2


На время его отсутствия Миксцин поручил управлять Ацтланом своей дочери Амейатль и её супругу Каури, назначив им в советники моего прадеда Канаутли (которому к тому времени было почти две вязанки лет, но который, очевидно, вознамерился жить вечно). Потом, без особого шума и пышных проводов, Миксцин, Куикани и я отбыли из города, направившись на юг.

Впервые в жизни мне выпала возможность повидать мир, лежащий так далеко от дома, и, хотя я прекрасно сознавал, что путешествие наше предпринимается с целью важной и серьёзной, дальний горизонт увлекал меня предвкушением неизведанного, манил всевозможными новыми зрелищами и впечатлениями. Например, в Ацтлане рассвет всегда наступал поздно, и мы встречали его в полном свечении, ибо сперва солнечным лучам нужно было расчистить ограждавшие нас со стороны суши горы. Теперь же, миновав эти горы и оказавшись на равнине, я впервые смог воочию узреть, как брезжит рассвет. Или, скорее, как он разворачивается: одна цветная лента за другой — фиолетовая, голубая, розовая, жемчужная и золотистая. Потом, как приветствие наступающему дню, начинала звучать дивная музыка, исполняемая птицами, скрывшимися в ветках зелени. Дождей не было, но небо имело цвет ветра, и по нему неслись облака, которые были всегда одинаковыми, но никогда одними и теми же. Танцующие под порывами ветра деревья были видимой музыкой, а кивающие, кланяющиеся цветы, казалось, произносили молитвы, которые они сами же и сочиняли. Когда сумерки затемняли землю, цветы закрывались, но зато в небе раскрывались бутоны звёзд. Меня всегда радовало то, что эти звёздные цветы находились вне пределов досягаемости людей, иначе бы их давным-давно сорвали, оголив небеса. Наконец с наступлением ночи поднимались мягкие, голубиного окраса туманы, каковые, как мне думается, есть благодатные признаки того, что земля устала и отходит ко сну.

Дорога была длинной, никак не меньше двухсот долгих прогонов, ибо пролегала отнюдь не по прямой. Порой она была трудной, зачастую утомительной, но, по крайней мере, не опасной, ибо Миксцину уже доводилось проделать этот путь раньше. С тех пор прошло около пятнадцати лет, но мой дядюшка всё ещё помнил, как быстрее всего пересечь самый жаркий участок пустыни, где лучше всего обогнуть гору вместо того, чтобы взбираться на крутой перевал, и знал броды, позволявшие перейти реки, не дожидаясь, пока кто-нибудь проплывёт мимо в акали. Однако частенько нам приходилось уклоняться от памятных ему троп, ибо они могли завести в те части Мичоакана, где, как рассказывали нам местные жители, до сих пор происходили сражения между безжалостными кастильтеками и гордыми, непокорными пуремпеча.

Где-то в землях текпанеков нам стали время от времени встречаться белые люди, а также завезённые ими животные, так называемые лошади и борзые, но мы изо всех сил старались напустить на себя безразличный вид, будто нам это не в диковину. Ну а белые и вправду не обращали на нас ни малейшего внимания, словно мы были всего лишь животными, причём самыми обыкновенными.

На протяжении всего пути дядя Миксцин то и дело показывал нам с матерью вехи, запомнившиеся ему с предыдущего путешествия. То были любопытной формы горы, озерца с водой, слишком горькой, чтобы её можно было пить, но настолько горячей, что пар от неё поднимался даже на солнцепёке, деревья и кактусы, какие не росли в наших краях, причём плоды некоторых из них оказались очень вкусными. Кроме того (хотя эту историю мы слышали уже не раз), дядюшка увлечённо живописал нам с матерью трудности того памятного похода в Теночтитлан.

— Как вам известно, я и мои люди катили огромный каменный диск, изображающий богиню луны Койолшауки и предназначавшийся в подарок Чтимому Глашатаю Мотекусоме. Диск, правда, круглый, и можно предположить, что он должен легко катиться. Однако он ещё и плоский, с обеих сторон, и стоило ему наехать на любую неровность почвы, выемку или, наоборот, бугорок, как он начинал крениться на ту или другую сторону. И, хотя люди со мной отправились крепкие, работящие и упорные, им не всегда удавалось предотвратить падение. Порой каменный диск падал на обратную сторону, а иногда, стыдно признаться, чтимая богиня прикладывалась к земле своим ликом. А уж какой этот диск был тяжеленный! Чтобы снова поставить эту штуковину на ребро, нам каждый раз приходилось звать на помощь всех людей, которые оказывались поблизости.

Может быть, — уже в который раз вспоминал Миксцин, — мне так и не удалось бы встретиться с юй-тлатоани Мотекусомой, потому что его дворцовая стража задержала меня и едва не спровадила в темницу как подозрительного бродягу. Сами ведь понимаете, мы добрались дотуда грязными, оборванными и усталыми, так что походили не на послов к великому правителю, а на каких-то вылезших из пустыни дикарей. К тому же Теночтитлан был первым и единственным встретившимся нам городом, дамбы и улицы которого оказались вымощены камнем. Нам-то, по невежеству, и в голову не пришло, что катящийся по этим плитам Лунный камень может повредить мостовые. И тут налетают на нас эти рассерженные стражники, и... — Миксцин рассмеялся, вспоминая давнее приключение.

По мере приближения к бывшему Теночтитлану мы от жителей поселений, через которые лежал наш путь, узнавали много нового — того, что должно было помочь нам по прибытии в город не попасть впросак, как это обычно бывает с неотёсанными деревенскими жителями. Например, нас предупредили, что белым людям не нравится, когда их называют кастильтеками. Оказывается, мы ошибались, предположив, что эти два названия — кастильцы и испанцы — взаимозаменяемы. Конечно, впоследствии я понял, что все кастильцы — испанцы, тогда как не все испанцы — кастильцы, ибо последние происходят из конкретной провинции Старой Испании под названием Кастилия. Но это я выяснил уже потом, а пока мы трое решили, что отныне будем называть белых людей испанцами, а их язык — испанским. Кроме того, нас предостерегли, порекомендовав не привлекать к себе лишний раз внимание новых господ.

— Не болтайтесь по городу, разинув рты, да глазея по сторонам, — присоветовал один недавно побывавший в Мехико деревенский малый. — Ходите с деловитым видом, будто с какой-то целью или выполняя поручение. Ещё лучше носить с собой, для пущей убедительности, моток верёвки, кирпич... короче, что-нибудь, показывающее, что вы заняты делом. Не дай бог, если кто из вас, расхаживая с пустыми руками, попадётся на глаза испанскому начальнику: тот живо приставит его к работе. И от работы этой лучше не отказываться.

Предупреждённые таким образом, мы втроём продолжили путь и со временем увидели, как со дна похожей на чашу долины вырастает великий город Мехико. На нас с матерью это зрелище произвело сильное впечатление, однако дядюшка, бывавший здесь раньше, похоже, испытывал разочарование.

— Вы только посмотрите вокруг, — говорил он, когда мы шли по длинной, широкой, снабжённой парапетами каменной дамбе, что вела из материкового города Тепеяк на остров. — Раньше по обе стороны этой насыпи плескались воды, усеянные великим множеством разного размера акали, а что теперь?

Мы, следуя его указаниям, огляделись и не увидели вокруг ничего, кроме огромной заболоченной равнины. Трясина, тина, лягушки, да кое-где цапли, — всё это напоминало топи, простиравшиеся вокруг Ацтлана, пока мы их не осушили.

Однако сразу за дамбой начинался сам город, и он, сколько бы ни довелось мне раньше слышать рассказов, произвёл на меня такое впечатление, что я тут же сделал как раз то, чего, как нас предупреждали, делать ни в коем случае не следовало. А именно замер на месте, разинув рот и в полном восторге таращась вокруг. К счастью, дядя всё время подталкивал меня вперёд. Сам он моего восторга не разделял, ибо некогда повидал достопримечательности прежнего, исчезнувшего Теночтитлана.

— Сейчас мы находимся в квартале Йакалолько, лучшей части города, где жил тот самый Микстли, мой друг и тёзка, который убедил меня доставить сюда Лунный камень. Тогда, явившись в город, я побывал у него в гостях. Помню, все дома — и его собственный, и другие, стоявшие вокруг, — были тогда гораздо более разнообразными и красивыми. Эти новые все похожи как две капли воды. — Скажи, друг, — и с этими словами он ухватил за руку прохожего, который, прикрепив на лоб повязку, нёс вязанку хвороста, — а что, этот квартал города по-прежнему называется Йакалолько?

— Аййа, — пробормотал в ответ незнакомец, бросив на Миксцина подозрительный взгляд. — Неужели ты не знаешь? Этот квартал теперь называется Сан-Себастьян Йакалолько.

— А что означает Сан-Себастьян? — спросил дядя.

Прохожий пожал плечами, на которых лежала вязанка хвороста.

— «Сан» означает «святой», так у испанцев называют подручного бога. Себастьян — это имя одного из таких святых, но чем этот божок ведает, мне не говорили.

Итак, мы двинулись дальше, и Миксцин продолжил своё повествование:

— Обратите внимание. Тут был широкий канал, всегда заполненный нескончаемым потоком огромных грузовых акали. Понять не могу, чего ради его засыпали, замостили и превратили в улицу. А вот — аййо! — там, перед вами, сестра, племянник, — он сделал обеими руками широкий выразительный жест, — там, в окружении извилистой, ярко разукрашенной Змеиной стены, находилась огромная, вымощенная сияющим мрамором площадь — Истинное Сердце Сего Мира. На ней, вон там, высился великолепный дворец Мотекусомы. Вот здесь находился двор для церемониальных игр в мяч тлачтли, а там — камень Тисока, где воины сходились в смертельных поединках. Ну а здесь, — тут дядюшка осёкся и ухватил за руку очередного прохожего, нёсшего корзину с известковым раствором, — друг, скажи мне, что это за гигантское и несуразное сооружение достраивают в той стороне?

— Это? Ты не знаешь? Да это же главный храм христианских священников. Я имею в виду — собор. Кафедральный собор Святого Франциска — вот как называется эта их церковь.

— Ясно, ещё один святой, — буркнул Миксцин. — И какими силами или стихиями ведает этот мелкий бог?

— Насколько мне известно, — опасливо ответил незнакомец, — это личный божок епископа Сумарраги, главного среди всех христианских священников. — И с этими словами он торопливо ушёл.

— Ййа, аййя, — посетовал Миксцин. — Нинотлакуикуи ин тео Франциско. В зубах ковырять, вот на что годен этот божок Франциско. И храму его далеко до того, что стояло здесь прежде. Ибо, сестра, племянник, на том самом месте высилось самое величественное и устрашающее сооружение, когда-либо воздвигнутое в пределах Сего Мира. То была Великая Пирамида, массивная, но изящная и настолько устремлённая в небо, что, дабы достичь её вершины, надлежало преодолеть сто пятьдесят шесть мраморных ступеней. Там же, наверху, взошедшего ожидало новое потрясение — о, в какое восхищение всех приводили ярко раскрашенные, величественные храмы великих богов Тлалока и Уицилопочтли. Аййо, в те времена у этого города были боги, достойные почитания! И...

Неожиданно речь дядюшки оборвалась, ибо нас понесло вперёд. Стоять так, как стояли мы трое, было всё равно что повернуться спиной к волнующемуся морю, не удосужившись сосчитать волны, почему мы и оказались в результате настигнуты седьмым валом. Попросту говоря, нас подхватила и понесла вперёд толпа людей, которых вооружённые испанские солдаты сгоняли на ту самую площадь, что мы с любопытством разглядывали. Нам удалось не потерять друг друга, в толпе же мы оказались в самых первых рядах. Поэтому, когда площадь уже была набита битком, а толчея прекратилась и всё успокоилось, перед нами открылись ничем не заслонённый помост, куда поднимались священники, и металлический столб, к которому подвели и привязали осуждённого человека. Вспоминая это, я могу сказать, что как зрителям нам достались даже лучшие места, чем можно было пожелать. Ибо то, как он горел, до сих пор стоит у меня перед глазами.

Как я уже говорил, перед тем как к сложенному вокруг него хворосту поднесли факел, старик Хуан Дамаскино произнёс лишь одну короткую фразу, а потом уже не издал ни звука, даже не застонал, когда огонь пожирал его тело. И никто из нас, свидетелей этого страшного зрелища, тоже не издал ни звука, кроме разве что моей матери, один раз коротко всхлипнувшей. Но звуки всё равно были. Шумы, сопровождавшие его сожжение, и по сию пору звучат в моей памяти. Я как сейчас слышу потрескивание горящего дерева, рождавшего алчно лижущие тело языки пламени, шипение и хруст вздувавшихся от страшного жара и тут же лопавшихся волдырей, щелчки, с которыми, наверное, туго сжавшиеся от жары мышцы ломали внутри его кости, и, уже ближе к концу, неописуемый, ужасающий звук: кипевший внутри мозг не выдержал давления, и череп несчастного взорвался, разлетевшись на множество осколков.

Стоя в первых рядах, мы вдыхали запах сожжения. Сначала то был обычный запах жарящегося мяса, потом, по мере усиления жара, к нему примешивались запахи дыма, гари и прогорклая вонь плавящегося и пожираемого огнём подкожного жира. Одежда сгорела почти моментально; так же едко, но кратко пахнуло на нас и исчезнувшими в мгновенной вспышке волосами. Всё это перебил гнусный запах сгорающего содержимого желудка, болезненно сладкий запах сгущающейся в пар крови, горячий запах раскалённого металла цепи, которая, казалось, едва не загорелась сама, зольный запах обращающихся в пепел костей и, наконец, поверх всего, мерзостный, тошнотворный смрад внутренностей, пожираемых пламенем вместе с фекалиями.

Поскольку человек у столба тоже мог видеть, слышать и чуять всё то, что с ним происходило, я задался мыслью: что же творилось всё это время в голове несчастного? Он ни разу не издал ни звука, однако, пока оставался в сознании, наверняка думал. О чём? Сожалел ли он, что сделал или, напротив, не сделал того, что привело его к этому ужасному концу? Или же вспоминал и смаковал те маленькие удовольствия, радости, даже приключения, которые когда-то выпали на его долю? Или думал о возлюбленной, которую оставлял навеки? Впрочем, нет, в его возрасте он наверняка пережил всех своих близких, кроме, если обзавёлся таковыми, детей или внуков, но в его жизни наверняка были женщины, ибо даже в преклонных годах этот Хуан Дамаскино, как называли его испанцы, выглядел привлекательно. Кроме того, учитывая, что даже такую ужасающую судьбу он встретил со столь неколебимым достоинством, в своё время этот человек, несомненно, занимал видное положение. Может быть, он, несмотря на мучительную, невообразимую боль, внутренне смеялся над тем, что ирония судьбы, вознёсшей его вначале столь высоко, ныне низвергла его так низко?

И которое из его чувств, — гадал я, — отказало первым? Сохранялось ли зрение достаточно долго, чтобы он мог видеть смотревших на него палачей и своих соотечественников, собравшихся вокруг? Задавался ли он вопросом: о чём думают они, глядя на то, как он умирает? Видел ли несчастный, как сморщиваются и чернеют его ноги, как подтягиваются они, пока он висит на цепи, к его животу, как то же самое происходит и со скрючивающимися, поджимающимися к груди, словно в стремлении защитить тело, которое они обслуживали всю жизнь, руками? Или к тому времени жар уже выжег его глазные яблоки, так что смотреть ему было просто нечем?

А если так, то потом, уже лишённый глаз, продолжал ли он отслеживать безжалостный процесс собственного уничтожения по звуку и запаху? Слышал ли, как набухают на его коже и со звуком, подобным чавканью болотной жижи, лопаются волдыри? Чуял ли запах той смрадной, тошнотворной даже для стервятников падали, в которую обращалась его плоть? Или он просто ощущал всё это? И если так, то что именно он ощущал: различаемые виды страдания или же единую всепоглощающую агонию?

Но даже когда этот бедняга лишился зрения, слуха, обоняния — и, надеюсь, всякой чувствительности — он, должно быть, некоторое время обладал сознанием. Продолжал ли он мыслить до самого конца? Страшился ли бесконечной ночи и мрачного «ничто» подземного мира Миктлана? Или же представлял себе новую и вечную жизнь в яркой, пышной, счастливой земле бога солнца Тонатиу? Или он просто отчаянно пытался продержаться ещё немного, чуть дольше сохранить самые дорогие для него воспоминания об этом мире и своей собственной жизни? О юности, небе и солнечном свете, о любовных ласках, о деяниях и подвигах, о местах, в которых некогда побывал и никогда уже больше не побывает? Удалось ли ему судорожно сохранить эти мысли и воспоминания в качестве последнего утешения, вплоть до того самого мгновения, когда голова его раскололась и всё закончилось?

Если это зрелище было задумано испанцами как своего рода урок (недаром ведь столько народу согнали на площадь), то вряд ли его стоило досматривать до конца. Всем и так было ясно, что смерть Хуана Дамаскино была бессмысленной жертвой: ни его сердце, ни даже кровь не пошли на насыщение богов — ни наших собственных, ни христианских. Однако солдаты не позволяли нам уйти раньше председательствующих священников, а те оставались на помосте, покуда от их жертвы не осталось почти ничего, кроме дыма и зловония. Они наблюдали за всем происходящим со строгим и отрешённым видом людей, скрупулёзно исполняющих свои, пусть не всегда приятные обязанности, но собственные глаза разоблачали их, ибо светились алчным удовлетворением и одобрением увиденного. У всех, кроме одного — того молодого священника, который переводил с испанского на науатль.

Его же лицо было не сурово, но печально, в глазах угадывалось не злорадство, а сожаление. И когда остальные священники наконец спустились с помоста и ушли, а солдат велел нам всем расходиться, этот молодой священник какое-то время помедлил. Он стоял перед качавшейся цепью — её звенья были раскалены докрасна — и печально смотрел вниз, на жалкие человеческие останки.

Все остальные, включая мою мать и дядю, поспешили уйти с площади. Но я тоже задержался, вместе со священником, и, подойдя поближе, обратился к нему на языке, на котором мы оба говорили.

— Тламакацкуи, — почтительно промолвил я, но он отрицательно покачал головой.

— Священник? Я не священник, — возразил испанец. — Правда, я могу позвать священника, если ты объяснишь мне, зачем он тебе нужен.

— Мне хотелось побеседовать с тобой, — сказал я. — Но я не говорю по-испански, как другие ваши священники.

— Повторяю, я никакой не священник, чему порой радуюсь. Я всего лишь Алонсо де Молина, нотариус моего господина, епископа Сумарраги. А поскольку мне удалось выучить ваш язык, то я заодно служу переводчиком его высокопреосвященству, посредником между вашим народом и нашим.

Я не имел ни малейшего представления о том, кто такой нотариус, но этот испанец показался мне дружелюбным, тем паче что во время казни он единственный обнаружил человеческое сострадание, какого не выказали другие представители церкви. Поэтому я использовал особо вежливое обращение, означающее больше, чем просто «друг» или «брат». Буквально оно соответствует понятию «близнец».

— Куатль Алонсо, — сказал я, — меня зовут Тенамакстли. Я и мои родственники только что пришли издалека, чтобы впервые в жизни полюбоваться вашим великим городом Мехико. Мы никак не ожидали, что станем свидетелями столь необычного зрелища. И вот о чём я хотел бы тебя спросить. Дело в том, что, несмотря на твой превосходный перевод, мы, люди из захолустья, запутались в мудрёных словах, которые ты произносил. У законников принято говорить путанно, но не окажешь ли ты снисхождение и не растолкуешь ли мне в простых, понятных словах, в чём обвинили этого человека и почему его казнили?

Какое-то время нотариус смотрел на меня, а потом спросил:

— Ты не христианин?

— Нет, куатль Алонсо. Я слышал о кристанйотль, но не более того.

— Так вот, дона Хуана Дамаскино сочли виновным — я буду говорить совсем простыми словами, как ты просишь, — в том, что он притворился, будто принял христианскую веру, но сам всё это время оставался язычником. Он отказался признаться в этом, отказался отвергнуть свою старую религию и был приговорён к смерти.

— Я начинаю понимать. Спасибо тебе, куатль. Человек имеет выбор: стать христианином или быть убитым.

— Ну-ну. Не совсем так, Тенамакстли. Но если уж он стал христианином, он должен им оставаться.

— Или ваши судьи прикажут его сжечь.

— И это не совсем так, — сказал нотариус, нахмурившись. — Светские суды приговаривают за различные преступления к различным наказаниям. И если даже человека осудили на смерть, существуют различные способы лишения жизни. Расстрел, виселица, меч или топор палача, или...

— Или самый жестокий способ — сожжение, — закончил я за него.

— Опять же нет, — покачал головой нотариус. — Светские суды вообще не приговаривают людей к сожжению. Это делает лишь церковный суд, святая инквизиция, и лишь потому, что церковь не может позволить себе казнить виновных другим способом. Видишь ли, церкви положено наказывать колдунов, ведьм и еретиков, таких как покойный Хуан Дамаскино, но запрещено проливать кровь. Ну а сожжение, что очевидно, сожжение исключает кровопролитие. Поэтому, согласно каноническому праву, святая инквизиция может казнить людей огнём... и только огнём.

— Понятно, — сказал я. — Да, законы надо исполнять.

— Я рад заметить, — вставил нотариус, — что такие приговоры выносятся и приводятся в исполнение нечасто. Прошло полных три года с тех пор, как один marrano[3] был сожжён на этом самом месте за то, что сходным образом пренебрёг святой верой.

— Прошу прощения, куатль Алонсо, — промолвил я. — А кто такой маррано?

— Еврей. То есть человек, который был иудеем, но обратился в христианство. И Эрнандо Халеви де Леон казался искренним обращённым. Он даже ел свинину. Как новообращённый христианин, он получил доходную энкомьенду в Актопане, к северу отсюда. Ему даже отдали в жёны красавицу Исабель де Агиляр, христианку из чистокровной испанской семьи. Однако потом обнаружилось, что этот маррано запрещал своей супруге посещать мессу, когда у неё случались месячные. Очевидно, де Леон был ложным обращённым, продолжавшим тайно исповедовать прежнюю веру и совершать иудейские обряды.

Естественно, из всего этого я практически ничего не понял, а потому вернулся к более близкой мне теме:

— Мне показалось, куатль, что ты был не слишком рад видеть, как горит Хуан Дамаскино.

— Аййя, не впадай в заблуждение! — поспешно возразил испанец. — Согласно всем законам и правилам, установленным нашей Святой Церковью, покойный дон Дамаскино, несомненно, получил по заслугам. Я никоим образом не собираюсь подвергать сомнению мудрость и справедливость церковного суда. Просто... — Он опустил глаза, и его взгляд упал на пепел... — Просто за последнее время я успел привязаться к этому старику. А сейчас, куатль Тенамакстли, извини. Мне пора возвращаться к своим обязанностям. Но если судьба опять приведёт тебя в город, я буду рад встретиться с тобой снова.

Проследив за его обращённым к пеплу взглядом, я увидел рядом с металлической цепью и столбом ещё один уцелевший в пламени предмет. Тот самый блестящий кулон или медальон, который, как я приметил ранее, приговорённый к страшной казни носил на шее.

Когда нотариус Алонсо отвернулся, я быстро наклонился и подобрал эту вещицу, хотя мне и пришлось перекинуть её из руки в руку, потому что она всё ещё оставалась раскалённой. Моя находка представляла собой маленький, гладко отполированный жёлтый кристалл в форме диска, плоского с одной стороны и вогнутого с другой. Эта безделушка висела на кожаном ремешке, разумеется, сгоревшем дотла, и была заключена в медную оправу, следы которой сохранились, хотя медь расплавилась.

Никто из солдат, патрулировавших эту территорию, или других испанцев, сновавших по огромной площади по своим делам, не заметил, что я прихватил с места казни талисман (или чем там была эта вещь). Поэтому я засунул свою находку под накидку и отправился разыскивать матушку с дядей.

Я нашёл их на пешеходном мостике, перекинутом через один из ещё остававшихся в городе каналов. Моя мать плакала — её лицо было мокрым от слёз, — а дядя, пытаясь успокоить сестру, обнял её за плечи. При этом он беспрерывно ворчал, обращаясь не столько к ней, сколько к самому себе:

— Хороши же эти разведчики, ну и отчёт они представили о правлении белых людей. Вот бы им увидеть нечто подобное. Интересно, что бы они тогда запели? Вот погоди, вернёмся домой, я буду стоять на том, чтобы мы, ацтеки, держались подальше от отвратительных...

Тут он осёкся и сердито спросил меня:

— А ты чего ради там задержался? А, племянник? Мы могли решить, что ты потерялся, и отправиться домой без тебя.

— Я задержался, чтобы переброситься несколькими словами с тем испанцем, который говорит на нашем языке. Он сказал, что был привязан к старому Хуану Дамаскино.

— Настоящее имя этого человека было другим, — хрипловатым, севшим голосом промолвил дядя, а мама снова всхлипнула.

Я посмотрел на неё с подозрением и нерешительно спросил:

— Тене, — (а надо вам сказать, что именно этим словом мои соплеменники называют мать), — там, на площади, ты тоже плакала и вздыхала. Почему тебя так опечалила участь этого старика?

— Я знала его, — промолвила она.

— Как это возможно, дорогая тене? Неужели ты всё-таки раньше бывала в этом городе?

— Нет, — сказала мама. — Но однажды, давным-давно, он сам побывал в Ацтлане.

— Даже если бы не жёлтый глаз, — вставил дядя, — мы с Куикани всё равно узнали бы его.

— Жёлтый глаз? — переспросил я. — Вы имеете в виду это?

И я достал из-за пазухи кристалл, который потихоньку вытащил из пепла.

— Аййо! — восторженно воскликнула мать. — Память о дорогом ушедшем!

— Почему ты назвал это глазом? — спросил я дядю Миксцина. — И если этот несчастный человек вовсе не Хуан Дамаскино, как называли его испанцы, то кто же он?

— Я много раз рассказывал тебе о нём, племянник, но, наверное, забыл упомянуть жёлтый глаз. Это тот самый издалека пришедший в Ацтлан путешественник мешикатль, который оказался полным моим тёзкой — Тлилектик-Микстли. Именно он в своё время убедил меня приступить к изучению искусства изображения слов. Именно благодаря ему я впоследствии доставил Лунный камень в этот город и был принят ныне покойным Мотекусомой. Таким образом, в конечном счёте, именно благодаря ему Мотекусома дал мне всех этих мешикатль — воинов, художников, наставников и ремесленников, которые вернулись со мной в Ацтлан и преобразили наш край.

— Конечно, дядя, я помню твой рассказ. Но какое отношение ко всему этому имеет жёлтый глаз?

— Аййа, у того бедного куатля Микстли имелся изъян зрения. Вещица, которую ты держишь, — это диск из жёлтого топаза, обработанного и отполированного особенным, может быть, даже магическим способом. Помнится, мой тёзка обычно подносил его к глазу, когда хотел рассмотреть что-нибудь как следует, хотя слабое зрение никак не мешало его путешествиям и приключениям. И, — во всяком случае, об этом свидетельствует история преобразования Ацтлана, — совершать великие и благие деяния.

На меня слова дядюшки произвели сильное впечатление, и я сказал:

— Вот уж точно. Нам воистину надлежит оплакивать этого Микстли, ибо весь наш народ обязан ему очень многим.

— А особенно ты, Тенамакстли, — тихо произнесла мать. — Тот, другой, Микстли — твой отец.

Я окаменел. Потрясение на некоторое время лишило меня дара речи, и я мог лишь молча таращиться на зажатый в руке топаз, последнюю память о человеке, который, как оказалось, дал мне жизнь. Наконец мне удалось проглотить вставший в горле ком и с трудом выговорить:

— И после этого мы стоим тут и разглагольствуем? Да неужто мы так ничего и не сделаем — неужели я, его сын, ничего не сделаю, — чтобы отомстить этим убийцам за ужасную смерть отца?

Загрузка...