С ЦОЛАКА СРЫВАЕТСЯ МАСКА

Проснулся я довольно поздно. Дома у нас часов не было, но по полосам света на полу я определил, что уже опаздываю в казарму. Если ребята не оставили мне завтрак, то до обеда придется быть голодным.

В комнате никого не было, и, быстро одевшись, я вышел во двор. Мама, сидя под тутовым деревом, молола соль. Отец, конечно, уже давно был в своей типографии.

— Заспался ты сегодня, сынок, — сказала мама, увидев меня.

— Что же ты не разбудила? — недовольно пробурчал я, направляясь к умывальнику.

— Да ведь ты, сынок, вон как поздно пришел, потому я и не стала будить тебя… Не беда, ты еще маленький, простят.

Это мамино убеждение, что я «еще маленький», меня просто бесило. Что же это выходит? Человеку целых тринадцать лет, здоровый уже парень, альтист в военном оркестре, а ему на каждом шагу тычут в нос «маленький да маленький». А когда такое говорит мама, самый родной и близкий человек, совсем обидно…

Но не успел я высказать маме свое неудовольствие: на лестнице дома Аракела-аги показалась Анаит — не будешь же при чужих говорить…

Я уже сказал, что Анаит была дальней родственницей Аракела-аги. Моя мама рассказывала, что отец Анаит был учителем и погиб на германском фронте, а вскоре умерла и мать. Оставшись сиротой, она была вынуждена прийти к Аракелу. Несмотря на то что Анаит работала сестрой милосердия в больнице, жена хозяина не упускала случая попрекнуть ее куском хлеба. Может быть, оттого-то Анаит охотно бывала у нас и даже любила нас больше, чем своих родственников.

Вот и сейчас, погладив меня по голове, она подошла к маме, поглядела на горку намолотой соли и, нахмурясь, спросила вполголоса:

— Опять песок, тетя?

— Уж и не говори, Анаит-джан, заставляет один к одному подмешивать.

Об этом они говорили довольно часто и всегда, конечно, вполголоса, чтобы Аракел или его жена не услышали. Обе они негодовали, что ага продает соль пополам с песком.

На рынке пуд соли стоил сто двадцать тысяч, но Аракел-ага считал, что торговец с головой на плечах может эту сумму удвоить.

«Подумаешь, — говорил он, — кто не знает, что в каменной соли полно камней и песку? Ведь люди едят ее, не умирают. Ничего с ними не случится, если этого песка будет еще немного побольше».

Вот почему Верго то и дело выскакивала из амбара и напоминала моей маме:

«Ахчи[7] Шушан, подсыпь еще песку, подсыпь…»

Правда, соль от этого становилась сероватой, но в то время соль была такой редкостью, что людям хочешь не хочешь, а приходилось покупать эту серую смесь.

Мама моя говорила, что, будь у нее возможность, плюнула бы она на этих бессовестных и не работала бы на них. Но возможности-то и не было! Чтобы отработать Аракелу за квартиру, она стирала на них, носила воду, молола соль. Деньги тогда были совсем обесценены, и на то, что зарабатывал отец, прожить было невозможно.

Пока я умывался и раздумывал обо всем, Анаит принялась рассказывать о том, как накануне Аракел и Верго заставили ее нарядиться и с букетом в руках отправиться на вокзал встречать какого-то англичанина. Из слов Анаит я понял, что Верго наряжает ее и таскает по всем местам, чтобы поскорее «сбыть с рук», то есть выдать замуж за какого-нибудь офицера. Она уже даже приглядела какого-то поручика Матевосяна, приятеля своего сына Бахшо.

Но Анаит все это не нравилось.

Я знал Матевосяна. Кутила и повеса, он был адъютантом комполка Багратуни, и все музыканты терпеть его не могли. На кутежи, как известно, нужны деньги, и потому все тайком поговаривали, что он вместе с интендантами ворует солдатское продовольствие, обмундирование и вообще все, что попадется под руку, не забывая при этом, конечно, уделить долю и старшим командирам.

— Не тревожься, Анаит-джан, все образуется, — утешала ее мать.

Потом Анаит стала рассказывать, какая суматоха поднялась на вокзале, когда в момент приближения поезда на головы встречающих посыпались листовки.

Тут Анаит, взглянув в сторону балкона, примолкла. Я тоже посмотрел наверх и увидел Бахшо…

Как-то отец читал мне книгу про то, что человек произошел от обезьяны. Я тогда не поверил этому. Но однажды, при встрече с Бахшо, вдруг подумал, что, пожалуй, это и правда и уж между Бахшо и обезьяной наверняка есть связь.

Бахшо был маленького роста, широкоплечий. Длинные руки свисали у него почти до колен. Лоб узкий, волосатый, нос приплюснут, а круглая челюсть выдавалась вперед. Ну сущая обезьяна!

Увидев Анаит, он уставился на нее своими маленькими, налитыми кровью глазками, и Анаит, понурив голову, смущенно сказала маме:

— Ну ладно, я пошла в больницу…

Она поспешила к воротам, а мама опять принялась вращать жернов. Бахшо посмотрел вслед Анаит и, бурча что-то под нос, вошел в дом.

Тут и я вспомнил, что опаздываю, быстренько привел себя в порядок и помчался в полк.

В полку меня ожидала неприятная новость: оказывается, сразу же по возвращении с банкета всех музыкантов посадили на гауптвахту… Как видно, на сей раз командование было в такой ярости, что, уже не считаясь ни с чем, решило непременно наказать музыкантов. Им назначили по пятнадцать суток ареста каждому.

Даже маэстро получил десять дней домашнего ареста.

Наша казарма, казалось, опустела. В одной стороне репетиционного зала в беспорядке стояли стулья и пульты, а в спальне с кроватей были убраны все постели… Правда, одна-единственная кровать оставалась застланной, как положено, и на ней сидел Цолак…

Да, да, из всего оркестра только я и он не были подвергнуты аресту. Я — как несовершеннолетний, а Цолак… Ну разве не ясно, почему его не посадили? Недаром же он отказался надеть форму, которую выдал ему Арсен, недаром и на вокзал явился не с нами, а в одном фаэтоне с маэстро…

Все эти дни для меня тянулись тоскливо и нудно. Я не мог усидеть дома и каждое утро по привычке являлся в казарму. Но, увы, не было там моих любимых товарищей, и я часами, понурый, сидел у окна или слонялся по двору. Цолак тоже весь день где-то ходил: то в роту уйдет, то торчит у штабных писарей… И это особенно злило меня: ведь между нашими ребятами и солдатами других подразделений никогда не было дружбы, а этот предатель с первого же дня снюхался с ними, в друзья-товарищи записался.

Однажды я чуть было не поверил, что от этой дружбы нашим может быть какая-то польза. В те дни я, конечно, об одном только и думал, чем бы мне помочь ребятам. Мы и так в полку недоедали, а теперь, на гауптвахте, они сидели на хлебе и воде.

К несчастью, еды достать для них я не мог, поэтому я изо всех сил старался добыть им хотя бы курево. Я рьяно собирал окурки и ссыпал табак, перемешанный с золой, в специальный мешочек.


В то утро я сидел в казарме один. Сидел и выковыривал табак из окурков. Вдруг вошел Цолак в сопровождении нескольких солдат. У них были очень озабоченные лица. Заметив меня, они почему-то растерялись и остановились.

— A-а, Малыш, — улыбнулся Цолак. — Ты чем это занят?

Он всегда только так и разговаривал со мной — с улыбкой, по-дружески. Но напрасно старался: я был не из таких и не собирался быть ласковым с предателем.

— Не твое дело, — отрезал я.

— Вы только поглядите, — сказал один из солдат, — сколько парень табаку насобирал! Тайком покуриваешь? — добавил он, обращаясь уже ко мне и глядя на кучу окурков и горку ссыпанного табаку.

Но Цолак тут же вступился за меня.

— Нет, Малыш не курит, я это точно знаю. — И вдруг, догадавшись, спросил: — Погоди-ка, ты это для ребят, что ли, набрал?

Делать было нечего, я молча кивнул.

— Молодец, Малыш, ты хороший товарищ, — одобрил он меня. — Но как тебе удастся передать им это?

Честно говоря, я и сам еще не знал как. За ребятами следили очень строго, и я боялся, что часовые либо вовсе не возьмут у меня табак, либо, взяв его, не передадут ребятам. Потому и на вопрос Цолака мне оставалось только пожать плечами.

— Слушай-ка, Арташ, — обратился Цолак к одному из солдат, — не сумел бы ты помочь Малышу?

Я знал этого солдата; он был штабным писарем, а писари — они поближе к начальству и при случае могли замолвить словечко-другое за обиженных, хотя могли и напакостить. Но об Арташе говорили, что он человек добрый и справедливый.

— Боюсь, уже поздно, — вмешался другой солдат. — Вот если война начнется, тогда музыкантов тут же выпустят… Найдутся арестанты поважнее.

Я заметил вдруг, что Цолак и Арташ подают остальным всякие знаки, чтоб помалкивали.

— А пожалуй, Малыш, я тебе все же помогу, — сказал Арташ. — Знаешь-ка что? Сбегай в штаб, отыщи нашего другого писаря — Вардана и скажи: пусть подойдет сюда… Если в штабе его не будет, поищи на кухне, на складах, но обязательно найди…

Арташ как в воду глядел: я искал Вардана целых полчаса, пока наконец один из поваров не сказал удивленно:

— Да разве Арташ не знает, что Вардан заболел?

Я не сразу поверил ему. А потом вдруг догадался, что от меня просто отделались, нашли предлог и выпроводили из казармы, чтобы не мешал им заниматься какими-то делами.

«Тьфу, бессовестные! — разозлился я. — Обвели как дурака. А я-то, лопух, поверил, что они всерьез хотят мне помочь».

Обозленный, я бегом примчался в казарму, но там, конечно, уже никого не было. От обиды я шлепнулся на койку рядом с окурками и табаком и горько заплакал…


Через два дня, придя, как обычно, рано утром в казарму, я увидел там всех моих друзей; их освободили раньше положенного времени: вместо пятнадцати дней они просидели всего девять.

Радости моей не было границ. Я подбегал то к Арсену, то к Завену, то к Корюну, и все они, в свою очередь, обнимали меня, шутя натягивали мне на нос фуражку, хлопали легонько по затылку…

Только этот противный Киракос ухитрился испортить мне настроение. Каким-то образом ему стало известно о моей неудавшейся попытке переправить им табак, и он вдруг съязвил:

— А ты, Гагик-джан, оказывается, молодец: папиросы, присланные тобой, получили. В самое время подоспели.

Я и без того переживал свою вину перед ребятами, но так зло насмехаться надо мной — это уж слишком!

Пока я раздумывал, как бы ему позлее ответить, в казарму вдруг вошел Штерлинг, а вслед за тем началось такое, что я надолго позабыл и про Киракоса, и про этот злосчастный табак.

Я уже говорил раньше, что до этого злополучного события отношения между музыкантами и Штерлингом были хорошими. Австриец, в сущности, был добрый и честный человек и на все наши проделки обычно смотрел сквозь пальцы.

Но случай на вокзале перешел все границы, а десять дней домашнего ареста и вовсе напугали маэстро. Вот почему, когда музыкантов освободили, он выстроил всех нас в казарме и закатил необычно длинную и малопонятную речь.

Одно было ясно всем: вину за происшествие на вокзале Штерлинг возлагал на Арсена. Он кричал, что это Арсен разбаловал музыкантов и надо, мол, его повесить. Но одним Арсеном дело не ограничивалось. Штерлинг кричал, что он будет настаивать на жестоком наказании для всех музыкантов и очень надеется в один прекрасный день увидеть всех нас с петлей на шее, а пока, в ожидании этого дня, Арсен отстраняется от должности старшины.

— Да, да, — разорялся маэстро, — пусть он снова станет обыкновенный зольдат. А вместо него старшиной мы назначали единственный порадошный среди нас шеловек Цолак Саградян (о майн готт, какое у него варварское имя!).

Последнее сообщение нас ошарашило. Цолак — старшина?! Парень, который и в оркестре-то нашем без году неделю! Вот так дела…

Судя по его виду, не менее других был удивлен и сам Цолак. Но нас не проведешь. Теперь уж ни у кого не было сомнения: выскочка Цолак знал, что делал, когда не захотел надевать лохмотья. Понятно и почему он на вокзал прибыл в фаэтоне маэстро, и почему сблизился со штабными писарями…

Но Цолак неожиданно сказал:

— Маэстро, позвольте мне отказаться от такой чести. Я не хочу быть старшиной…

— Найн, найн, мольчайт! — замахал рукой Штерлинг. — Ты будешь фельдфебель, мольчайт!..

Сказав это, Штерлинг вышел. Цолак взглянул в сторону ребят, которые не сводили с него глаз, и быстро пошел за Штерлингом.

Загрузка...