Много на моей совести проказ, которые я учинил в стенах Корпуса, и о которых я расскажу позже. А в начале следует описать ту «традицию», которая существовала тогда в младшей роте корпуса и, благодаря коей, меня чуть не выдрали.
Наша рота, тогда еще 5-ая, имела свой отдельный двор, где мы, кадеты, ежедневно гуляли и играли в свою любимую игру городки. Из этого двора, обнесенного высоким деревянным забором, хорошо были видны большие стеклянные окна корпусного лазарета, каковые и представляли для нас соблазнительную «мишень».
По установившейся почему-то традиции, кадеты ежегодно «расстреливали» камнями стекла лазарета. И это занятие сходило им пока сравнительно благополучно. Но в этом году начальство решило, как увидите, положить конец, по его выражению, «этому безобразию».
Наш ротный командир, подполковник Данчич, в конце своей отеческой речи перед выстроенной ротой, спросил: «Кто бил стекла в лазарете?» Виновных, конечно, не нашлось. Такова уж была твердая традиция в Корпусе: не сознаваться и виновных не выдавать.
Прошло несколько дней. И вот рота была построена снова и без всяких разговоров поведена ротным командиром. Мы не могли понять: куда и зачем нас ведут. Но вскоре все выяснилось. Нас привели в корпусную баню. И картина, представившаяся нашим глазам, ярко рисовала то, что нас здесь ожидало.
Широкая скамейка покрыта чистой простыней. По обеим сторонам ее стоят два рослых матроса с пучками розог, вымоченных предварительно в соленой воде. А в углу вырисовывалась, на всякий случай, в белом халате мрачная фигура лазаретного фельдшера с какими-то склянками и пузырьками.
Вскоре открылась дверь и в баню вошел директор Корпуса свиты Его Величества контр-адмирал Д. С. Арсеньев. Его мы видели не часто. Бывший воспитатель Великих князей Сергея и Павла Александровичей, адмирал большею часть своего времени проводил во дворцах и появлялся в Корпусе в исключительно важных случаях. Все это ничего хорошего нам не предвещало.
Сразу, не поздоровавшись с ротой, он нас спросил: «Паршивые мальчишки, — так обычно называл нас директор, — кто из вас бил стекла в лазарете?». Конечно, ответом на это было полное молчание.
Здесь я должен несколько отступить назад. У нас на ротном совещании было решено обязательно сказать, что стекла били потому, что это делали и в прошлом году, — так сказать, по традиции. Но на вопрос директора никто не решался сделать это заявление.
Я стоял в передней шеренге. А из задней мне все время слышался тихий голос, настойчиво повторявший: «надо сказать, что били в прошлом году».
Видя, что никто не решается это сделать, я расхрабрился и, выступив вперед, выпалил: «Ваше Превосходительство мы били потому, что их били и в прошлом году».
«Ну вот, ему первому и всыпать!», сказал, как обычно, несколько в нос, адмирал. Ко мне мгновенно подскочили «палачи» и начали «помогать» спускать мои невыразимые.
Но в этот момент Данчич (вечная ему добрая память) почему-то замолвил за меня слово, и мне, неловко поддерживавшему свои штаны, разрешено было стать на свое место.
У начальства, видимо, заранее было определено точно, кого выдрать для примера. И это меня спасло.
Затем был вызван кадет Каи, и началась экзекуция, а адмирал, заложив руку за борт сюртука, спокойно разгуливал перед фронтом кадет. И только, после определенного числа ударов розгами, произносил одно слово: «довольно».
Так были выпороты три кадета (фамилии не помню). А затем на «сцену» опять выступил ротный командир с просьбой о помиловании остальных.
— «Только благодаря ходатайству вашего ротного командира я вас прощаю», сказал адмирал и, повернувшись, вышел из бани.
И так, в 1895 году произошло это «историческое» событие. Не знаю, секли ли в Корпусе до сего. Думаю, что и тогда уже пороть кадет не разрешалось. И вот почему:
На другой год, когда директором корпуса был уже контр адмирал Кригер, флагманский фрегат «Князь Пожарский» посетил Великий князь Алексей Александрович и смотрел там парусное ученье кадет… Генерал-адмирал остался очень недоволен работой кадет и спросил директора корпуса: «А что, их драть можно?» — «Никак нет, Ваше Высочество», ответил Кригер. — «А жаль, очень жаль», сказал Великий князь. Вероятно, всесильный адмирал Арсеньев сделал это за свой страх и риск.
Среди наших воспитателей, корпусных дежурных офицеров, были личности достопримечательные. К ним принадлежали: лейтенант Геращиневский, по прозвищу «Обалдуй», и капитан Свешников — «Вошь». О них стоит рассказать.
Геращиневский был действительно настоящий обалдуй, но кроме того отличался еще большой грубостью и любил кричать на кадет своим громоподобным голосом. Чтобы его проучить мы, по совету «Муси» Барыковой, жены лейтенанта Барыкова, устроили ему такую штуку.
В те далекие времена, в объявлениях «Нового Времени», печатались длинные столбцы лиц, искавших работу. Особенно много было кучеров, лакеев и дворников. Им-то мы и написали груду открыток, вызывая их, в одно и тоже время, на квартиру «Обалдуя». Жил он в том-же этаже, что и Барыковы, где я и еще один кадет, Сережа Писаревский, почти ежедневно бывали и могли отлично наблюдать за происходящим.
Представляете-ли вы себе, что делалось в назначенный час у квартиры Геращиневского? Десятки обманутых людей обрывали звонок, кричали, ругались, не стесняясь в выражениях, требовали вернуть им за проезд. «Обалдуй», как говорится, рвал и метал.
На другой день, после этого события, Геращиневский, будучи дежурным по роте и подозревая меня в этой проделке, говорил мне: «Сознайтесь, что это вы сделали, ей Богу, я вам ничего не сделаю». Но на эту удочку я не поймался.
Другой экземпляр капитан Свешников, щуплый на вид, с круглым маленьким лицом, обросшим вечно волосами, очень придирчивый, по прозвищу «Вошь», — был особенно нелюбим кадетами. Мы всегда старались устроить ему какую либо пакость.
Но «бенефис», который был дан ему в те времена 3 ротой, вероятно, единственный в истории Морского корпуса. К нему мы подготовлялись уже давно, но надо было достать еще «хлопушки», которые, ударяясь о стену, взрывались и освещали то место. Купить их вызвался я.
И вот, на дежурстве лейтенанта бар. Типольт, уважаемого нами офицера, который был, приблизительно, одного со мной роста, — я надел его николаевскую шинель, фуражку и, вставив в нос искусственные черные усы, точно такие как имел Типольт, отправился на одну из линий Васильевского острова, закупить эти «хлопушки». Дневальный у ворот отдал мне честь и я спокойно дошел до одного знакомого мне магазина.
Магазин этот помещался в небольшом подвальном помещении, где продавались детские игрушки и разнообразный фейерверк. Владелец магазина был очень удивлен, когда я спросил у него целый ящик «хлопушек», но все-же их продал. А когда заворачивал, то лукаво улыбался и все посматривал на мои усы.
Тем же путем я возвращался в Корпус. Дневальный у ворот снова мне козырнул и я, войдя во двор и быстро передав через форточку в курилку ящик и «доспехи» Типольта, — вошел в роту, как ни в чем не бывало.
В эту ночь, когда мы улеглись в кровати, и состоялся «бенефис». Мы начали умышленно громко разговаривать и, когда в спальню вошел Свешников и начал кричать: «прекратить разговоры», моментально погасло электричество и в него полетели «хлопушки». Начались крики: «вошь, вошь!..» Стреляли пачками, не жалея «хлопушек». Вслед за ними летели в него подушки и, даже, табуретки. Но «Вошь» благополучно улизнула и бросилась на квартиру к ротному командиру.
Вскоре появился подполковник Анцев, по прозвищу «Судак». Поднял роту, приказал построиться и о случившемся доложил Начальнику строевой части генерал-майору Давыдову.
Генерал прочел нам строгую нотацию. Зачинщиков не обнаружил. И ограничился арестом, посадив в карцер каждого седьмого по счету. Как обычно в таких случаях, пострадали больше не виновные. А я вышел «сухим из воды».
Встретился я с бароном Н. А. Типольт, когда мы были беженцами, в Париже, а он на склоне лет был уже генералом. Узнав, что я также в Париже, барон просил меня дать ему рисунок нашего герба. Типольт всю свою жизнь посвятил занятиям генеалогией. При встрече, вспоминая далекое прошлое, я рассказал ему, между прочим, как я «воспользовался» его шинелью и фуражкой. Генерал много смеялся.
Из преподавателей «уников» на первом месте стоял англичанин мистер Гаррисон. Сколько ему было лет? Мы не знали, но знали, что он учил еще наших отцов. Высокий, плотный, сутулый, седой, с бакенбардами, при чем одна седая, а другая, прокуренная табаком, темно-рыжая. С лицом фиолетового цвета и от старости усеянного черными точками. Злые языки говорили, что он был посажен, кем-то, в ванну с купоросом.
В классе делали с ним, что угодно. Окружали его стол, занимали разговорами, а в это время кто-нибудь выкрадывал из журнала лист и, на задней парте, проставлял баллы. Понятно, что меньше двухзначных отметок у нас не было. А языка мы, к сожалению, не знали.
По окончании урока, когда англичанин выходил из класса, умудрялись прыгнуть ему на спину. Он спокойно «возил» кадет по длинному коридор до самой инспекторской комнаты, перед которой смельчаки соскакивали и удирали. Но был случай, когда Гаррисон, крепко ухватив за ноги одного из кадет, довез его почти до самого инспектора классов, полковника Павлинова. Кадет успел все-же убежать, но англичанин снял с него сапог. А ротный каптенармус тотчас-же выдал ему новую пару сапог, а этот — улику — припрятал. Конечно инспектор не мог отыскать кадета без сапог.
Вторым вспоминается преподаватель русского языка Филонов, автор небезызвестной хрестоматии. Всегда начисто выбритый, в синем фраке, с зачесанной назад шевелюрой, с золотым пенснэ на большом типичном носу.
Благодаря этому носу, профиль у Филонова был очень характерен и нарисовать его было сравнительно не трудно. Поэтому перед, уроком его всегда рисовали мелом на классной доске. Сходство было поразительное.
Войдя в класс и выслушав рапорт старшего по классу, он невозмутимо произносил: «Вот, сотрите это безобразие». Все свои фразы он всегда начинал словом: «Вот!».
Монотонно, скучно проходили его лекции. И многие читали, пряча под парты, посторонние книги. Заметив это, Филонов, обычно говорил: — «Вот, что вы там читаете? Наверно какой-нибудь бульварный роман, вроде того, который кончается: Он занес кинжал, она вскрикнула! Продолжение в следующим номере».
Но, когда Филонов сам нам, изредка, читал, то все «бульварные романы» откладывались в сторону и класс с наслаждением слушал его мастерское чтение.
Наш батюшка, протоиерей Белявский, магистр богословия, сухой, высокий как жердь, с длинной козлиной бородой, по прозвищу «Коза в сарафане», был строг и у него на лекциях мы сидели тихо. Заставлял нас зазубривать тексты катехизиса, которые, вероятно, поэтому так скоро и улетучивались из нашей головы. Говели мы целую неделю, ходя ежедневно утром и вечером в церковь.
Обычно, когда умирал кто-либо из кадет, на собранные деньги, покупали на Невском в магазине Цвейнера металлический венок, который почему-то скоро с кладбища исчезал.
Хоронили всегда с отданием воинской почести и провожала на кладбище в строю, с оркестром музыки. При чем необыкновенно грустный Шопеновский похоронный марш, сменялся, на обратном пути, бравурными веселыми маршами, которыми как-будто старались внушить нам: «что почивший мирно спи, а жизнью пользуйся живущий».
По установившемуся в Корпусе обычаю было принято, когда гроб стоял в церкви, читать над покойником псалтырь. Исполняли это преимущественно, близкие к почившему, его товарищи.
Читал как-то и я. В церкви никого не было, т. к. мой компаньон по чтению вышел отдохнуть к свечному ящику. Разбираясь с трудом в церковно-славянской азбуке, я на продолжительное время уткнулся в книгу. Подняв затем свои усталые глаза, я увидел, что легкое покрывало, которым был накрыт покойный кадет, постепенно поднимается, точно покойник хочет встать из гроба.
Я не был трус, но здесь необъяснимый страх сковал все мои члены. Боясь повернуться спиной к покойнику, я стал постепенно пятиться к выходной двери. И только вблизи ее, решился повернуться и, как пуля, вылетел вон из церкви. У свечного ящика меня встретили возгласами: «что с тобой, на тебе лица нет?». И я открыл им тайну своего позорного бегства.
Оказывается, что все было очень просто. Гроб стоял на возвышении, почти на уровне окна, и от сквозного ветра легкое покрывало поднималось и опускалось.
Из прочих преподавателей вспоминаю: отчетливого француза мосье Гризара, милейшего подполковника Бубнова, «дядю Буя», читавшего у нас тригонометрию, строгих математиков: капитана Бригера и лейтенанта Безпятова. А также изящного балетмейстера Императорских театров, старика Гельцера, являвшегося всегда на урок танцев во фраке и белом галстуке.
Я и еще два кадета брали у него дополнительные уроки. В назначенный час он встречал нас у себя на квартире, где уже были тапер и его дочь, наша постоянная дама.
Мадемуазель Гельцер была многим старше нас, тогда уже в выпускном классе Императорской балетной школы, и обращалась с нами, как с учениками. Но все это не мешало нам смотреть на нее «влюбленными глазами». Думали-ли мы тогда, что наша учительница станет потом знаменитостью, солисткой Его Величества, и украшением русского балета?
Первый танец, которому обучал нас Гельцер, добиваясь от нас грации и изящества, был модный тогда шаконь. Труды его были тщетны и, к стыду нашему, хорошими танцорами мы не стали.
Кого также нельзя забыть — это преподавателя рисования, академика Бруни, который был нашим любимцем. Часто он присаживался ко мне за парту, исправлял мой рисунок, или брал чистый лист и начинал сам рисовать с натуры, указывая приемы и технику рисунка. Я имел у него двухзначный балл и поэтому посещал все художественные выставки, куда нас водили из Корпуса.
Из них самое большое впечатление оставила у меня выставка знаменитого мариниста Айвазовского, а также грандиозная выставка в Михайловском манеже, где при входе красовался портрет Императора Николая II, работы Серова. Он изобразил его сидящим в кресле, в серой военной тужурке, на фоне красивой зелени. Этот чудесный портрет, к сожалению, погиб в первые дни октябрьской революции.
Пришлось мне, в те годы, прикоснуться к художественному миру и по другой причине. Я брал дополнительные уроки у лейтенанта Ф. Е. Барыкова, или, попросту, Феди Барыкова, как его прозвали кадеты. Ежедневно по вечерам, я бывал на квартире у Барыковых, а праздничные дни, почти всегда, проводил у них целиком.
Супруга «Феди», Мария Николаевна Барыкова, урожденная Каразина, или кратко «Муся», как величал ее муж и мы кадеты, была красивая эффектная дама, с крупными чертами лица и круглой родинкой-бархаткой — в начале брови, как-бы нарочно поставленной знаменитым художником, ее отцом. «Бархатка» эта давала ее лицу какую-то особую прелесть.
Николай Николаевич Каразин, благообразный старик, с большой бородой, знаменитый акварелист и писатель, работавший в «Ниве» и во многих других журналах, зарабатывал большие деньги и все их проживал. Их дом был всегда полон народу.
Часто Барыковы брали меня с собой к Каразиным. Здесь я встречал известных художников: Писемского, Галкина, Соломко, Самокиша, его жену Судковскую, старика Соколова, — знаменитого рисовальщика животных, и многих других.
В приемный день у них, по пятницам, когда собиралась вся эта плеяда художников, каждый из них должен был нарисовать на печи из кафеля, на одной из кафелей, одноцветной синей краской, что-либо за своей подписью. Интересно, что стало с этой печкой, разрисованной знаменитыми художниками? Представьте себе, что она стоила?
Каразин был прекрасный рассказчик. Он часто, по просьбе своих, рассказывал нам свои увлекательные воспоминания из жизни в Туркестане. А вспомнить у него было что.
Какое наслаждение было наблюдать, когда рисовал Н. Н. Особенно это было интересно, когда он рисовал акварелью. Работал он очень быстро. И я часто стоял за его креслом, как прикованный, и видел с какой быстротой оживали, под его кистью, моря, поля, цветы и леса. Отсюда и начало моей любви к рисованию.
О быстроте работы Николая Николаевича ходили по Петербургу целые анекдоты. Говорили, что раз он перепутал сюжет рисунка, изображавший ночь, сюжет он сделал дневным. Уже все было в наборе и заметили это только тогда. Ночью его разбудили и он, тотчас, все это переделал.
Между прочим, набросок нагрудного знака Морского корпуса, в память 200-летнего юбилея, сделал Каразин, а Барыков, который, кажется, представил рисунок этого знака за свой, просил меня его вырисовать. Таким образом, и я приложил к нему свою руку.
Теперь несколько слов о «Мусе». Мы, молодежь, были тайно в нее влюблены и, казалось, что нет такой вещи, которую мы не согласились бы сделать для «Муси». Надо сказать, что Мария Николаевна была очень остроумна и изобретательна. И я уже рассказал, как мы, по ее совету, проучили Геращиневского. Но вспоминается еще, как «Муся» подбила меня лично на одну проделку, которой я должен был показать перед ней свое «геройство».
На заседание ежегодной конференции, когда решалась наша судьба о переходе в следующий класс (роту), собиралось все корпусное начальство. Все «от мала до велика» были в конференц-зале, а в верхнем этаже, где были офицерские квартиры, оставались только корпусные дамы, да горничные и кухарки. В этом этаже была веревка от церковного колокола, за которую я должен был дернуть во время конференции.
Заседание этой конференции всегда было окутано особой тайной. В то время в Корпусе стояла какая-то гробовая тишина и все ходили, как-бы на ципочках.
В эту-то «торжественную минуту», зная, что в верхнем этаже никого из начальства не встречу, я храбро взобрался туда и ударил с силой, два раза, в колокол.
Стремглав спустившись на парадную лестницу, я видел как многие из начальства «вылетели» из зала и не могли ничего понять, что произошло. Бегали, волнуясь, думая, что где-нибудь горит. Я также сновал среди других, помогая разыскать виновника.
Начальство так и не узнало, кто позвонил в колокол. И я был горд тем, что «тайну о колоколе» знали только я и «Муся». Не знал ее, даже, никто из кадет.
В строевой батальон Морского корпуса, 4-х ротного состава, распределяли по росту и я, будучи порядочным дылдой, попал в первый взвод первой роты. Командовал ею отчетливый офицер, капитан А. Геринг, а батальоном начальник строевой части, генерал-майор В. А. Давыдов, по прозванию «Василей». Ему и адъютанту полагалось быть в строю верхом, а потому им приводили из придворной конюшни лошадей. Кавалеристами они были, конечно, неопытными, почему лошадей им давали смирных. Особенно Давыдовский Россинант, на котором, казалось, мог бы ездить и ребенок, отличался ангельской кротостью. Поэтому, вероятно, когда лошади стояли перед учением во дворе Корпуса, конюха разрешали нам «малость покататься». И я всегда перед учением гарцовал верхом.
Строевые занятия производились обычно в столовом зале. Из Л. Гв. Финляндского полка приходили унтер-офицеры, которые обучали нас ружейным приемам и шагистике.
Взводным унтер-офицером был у меня гардемарин Великий князь Кирилл Владимирович. Он не жил в Корпусе. На классных и строевых занятиях не бывал. Почти все преподаватели ездили читать ему лекции во дворец. В строю батальона бывал только в день «майского» парада и на репетициях его, причем приезд Великого князя был обставлен всегда большой «помпой», о которой расскажу ниже. Все это так поражало нас простых кадет.
Так воспитывал, в то время, своих сыновей Великий князь Владимир Александрович. Но то было позже, когда дети Великого князя Константина Константиновича жили в корпусах и ничем от рядовых кадет не отличались.
Так вот, когда батальон был уже готов для следования на Марсово поле и выведен со знаменем на набережную, мы долго еще здесь ожидали Великого князя. Наконец, со стороны Николаевского моста, показывалась пролетка с толстым кучером, в темносинем кафтане с медалями на груди. Это означало, что на ней следует Великий князь, который, не доезжая до батальона, останавливался у тротуара, принимал у служителя винтовку и направлялся к батальону: Следовала команда: «смирно, господа офицеры» и только тогда, когда наш взводный унтер-офицер занимал место на правом фланге нашей роты, батальон следовал на Марсово поле.
Батальон Морского корпуса входил в состав полка военно-учебных заведений, которым командовал начальник Павловского военного училища. Первый батальон полка составляло это училище, второй: 3 роты Инженерного училища и строевая роты пажей, а третий: 4-ре роты Морского корпуса.
Наша рота шла непосредственно за ротой пажей и нам доставляло большое удовольствие, на репетициях парада, поддавать грязь своими смазными сапогами на их, начищенные до блеска, высокие «ботфорты».
Как прекрасен был Санкт-Петербург в майские дни, когда вместо осенних дождей и колючего рождественского мороза, появляется солнце и яркая зелень садов!
С утра мы были уже на Марсовом поле, куда стекались войска и строились по указанию плац-адъютантов. Пестрели значки жалонеров, плавно колыхались знамена.
Парад начинался только в полдень, после объезда войск Императорской фамилией. Со стороны Инженерного замка показывалась красивая кавалькада: легонькая коляска с обеими Императрицами, запряженная четверкой белых, как снег, лошадей, с сидящими верхом жокеями, в красных фраках и белых лосинах. Рядом, на сером коне, под раззолоченным чепраком, одетый в гусарскую форму, следовал Император.
А в нескольких шагах позади, живописной кавалькадой в свитских мундирах, в разнообразных формах гвардейских частей, едет царская свита: генерал-адъютанты, дежурство, высшие строевые начальники.
Царь здоровался с войсками. Гремела музыка и барабаны.
И по всему полю, сливаясь в один общий рокот, прокатывалось «ура». Войска перестраивались к церемониальному маршу. Напротив трибуны собирались музыканты всех полков, образуя один грандиозный оркестр, под дирижерством капельмейстера Оглоблина, писавшего ежегодно к этому дню, свой марш.
После объезда, Император становился перед трибуной с нарядной публикой, напоминавшей настоящий цветник. Солнце стояло над головой. Начинался церемониальный марш.
Первым проходил Гвардейский полевой жандармский эскадрон, в голубых мундирах и с серебряными касками на голове. За ним, в алых черкесках, Императорский конвой.
Затем шли старики Дворцовые гренадеры в своих «медвежьих» шапках и полк военно-учебных заведений, а за нами: Преображенцы, Семеновцы, Измайловцы, Егеря и другие войска, всех родов оружия. «Майский» парад заканчивался кавалерийской атакой.
Надо сказать правду, что пехотный строй не особенно нас увлекал и ходили мы, в сравнении с «Павлонами», батальон коих был образцовым, плоховато, без особого старания, чем приводили в большое уныние, на репетициях, командира полка.
Но в день парада, перед церемониальным маршем, нас невольно охватывало волнение: сердце трепетало. Чувствовалось, что тысячи взоров в эту минуту будут устремлены на нас. Нужно было пройти, ровняясь по ниточке. Мы подтягивались и проходили хорошо, чем приводили в удивление, а затем в большую радость генерала, командира полка, который нас затем догонял и горячо благодарил.
Под звуки старинных маршей, приостанавливая уличное движение, приветствуемые взглядами и девичьими улыбками, — возвращались мы в Корпус.
Храмовой праздник Морского корпуса приходился на 6 ноября ст. стиля. В этот день, выстроившись в парадных мундирах, при знамени и оркестре, в своем знаменитом зале, самом обширном из всех зал С.-Петербурга (Дворянского собрания был больше, но с колоннами), батальон служил торжественный молебен.
Потом следовал парадный обед, с традиционным гусем, «предка» которого прислала когда-то Корпусу Екатерина Великая. Кроме кадет, много бывших воспитанников Корпуса, а за отдельным «адмиральским» столом, около брига «Наварин», сидели адмиралы.
После обеда, мы спешили уйти в отпуск, чтобы приготовиться к балу, который был в тот-же вечер.
Этим балом открывался Петербургский сезон. Он был одним из наиболее эффектных в жизни столицы, привлекавшим лучшие круги общества и целый цветник молоденьких, в первый раз выезжавших в свет, девушек.
В зале яркий свет люстр и тысяч электрических лампочек. Ибо Корпус имел свою электрическую станцию и освещал, даже, расположенные по бокам его, 2 института: Елисаветинский и Патриотический, которые вдохновили Императора Николая I, при посещении Корпуса, сказать:
«Между двух прекрасных роз
Вырос баковый матрос».
В вестибюле не протолкаться. Десятки гардемаринов, с цветными значками на груди, любезно встречали гостей, указывали дорогу, следили за общим порядком. Новые и новые волны все вливались в бальную залу.
Но, вот взмахнула палочка капельмейстера, и под звуки вальса из «Евгения Онегина», уже закружились отдельные парочки. Море шелка, пенистого газа и кружев.
Обычно обращала на себя внимание М. Н. Барыкова, урожденная Каразина, в платье, разрисованном акварелью ее знаменитым отцом!
Сверкали эполеты и воротники парадных мундиров, звенели шпоры и раздавались команды распорядителей.
Я встречал своего родственника, блестящего Царскосельского кирасира, поручика Языкова, любуясь его формой, и тогда уже мечтал надеть, впоследствии, если не гвардейский, то хотя-бы армейский кавалерийский мундир.
Особенно запомнился приезд в наш Корпус Императора Николая II, в первый год его царствования. Царь посетил уже Пажеский корпус и «по традиции», должен был затем приехать к нам, почему наше начальство переодевало нас ежедневно во все новое.
Но все же Царь приехал как-то неожиданно. Прошел прежде всего в церковь, а затем начал обходить ротные помещения, где роты, выстроенные во фронт, ожидали его прихода.
Наконец, мы увидели молодого офицера, в погонах полковника и сюртуке Преображенского полка. Царь обвел роту своим ласковым взором и медленно, в сопровождении Императрицы, стал обходить фронт.
Со мной рядом стоял кадет Шупинский, имевший на груди золотую медаль на владимирской ленте, за спасение погибавших, которую он получил за спасение своего отца во время пожара.
Государь обратился к Шупинскому и спросил, за что он имеет эту медаль. Удивительная была память у Царя. На другой год, когда он снова приехал в Корпус и обходил нашу роту, увидя Шупинского, спросил: «Как твоя фамилия?» Но сразу прибавил: «Подожди, не говори» и потом, немного подумав, сказал: «Шупинский?». «Так точно, Ваше Императорское Величество».
Поражала скромность Царя, которая граничила с некоторой застенчивостью. Он все нерешительно покручивал свой ус и держал руку, заложенную за аксельбант. Также застенчивой казалась и молодая Государыня, тогда еще плохо говорившая по русски. Была очень эффектна, красива и много выше Государя. Ее все время занимал разговором, на французском языке, наш директор свиты Его Величества, контр-адмирал Д. С Арсеньев.
Государыня ни с кем из кадет, видимо из за плохого знания русского языка, не разговаривала. Но при обходе корпусного лазарета, когда Государь вошел в одну из палат, она задержалась у дверей с директором. Потом, вдруг, устремив свой взор на одну из дальних коек, быстро направилась к ней и, присев на кровать, начала разговаривать с лежавшим больным кадетом. Не помню его фамилии, но вспоминаю, что об этом тогда много говорили в Корпусе.
Затем Царь посетил столовою залу, смотрел парусное ученье на стоявшем там бриге «Наварин» и, пробыв в Корпусе несколько часов, стал собираться к отъезду.
Неподалеку от подъезда, стояли сани, под сеткой, с могучей серой парой, нетерпеливо бившей передними ногами по снегу. Толстый кучер, с бородою, в темносинем кафтане, с медалями на груди, мощными руками удерживал рысаков. Это был знаменитый Песков, возивший Царя, когда он был еще Наследником.
Когда Царь сел с Императрицей в сани, в этот момент загремело «ура» и, прорвавшись в широко распахнутые двери, в одних фланелевках, кадеты бросились к саням и облепили их со всех сторон. Одни ухватились за козлы, другие стали ногой на полозья, остальные бежали.
Царь приказал кучеру ехать медленно. Попрежнему ласково улыбалось его лицо, он разговаривал и шутил. Так мы провожали его до Николаевского моста, где он, боясь, что мы простудимся, приказал возвращаться в Корпус. Там мы узнали, что нас отпустили в трехдневный отпуск.
Это посещение Царя оставило сильное, незабываемое, впечатление.
Корпусный лазарет был поставлен у нас образцово и многие из кадет ловчились попасть в него, чтобы малость там отдохнуть.
Старший врач, лекарь Орлов и младший — доктор медицины Эвербах, были врачи опытные и лечили нас не плохо. Но все-же это не помешало, кому-то из кадет, написать на них злую эпиграмму:
«Не говоря дурного слова
Про Эвербаха и Орлова,
Скажу, что оба молодца
Из мертвого творят больного,
А из больного — мертвеца».
При бывшей в Петербурге эпидемии дифтерита, я чуть было не отправился к праотцам. Первому, заболевшему этой болезнью кадету, не разобравшись еще хорошо в чем дело, врачи не успели вспрыснуть противодифтеритную сыворотку и он скончался. Вторым заболел я и меня положили в пустую, холодную палату, где умер этот кадет. У меня был большой жар, я бредил и при мне ночью находился санитар-матрос.
Только утром явились в белых халатах врачи и Орлов вспрыснул мне сыворотку. Сразу стало легче и болезнь пошла постепенно на убыль. Скучно было лежать одному в палате, отрезанному, как ножом, от своих товарищей. Но скоро палата начала наполняться другими, заболевшими дифтеритом, и затем образовалось целое заразное отделение.
Из других эпидемических болезней, в Корпусе бывала свинка (заушница), очень неприятная, заразительная болезнь. А также брюшной тиф, которым у нас болели, из-за плохой невской воды, главным образом — уроженцы юга. Поэтому в баках была кипяченая вода, а при эпидемии в нее подлипали красное вино. Тогда, содержимое бака, быстро исчезало. Но, к счастью, меня эта болезнь миновала.
В субботу, с ночевкой до воскресенья вечера, кадет отпускали в отпуск. Я, как не имевший родных в Петербурге, ходил к своей тете, Екатерине Николаевне Тур, двоюродной сестры отца, а также в семью генерала Семчевского.
Муж тети, штатский генерал, директор Лесного департамента министерства земледелия, был довольно мрачным и скучным господином, детей они не имели и бывал я у них только «по обязанности». Тянуло меня больше к Семчевским, где был мой сверстник, кадет Александровского корпуса, и его сестра. Приходил туда также гардемарин Коля Матусевич и вообще собиралось всегда там много молодежи.
Военный инженер генерал Семчевский, участник русско-турецкой войны, потерявший на ней правую ногу, был приветливым и добрым стариком, любившим нас, молодежь. Как начальник чертежных инженерного ведомства, он имел громадную квартиру, с большим двухсветным залом, в одном из павильонов Инженерного замка. В другом, напротив, помещалась Офицерская гимнастическая школа.
Всегда, на пасхальную заутреню, я бывал в церкви Военно-инженерного училища, а затем разговлялся у Семчевских: Бывал я еще у своих родственниках Веденяпиных (генерал Веденяпин был профессором Военно-Инженерной академии и училища), где встречался со своим двоюродным братом правоведом, усыновленным княгиней Колунчаковой, и получившим по Высочайшему поведению двойную фамилию князь Колунчаков-Ишеев. Княгиня Колунчакова, урожденная княжна Любовь Александровна Ишеева, после смерти мужа унаследовала громадное состояние. Будучи бездетной, она усыновила моего двоюродного брата, как я уже сказал выше, князя Петра Михайловича, сравнительно бедного, и, таким образом, он стал богатейшим человеком: целый город Темников, Тамбовской губ., лежал на его земле. Встречался я также у Веденяпиных и с другим братом правоведов, Вадимом Корольковым, и двумя кузинами, воспитанницами Николаевского института.
По возвращении из отпуска в Корпус, мы делились между собой воспоминаниями пережитого дня. И, лежа уже в кроватях, долго не могли заснуть, рассказывая друг другу разные истории.
Я спал рядом с Константином Нарышкиным, а по другую сторону имел старшего унтер-офицера, князя Бориса Кантакузена графа Сперанского. Запомнилось, как ему, в отличие от других кадет, благообразный старик-камердинер приносил из дому и укладывал в ногах тончайшее шелковое белье.
Отец Нарышкина числился при Императорском дворе, и Нарышкин рассказывал мне всегда разные Придворные новости, а также о своей безнадежной любви к известной Петербургской кокотке Кати Решетниковой, тогда уже жившей с светлейшим князем Салтыковым. Помимо Салтыкова у Решетниковой были и другие знакомства. Среди них быт лейб-гусар Смецкой, к которому она часто ездила в Царское село.
Кате, видимо, льстило поклонение молодого кадета, который обычно встречал ее на вокзале, когда она возвращалась из Царского села. Она усаживала его, как он мне говорил, в свою двухместную карету и разрешала проводить до своей квартиры. Все этим и кончалось. Но это не мешало ему боготворить эту женщину. Перед сном он, имея ее карточку, обязательно целовал ее и затем клал под подушку: иначе он заснуть не мог.
Из Петербургских кокоток того времени славилась: Шурка Зверек! Настя Натурщица! Гатчинская Форель!
Если не считать Шурку Зверек, эффектную, красивую женщину, жившую с командиром улан принцем Луи Наполеоном, а затем с командиром того-же полка А. Орловым, — Решетникова выделялась среди них. Она была красивой блондинкой, очень женственной и отличалась большим врожденным шармом.
Обладатель громадного состояния, блестящий кавалергард и адъютант Царя, светлейший князь Салтыков вскоре на ней женился, бросил полк и переехал в Финляндию, в свое чудное поместье, с настоящим замком на берегу озера, около станции Перкиярви.
Но недолго продолжалось его счастье, вскоре жена умерла. Обезумев от горя, Салтыков долго не хоронил жену, держа набальзамированное тело ее у себя в имении. И только года через два, похоронил в русском монастыре, близ станции Мустамяки.
Говорят, что, будучи уже на положении беженца в Германии, Салтыков встретил там жену одного полковника, очень похожую на прежнюю Катю Решетникову, — откупил ее у мужа и на ней женился. Но вскоре, разочаровавшись, развелся.
Нарышкин, по окончании Корпуса и производства в мичмана, перешел затем в Л. Гв. Преображенский полк и в Великую войну пал на поле брани смертью храбрых. Будучи сам очень интересным и породистым, он имел три сестры красавицы. Две из них, в то время, вышли замуж: одна за лейб-гусара светлейшего князя Лопухина-Демидова, а другая — за кавалергарда Родзянко. Обе блистали затем в Петербургском высшем обществе. Венчались одновременно в церкви Удельного ведомства: стояли две красивые пары и это редкое зрелище запечатлелось у меня на всю жизнь.
Из старших товарищей помню хорошо своего фельдфебеля Колчака, будущего адмирала, знаменщиков: фельдфебеля Кедрова и ст. унтер-офицера, красавца Анатолия Ленина. Это он, после окончания своего романа с Вяльцевой, написал и посвятил ей романс: «Забыты нежные лобзанья…». Его мать, баронесса Радошевская, была автором романса «Хризантемы» и многих других. И не удивительно, что Ленин был так музыкален: он садился за рояль и исполнял церковную службу, сам себе аккомпанируя.
Бывал я еще со своим другом Митей Погожевым у его дяди, который был управляющим конторой Императорских театров и, благодаря этому, имел свою ложу во всех Императорских театрах. Мы с Митей частенько восседали в этих ложах и знали многих артистов.
В Царские дни, во всех Императорских театрах, давали дневные спектакли для столичных учебных заведений. Весь партер был заполнен генералитетом и офицерством, в ложах помещались институтки, а на верхних ярусах юнкера, кадеты и прочие воспитанники столичных учебных заведений. Преимущество попасть на эти спектакли имели те, у кого не было в Петербурге родных, а поэтому я часто получал на них билеты.
В Мариинском театре в этот день, почему-то, всегда был балет, который я не особенно жаловал. И если получал на него билет, то старался поменяться с тем из кадет, кто попадал в Александринку. В ней в эти дни часто ставили «Кина», с Мамонтом Дальским в заглавной роли. Когда Дальский, этот великий трагик, вел драматическую сцену, — у зрителей, буквально, останавливалось дыхание, сжимались сердца, а институтки плакали навзрыд.
Думал-ли я тогда, что этот большой артист, сын предводителя дворянства Неелова (настоящая фамилия Дальского), добившийся всероссийской славы, — возглавит потом анархическое движение и погибнет, как-то нелепо, под колесами трамвайного вагона в Москве.
Попал я раз и на торжественный спектакль в Мариинский театр, когда в Петербург приехал Эмир Бухарский. Шел балет, кажется, «Дочь Фараона». После этого спектакля рассказывали, что на вопрос, заданный Эмиру, что ему больше всего понравилось, он указал на музыку как раз тогда, когда оркестр настраивал инструменты.
В то время я увлекался особенно оперой. Кроме Мариинского театра и немецкой оперы в здании Консерватории, я бывал в Панаевском театре, впоследствии сгоревшем, на набережной Невы. Здесь оперу держал князь Церетелли, большой любитель-меценат, просадивший для этой цели все свое громадное состояние. Это ему обязана Россия созданием таких выдающихся оперных артистов как: Шаляпин, Собинов, Антоновский, Камионский, Южин, Терьян-Карганова и мн. др.
В таком составе, как шла у него чудесная опера «Кармен», я никогда больше, даже за границей, не видел. Терьян-Карганова — Кармен, Южин — дон Хозе и Камионский — Эскамильо. Отзывы Петербургских газет были восторженные. Про Терьян-Карганову, тогда, писали, что такой Кармен Петербург никогда не слышал и никогда больше не услышит. И это была сущая правда. Редкой красоты был баритон у Камионского. Когда ему предложили поступить на Императорскую сцену, для чего надо было креститься, то он, как правоверный еврей, — отказался. А Южин, вскоре, стал украшать подмостки Большого театра в Москве.
Еще вспоминается торжественный «Концерт Инвалидов», который устраивался ежегодно постом в Мариинском театре. Исполнял его громадный оркестр из всех полковых хоров гвардии под управлением капельмейстера Главача. Как сейчас помню одну программу, но позже, когда я уже был офицером. В начале была пьеска Аверченко «Старики» с участием Давыдова и Валуа, затем грандиозный концерт, а в заключение дивертисмент, в котором, среди других, выступал, специально приехавший для этого из Москвы, любимец публики, артист Большого театра Пирогов. Публика не отпускала его со сцены до тех пор, пока он не спел, не бывшую в программе, арию из «Лакме». Скончался он, к сожалению, очень молодым. А Валуа, возвращаясь после спектакля из театра к себе домой, был убит, в 1917 году на Фонтанке, каким-то пьяным матросом.
Теперь мне хочется рассказать о том чемпионате, францусской борьбы, который был организован, в то время, трастом Рибопьером в Михайловском манеже.
У широкой публики сложилось мнение, что всякая борьба, а особенно происходящая на аренах цирка, ведется «не чисто», что заранее уславливаются: кто должен победить. Оно имеет за собой, конечно, известную долю правды.
Что-же касается всемирного чемпионата, объявленного Петербургским спортивным обществом, во главе которого стоял граф Рибопьер, то он был единственной францусской борьбой, происходившей на строгих спортивных началах. Судьи были, заслужившие полного уважения и доверия, известные спортсмены.
Съехались известные борцы со всего мира: французы, итальянцы, немцы, шведы, поляки, болгары, сербы и два очень сильных турка. Было объявлено 3 денежных приза.
Борьба происходила раз в неделю, по субботам. В этот день громадный Михайловский манеж, не смотря на 2-ух рубленую цену на все места, был переполнен столичной публикой. Я не пропустил ни одного дня.
Особенно был интересен последний день состязаний, когда происходила борьба на первый приз между поляком Петлязинским и французом Феннелоном. Надо ли говорить, что перед этим они перебороли всех участников состязания, также первоклассных борцов. Оба, прекрасно сложенные, ловкие и изящные в своих приемах, были профессорами францусской борьбы в своих странах. С невероятной быстротой один красивый прием следовал за другим.
Борьба была очень долгая и упорная. Наконец Петлязинский, красивым приемом тур-де-бра, бросил француза на обе лопатки. Трудно описать, что делалось после этого в манеже и каких оваций удостоились у публики оба борца.
Но, что замечательно: Феннелон, без всякой злобы, признавая свое поражение, подошел к Петлязинскому крепко пожал ему руку, а затем обнял и поцеловал.
Первый приз на этом состязании получил Петлязинский, порой Феннелон и третий болгарин Петров. Оба турка, обладатели феноменальной силы, остались без награды и возвращаясь на пароходе, после чемпионата к себе на родину, попали в сильную бурю на Каспийском море и там погибли.
Забавно, когда происходил этот чемпионат, из Москвы приехал знаменитый чемпион гиревик, борец Моор (наст. фамилия Знаменский, бывший мясник) и вызвал на поединок болгарина Петрова, с тем, что если он его положит, Моор уплачивает ему 1000 рублей. Очень скоро, как Моор лежал на обеих лопатках. Затем, на следующей неделе, на тех же условиях, он вызвал француза, но и Феннелон его положил.
Не разбираясь еще хорошо в качестве борцов, Моор третьим вызвал Петлязинского. Сразу, в начале борьбы, почувствовав, что ему не сдобровать, Моор притворился, что у него болит нога и начал прихрамывать. Но тут вмешалась публика и потребовала довести борьбу до конца. Понятно, что его скоро положил и Петлязинский.
Уплатив таким образом 3 тысячи, Моор укатил в Москву. Оказывается, что его привезли Московские купцы, которые и субсидировали всю эту затею.
Я привел этот эпизод, чтобы показать как важна во францусской борьбе техника и установленные правила. И насколько она отличается от безобразной и отвратительной вольно-американской борьбы, которая является не борьбой, а скорее дракой, где можно ударить противника ногой в живот, выбить у него зубы, и «отправить на тот свет».
Одевали в Морском корпусе хорошо. Шили все новое, по мерке. Мы не заказывали себе собственных мундиров и фуражек, как это было принято в некоторых училищах и корпусах. Единственным шиком считалось у нас иметь собственный палаш, ибо казенные, которые нам выдавали, были коротки и грубоваты. А потому мы старались «закатить» себе такой длины, как кирасиры.
Я имел какую-то страсть к клинкам, а потому частенько рылся у старьевщиков в Апраксином рынке, где еще не «просвещенные» окончательно иностранцами, лавочники плохо разбирались в старине. Находил там интересные клинки, давал их в отделку в магазин Шаффа, на Невском, и снабжал затем ими своих товарищей.
Кормили в Корпусе неплохо, но несколько голодно. Особенно это ощущалось по утрам и вечерам, когда мы получали только булку и кружку чая.
Экономом был капитан Модест Ланге. Злые языки говорили, что он уже имеет, от излишков нашего питания, несколько домов. Верно ли, это, не знаю. Но помню, как ему устроили грандиозный «бенефис», когда нам на обед дали вонючее мясо. Это возымело свое действие и, кроме вечернего чая, мы получили в этот день еще свежие бифштексы.
Два раза в неделю за обедом играл наш корпусный вольнонаемный оркестр. Ели мы «на серебре» и обед кончался только тогда, когда дежурному по корпусу штаб-офицеру докладывали, что все серебро сдано. На каждом столе стояло по два серебрянных жбана, с замечательным корпусным квасом.
Желая послушать музыку возможно дольше, кадеты умышленно припрятывали иногда пару ложек и, пока служители бегали в поисках их, наслаждались звуками нашего не плохого оркестра.
Только на второй год пребывания в Морском корпусе, кадеты отправлялись в плаванье. Наша рота была разделена на две части: одна плавала на учебном судне «Моряк», а вторая — на блокшифе «Невка». Я попал на «Моряк».
Оба названные «корабля» машин не имели, а потому их тащили на буксире в Финляндские шхеры, где мы, вблизи городка Котки, и простояли на якоре все лето.
Перед плаваньем, я был избран товарищами на должность «артельщика». Получил на руки аванс, закупил разную бакалею и нанял, по газетному объявлению, повара. Это был мастер своего дела, работавший раньше в Академии художеств, но в то-же время и изрядный пьяница. Правда, на корабле он не пил, но уж, когда попадал на берег, то напивался до «мертва». И, по возвращении на корабль, поднимали его, как мертвый груз.
Кормил я не плохо, доказательством чего служило то, что вскоре к нам на довольствие перешла и офицерская кают-компания. В то время на прокорм кадета в плаваньи полагалось 70 копеек, почти вдвое того, что отпускалось на продовольствие в стенах корпуса. А потому мы ели сытно, подносили всем офицерам именинные пироги, устроили вечеринку, а также, после окончания плаванья, я выдал на руки каждому кадету, по 10 рублей экономических денег.
Командовал «Моряком» капитан 2 ранга Стронский, большой оригинал, старый холостяк и настоящий морской волк, парусник. «Моряк», бывший корвет, имел 3 мачты. На первых двух работали матросы, а на последней, бизань-мачте, мы, кадеты. Во время парусных учений Стронский, вспоминая годы своего плаванья, горячо ругался, не стесняясь в выражениях. Хотя эта красочная «морская брань» относилась больше к матросам, но «рикошетом», иногда, попадала и в нас. Боясь, чтобы кто-нибудь из нас не написал об этом родным, а те не довели-бы до сведения высшего начальства, — Стронский, обычно, обиженного кадета приглашал, после ученья, к себе на обед, где старался «загладить» свою вину.
Спокойный, закрытый рейд у Котки, усеянный небольшими островками, населенными флегматичными финнами, преимущественно рыбаками, был очень удобен для наших занятий.
С корабля была видна массивная, деревянная дача Александра III, куда Император приезжал на рыбную ловлю и откуда последовала историческая депеша Царя: «Когда русский Император удит, Европа может подождать».
Такого множества всякой рыбы, которая была в шкерах, я никогда больше, в своей жизни, нигде не видел. За бортом корабля, у рукава с отбросами, ее кишела целая масса. И каких пород мы здесь только не наблюдали?
С корабля ловить рыбу не разрешалось. Но у команды нашей был невод и она съезжала, иногда, на один из островов для этого занятия. С ней отпускали и нас, что доставляло нам большое удовольствие. Улов всегда был большой и к ужину, в этот день, была вкусная уха.
Вспоминается, как раз, будучи на одном из островов, мы наблюдали за финном, который сидел в лодке и, попыхивая трубкой, спокойно накручивал ногами конец от невода, подтягивая его к лодке. Вдруг показалась огромная рыба, которая затем с такой силой вскочила в лодку, что чуть не выбросила из нее финна. Но он не растерялся, моментально схватил большую деревянную колотушку, вскочил верхом на рыбу и стал наносить ей удары по голове. Оглушив таким образом это «чудовище», он выволок его на берег. Сбежалось все население этого островка, от мала до велика, выражая свою радость и предвкушая хороший заработок. Это был чудовищной величины лосось, редкость не только для нас, но очевидно и для самих финнов.
Утром, перед поднятием флага, — этой торжественной церемонии на корабле, — нас прогоняли по вантам через саллинг, или, говоря обывательским языком, по веревочной лестнице до верхней части мачты с одной стороны, а спускались вниз по другой. Это требовало быстроты и особой сноровки. Саллинг служил также и местом нашего наказания. Сажали на саллинг на 1–2 часа. Взобравшись туда, надо было сесть и крепко ухватить руками мачту, ибо бывали случаи, когда в бурную погоду, задремавший на саллинге, срывался вниз. Наказание это было не из веселых.
Кроме парусного учения, вахт, дежурства на руле и при машине парового катера (что кадеты очень любили), сигнализации флагами, такелажных работ, — главное наше ежедневное занятие была гребля и управление шлюпкой под парусами. Все мы, кадеты, из 6-ти человек гребцов и одного рулевого, имели свою шлюпку — шестерку. Они имели, по борту, цветную полосу и назывались по цвету краски. Я был на «желтой» шестерке.
Многих из нас уже нет в живых. Погиб в Цусимском бою Щелкунов. Митя Погожев, контуженный в этом же бою, скончался затем в России. Леша Рыжей, будучи арестован матросами, не желая подвергнуться издевательствам и пыткам большевиков, бросился, когда его вели на допрос, с верхнего этажа в пролет лестницы, и разбился на смерть. Умер Борис Пьшнов. О судьбе Тарасенко-Отрешкова и Чирикова — не знаю.
Наша шестерка выделялась из числа других и на предварительных гонках мы, почти всегда, были первыми. Это многим не нравилось. Особенно злились на «Невке». И вот незадолго до настоящей гонки на «Невке», во главе с «силачем» Маковским (сын знам. художника), желая нас «обставить», составилась шестерка из самых сильных гребцов.
Не помню, сколько участвовало в гонке шестерок, но их было много. Также не малая была и дистанция: надо было обогнуть какой-то остров и затем уже, выйдя на прямую, идти на створ двух кораблей, один из коих был флагманский, с командующим учебным отрядом контр-адмиралом Кригером.
Все, участвовавшие в гонке шлюпки, выстраивались в одну линию и рулевые держались рукой за концы. Сигналом к гонке служила пушка. По первой приготовиться, а по второй — начинать гонку.
Сразу вперед вырвалось несколько шестерок. Но особенно вылетели наши конкуренты с «Невки». Мы же, как обычно, начали грести своим спокойным, ровным темпом. Митя, наш постоянный рулевой, поливал для «охлаждения» нас изредка водой, а мы методически продолжали свое дело.
Наблюдавшие гонку с кораблей, рассказывали нам потом, как мы постепенно начали обходить одну шлюпку за другой, как другие выдыхались и как красиво мы закончили гонку первыми, под громкие аплодисменты своих товарищей, подняв весла на валек — на траверсе адмирала.
Здесь сказалась тренировка. Наша «желтая» шестерка, составленная с первых же дней плавания и не менявшая своего состава, за все время плавания, сгреблась и тренировалась аккуратно все лето. И немудрено поэтому, что мы «обошли» так легко «силачей» с «Невки», мало тренированных и наспех составленных.
Но на парусной гонке нам не повезло: мы взяли только второй приз. И вот почему. Когда гонка подходила к концу и мы были далеко впереди, вдруг лопнув фока-фал (веревка, на которой держались паруса) и вся оснастка рухнула вниз, здорово хватив меня по голове. Пока вправляли фока-фал, нас обошла одна из шестерок, а мы пришли вторыми. Хорошо, что другие шлюпки) были сравнительно далеко, а то бы нам не видать и этого приза.
За гребную гонку приз получали все гребцы и рулевой. Это был серебрянный якорь-стопанкер. За парусную — только рулевой, который выбирался по жребию. У нас на руле был Борис Пышнов. Он получил часы, с корпусным гербом на крышке.