вошел Киракос. Увидев меня, он стал спрашивать о здоровье моей мамы, об отце и еще о многом. Я отвечал ему нехотя и хотел уже выйти, как он вдруг ухватил меня за рукав:
— Ну куда ты удираешь, посиди, поговорим немного…
— О чем говорить-то?
— Мало ли о чем… Ну, к примеру, о том, почему вы сторонитесь меня, всё чего-то шушукаетесь…
Я ужасно обозлился и наконец сказал:
— Хочешь знать, почему тебя сторонятся? Ну хотя бы потому, что ты трус!
— Ну что ж, не буду спорить, я и верно трус, — спокойно согласился он.
— Ну вот видишь! — победоносно воскликнул я.
— Зато умный, — тут же добавил он все с тем же спокойствием.
— Ты умный? — удивился я. — Это в чем же твой ум-то заключается? Что-то людям его не видно.
— А в том и заключается, что на мокрое место меня не усадишь. Я вот гляжу вокруг и вижу, что люди — это те же звери… Только ведь и звери, они разные бывают: есть такие, что других едят, и такие, кого самих пожирают. Вот и скажи: на чьей ты стороне будешь?..
— Больно ты мудреное говоришь что-то…
Киракос махнул рукой:
— Ничего ты еще не понимаешь!.. А я людям зла не делаю… Мне, Гагик-джан, не дают, не то я бы только и делал, что добро творил. Хочешь, научу тебя на баритоне играть?
— Не хочу, — отрезал я.
— Вот видишь, я готов тебе добро сделать, а ты не даешь, — тоном невинного страдальца сказал Киракос. — А разве плохо бы тебе научиться играть на баритоне?
— Мне хочется играть на корнете, — уже примирительно пробурчал я.
— На корнете еще рано, надо начать с альта, потом перейдешь на баритон, а уж потом только на корнет… Так богом положено, — наставительно объяснил Дьячок.
— Почему это богом положено? Бог — он ведь не капельмейстер, — удивился я.
— Не греши! — Он погрозил мне пальцем и продолжал: — Значит, идет? Выучишься на баритоне играть, а потом корнетистом станешь, как Цолак… Хочешь?
— Ну что ж, я не против, — пожал я плечами.
— А Цолак — хороший парень, вот тебе крест. И корнетист он хороший, и человек богобоязненный, — сказал Киракос.
— Богобоязненный? — Я покачал головой. Мне-то уж точно было известно, что Цолак в бога не верил, он говорил об этом.
— А погляди, как он свою тетку любит. Ведь каждый день ее навещает. Значит, почитает и бога боится прогневить. И ведь далеко, наверно, живет эта бедная женщина, вон он как подолгу пропадает. Не знаешь, где она живет?
Я насторожился. «Ах, негодяй, — подумалось мне, — вот почему ты начал этот разговор… Нашел несмышленыша, хочешь выудить тайну? Не на того напал».
— Не знаю, — решительно сказал я вслух.
— Неправду ты говоришь. Знаешь ведь, только опять скрываешь, — настаивал на своем Киракос.
— Сказано, не знаю! — уже резко крикнул я.
— Нехорошо, — вздохнул он. — Нет в тебе благочестия… Не знаю даже, стоит ли учить тебя играть на баритоне.
— Не нуждаюсь я в твоей учебе.
В казарму вошли Арсен, Завен, Вардкес, Корюн и еще несколько человек. Увидев меня и Киракоса вместе, они с подозрительностью посмотрели на нас.
— Что это вы тут делаете? — поинтересовался Арсен.
— Да так, Арсен-джан, беседуем, — заискивающе улыбнулся Дьячок.
— Пристал, понимаешь, ко мне, — сказал я, — хочет, видишь ли, знать, где живет тетка Цолака… Говорю — не знаю, а он не верит!
Ребята переглянулись. А Киракос тем временем зачастил:
— Да я что? Я думаю: жалко парня… Видно, эта тетка сильно болеет. Хоть бы она умерла. И сама бы отмучилась, и бедный Цолак тоже…
— Что ты сказал? — Арсен медленными шагами подошел к Киракосу и схватил его.
— Ну, ну, Арсен-джан?.. — испуганно завопил Киракос. — Во имя спасения своей души не трогай меня…
— На колени, слышишь? — загремел басист.
Киракос с готовностью встал на колени.
— Ты у нас дьячок, твой голос скорее дойдет до бога. Так вот, повторяй за мной, — приказал Арсен. — Отче наш, буде ты наша опора…
Киракос со страхом и удивлением смотрел на Арсена, но, видя, что тот не шутит, с готовностью повторил:
— Отче наш…
— Да исполнится воля твоя, — тоненьким голоском вступил Завен.
— Сделай так, чтобы тетка Цолака поскорее поправилась, — продолжал Арсен.
Киракос снова повторил, и Завен, в свою очередь, тоже.
— И чтобы она вышла на улицу, и все бы дивились ей, а мы, играючи марш, шли бы впереди нее и тем оповещали весь народ, что она пришла к ним.
— И чтобы мы… мы шли бы впереди… — Во взгляде Ки-ракоса промелькнуло любопытство.
— Аминь, — завершил Завен.
— Ну, а теперь сгинь с глаз моих! — сказал Арсен, и Дьячок тут же исчез.
В другое время подобная выходка наверняка закончилась бы дружным и громким смехом, но сейчас ребята были очень серьезными. Я мгновение смотрел на них, ничего не понимая. Потом стал повторять в уме эту странную молитву: «Сделай так, чтобы тетка Цолака поскорее поправилась, и чтобы она вышла на улицу, и все бы дивились ей, а мы, играючи марш, шли бы впереди…»
И я вдруг догадался. «Тетка Цолака, — подумал я, — это и есть те люди, к которым он ходит… Нет, точнее, то дело, за которое он борется… Которое после майского поражения «заболело» и теперь набирает силу, чтобы в один прекрасный день снова выйти на улицу с ружьями и пулеметами и уничтожить всяких аракелов, бахшо и матевосянов… И чтобы мы, играя марш, шли бы впереди…»
Ребята в самом деле не шутили.