Бретейль пробовал доказывать, взывал к справедливости, к логике. Генерал фон Шаумберг был непроницаем; глядел на Бретейля голубыми круглыми глазами, пускал облака едкого сигарного дыма и время от времени глухо повторял: «Нет. Нет». Можно было подумать, что из всех слов у него осталось только это.
Генерал фон Шаумберг считал, что с французами нельзя разговаривать всерьез. Ему понравился Жолио. Он угостил ужином актрис мюзик-холла; говорил: «Франция – это прекрасный курорт, а Париж – чудесный кафешантан». Бретейль был для генерала «серьезным французом», то есть дураком.
Бретейль растерялся уже в Бордо, когда услышал немецкие требования. Он думал играть в покер, скрывать карты, хитрить; вместо этого на него прикрикнули. Особенно его удивило немецкое требование прекратить после перемирия все радиопередачи. Он пожал плечами: «Они хотят, чтобы Франция онемела». И все же в Бордо Бретейль еще сохранил надежду: Гитлер любит показную сторону, ему нужен позор Компьена; прежде смывали кровью кровь, он хочет слезами смыть слезы; но вот пройдет праздничный угар, замолкнут немецкие колокола, догорят костры, зажженные на горах Германии в честь победы, тогда-то можно будет разговаривать. Францию разбили, но Франция была и будет великой державой. У нее колонии, флот. А у Гитлера на руках Англия. Ему придется за нами ухаживать.
Петен отправил Бретейля в Париж: нужно разрешить ряд срочных дел. В свободной зоне голодают миллионы бездомных. А немцы не хотят впускать в оккупированную зону беженцев. Пленных заставляют выполнять тяжелые работы. Раненых держат под открытым небом.
Обо всем этом Бретейль сказал генералу. Тот внимательно слушал, а когда Бретейль спрашивал: «Вы со мной согласны?» – равнодушно отвечал: «Нет».
Бретейль упомянул, что в Лотарингии оккупационные власти снимают вывески на французском языке; генерал слегка оживился, сказал:
– В Лотарингии нет оккупационных властей, это – часть Германии.
Бретейль не выдержал; впервые он позволил себе отойти от тона дипломата:
– Я – лотарингец…
Фон Шаумберг осторожно скинул пепел сигары в чернильницу и промолчал. Бретейль вернулся к вопросу о беженцах. Генерал, скучая, чистил ногти и зевал. Наконец он решил прекратить ненужную беседу:
– Я не могу входить в рассмотрение деталей…
– Для нас это не детали. Это жизнь или смерть миллионов французов. Отказ германских властей мешает сотрудничеству между двумя народами. Я надеюсь…
– Нет.
Бретейль встал. Сухой, высокий, он походил на немецкого офицера, и фон Шаумберг почувствовал некоторую неловкость, захотел объясниться:
– Жалею, что не мог вас ничем порадовать. Мы стоим на разных точках зрения. Вы рассуждаете, как дипломат. А я, прежде всего, военный. Для меня Франция – побежденная страна. Конечно, мы можем быть великодушными, но в ваших пожеланиях я не нашел ничего достойного участия. – Генерал поглядел на Бретейля и раздраженно добавил: – Нет, сударь, нет!
Только на улице Бретейль опомнился. Штаб фон Шаумберга помещался в фешенебельной гостинице на площади Конкорд. Бретейль обвел глазами широкую пустую площадь. Повсюду немецкие флаги. Прохожих нет. На набережной маршируют немецкие солдаты: раз-два, раз-два! Серо-зеленые… А кругом все голубое: небо, Сена, дома.
Бретейль вспомнил и поморщился: «Хам!..» Да, эти чувствуют, что они победили. Они опьянели от победы, десять лет не протрезвятся. «Нет! Нет!..» Зачем говорить с таким человеком о сотрудничестве? Его не сумели поставить на колени. Теперь он заставит нас ползать на брюхе.
Бретейль повернул на улицу Руаэль; шел, задумавшись, не слышал, как его окликнул часовой. Немец подбежал и выругался: «На мостовую, старый дурак!» Бретейль послушно сошел с тротуара, потом остановился и начал смеяться. Смеялся он редко, и его самого испугал скрипучий смех.
Все смешно: что согнали с тротуара, что убил когда-то Грине, что Лотарингия – провинция Германии, что генерал на все отвечал «нет». Особенно смешно, что нет больше Франции. Есть Париж – улицы, дома, вывески, есть престарелый маршал, есть сорок миллионов горемык.
А Франции нет. Вот где бы сказать, как фон Шаумберг: «Нет! Нет!»
А что есть?.. Бретейль испугался своего вопроса. В подворотне, на пустой улице он чмокал губами: повторял слова знакомой с детства молитвы. Молитва не утешала: слова скользили, ничего не оставляя после себя.
Проходя мимо Сент-Огюстен, Бретейль зашел в церковь. Там было прохладно и спокойно: ни беженцев, ни немцев. Возле ризницы Бретейль увидел знакомого священника. Аббат его благословил. Бретейль спросил:
– Как здоровье?
– Трудно… Я оставался все это время в Париже. Мы видели столько горя… Молю господа, чтобы он простил слепым нашим правителям. Они оставили народ… А эти… У них нет совести.
Бретейль закрыл глаза. Аббат не мог догадаться, как он его взволновал.
– Я не того хотел, видит бог… Но теперь поздно оправдываться. Мой сын воскреснет. Во плоти… А я нет. То есть я хочу сказать, что меня уже нет. Меня, вероятно, никогда не было – того, что по образу и подобию…
Аббат подумал: еще один. События мутили разум, и аббату приходилось каждый день выслушивать несвязные, бредовые исповеди.
Бретейль вышел из церкви. Шагал заводной манекен, высокий, костлявый человек, в черной шляпе, вожак «верных», неоднократно посылавший людей на бесславную гибель и живший надеждой на загробную встречу с сыном, лотарингец без Лотарингии. Все в прошлом – уж нет ни «верных», ни веры, ни горсточки французской земли. А по улицам бродят пруссаки, горланят, разворачивают пакеты – колбасы, ботинки, чулки, куклы, подарки невестам, разговенье Германии, запасы про черный день – тело Франции и ее кровь. Бретейль шепчет: «Причастились».
Осипшая женщина кричит: «"Ла вуа нувель»! Последний выпуск!» Можно купить газету… Бретейль развернул лист, прочитал: «Принципы сотрудничества восторжествуют…» Эту статью он продиктовал вчера – до визита к фон Шаумбергу… Впрочем, завтра он напишет: «Принципы сотрудничества восторжествовали…» Беженцам хорошо на дорогах, пленным чудесно в плену, Франция нежится под немецким сапогом. Жолио – редактор, а Бретейль пишет…
Так он проходил до того часа, когда громкоговорители завопили: «Заходите в дома! Время!»
В своей нежилой квартире, глядя на раскиданные по диванам платья, фрачные жилеты, ленты, Бретейль громко зевал. Потом он решил работать. На листе бумаги поставил крестик, зачем-то написал: «Томление человеческого духа». Отложил перо и снова прошел по комнатам, остановился перед детским стульчиком, постоял – без мыслей, без молитвы – и снова сел к столу.
Он быстро писал:
«Его превосходительству господину генералу фон Шаумбергу.
Ввиду усиления подрывной деятельности сторонников Англии и де Голля, я считаю необходимым, чтобы германское командование сделало жест, способный внести умиротворение, – хотя бы впустило в Париж многодетных матерей.
Со своей стороны, я готов работать совместно с вами для уничтожения английских агентов, коммунистов и приверженцев де Голля. Я предоставлю комендатуре список дурных французов…»
Он долго писал. На стене неподвижно стояла тень – длинная и острая, как от шеста.