Мобилизация показалась Люсьену выходом: с лета его жизнь стала призрачной. Случилось то, чего он боялся: толки о его разрыве с отцом дошли до Жолио, – и толстяк, которому давно претила заносчивость Люсьена, передал рубрику скачек своему племяннику. А других доходов не было. Люсьен узнал голод, грязные воротнички, вечера без сигарет. Он уходил из гостиницы на время обеда, чтобы хозяин, и без того косо поглядывавший на неаккуратного в платежах жильца, не догадался, что у него нет денег. Он бродил по знойным улицам; на террасах люди ели; их вид возмущал Люсьена: гадают над карточкой, что заказать, смакуют, привередничают, улыбаются; запахи вызывали дурноту. Порой он нападал на какого-нибудь приятеля: литератора, завсегдатая Дома культуры, или приверженца Бретейля, или посетителя игорных притонов. Люсьен наспех сочинял историю: он забыл бумажник дома или сегодня невыгодно менять египетские фунты – и, дерзко ухмыляясь, выклянчивал пятьдесят франков, которые тотчас проедал.
Как-то пришло письмо от матери; она сообщала, что здоровье ее ухудшилось, молила Люсьена помириться с отцом. На минуту он пожалел мать; вспомнил свое детство, как он болел скарлатиной, кстати пожалел и себя. Может быть, последовать совету матери? Сколько же голодать и стрелять франки!.. Он уже взял бумагу, чтобы ответить на прочувствованное письмо, но скомкал лист. Нет и нет! Конечно, там чистая постель и обед из трех блюд. Но он не станет ради этого унижаться. Его вера в Бретейля была ошибкой. Это – ошибка честного человека. А отец – делец, лишенный совести. Потом, какая скука!.. Снова слушать сентенции: «Работай, и ты достигнешь всего. Я тоже не сразу стал министром…»
Иногда Люсьен вспоминал Муш, ее смятение в вечер их последнего свидания. В нем жило раскаяние, хотя он этого не сознавал, называя свои чувства «сентиментальностью». Муш несколько раз писала ему: умоляла ее простить, говорила, что ей опротивела жизнь. Он мучительно морщился и рвал на мелкие кусочки лиловые листки. Потом перестал вскрывать ее письма: зачем?.. Помочь ей он не может. Он и сам несчастен. А жалости на свете нет: Анри умер, Жаннет его бросила, Бретейль оказался низким политиканом.
После разрыва с Бретейлем Люсьен окончательно охладел к политике; даже не заглядывал в газеты. Мировая история представлялась ему докучливой и грязной, как папки отца, как семейная квартира Бретейля, как затылок неведомого Кильмана. Слыша на улице или в кафе разговоры о Гитлере, о войне, Люсьен зевал: видимо, папаша ухаживает за Фуже… И вдруг Люсьена призвали. Он вспомнил Саламанку, лихорадку военных сборов, попойки фалангистов, приезжавших с фронта, и обрадовался.
А два дня спустя объявили о мюнхенском соглашении. Люсьен издевался над собой: его еще раз надули. Вместе с миллионами простаков он поверил в затемнение, в танки на парижских улицах, в мобилизацию. А это папаша набирал парламентские голоса. И Люсьен судорожно зевнул: значит, снова поиски денег, ворчливый хозяин с неоплаченными счетами, злое небритое лицо, которое неожиданно выглядывает из зеркала витрин.
Судьба над ним сжалилась: возле Мадлен он встретил своего бывшего издателя Готье. В другое время Готье поспешил бы отделаться от Люсьена, но сегодня он был потрясен: еще утром он всхлипывал над кроваткой трехлетней дочки, готовясь к смерти, и вдруг экстренный выпуск «Ла вуа нувель» вернул ему, казалось, потерянную жизнь. Готье готов был расцеловать не только Люсьена, но газетчика, полицейских. Он даже не заметил, что Люсьен опустился: небритое худое лицо, потрепанный костюм (формы не успели выдать) он принял за естественную бутафорию тревожных дней.
– Я не могу опомниться, – кричал он. – Ты понимаешь, какое это счастье? Ведь я должен был завтра ехать в Кольмар: сержант в корпусной артиллерии. И вот… – Отдышавшись, он спросил: – А ты?
– Я? Пехота. Солдат второго ранга.
– И ты, кретин, не радуешься?
– Откровенно говоря, мне все равно.
– Сноб! Нет, погоди, это у тебя нервный шок…
Люсьен вспомнил: деньги! Он сказал, таинственно улыбаясь:
– Потом, у меня неприятность… Я был в Трувиле с одной актрисой, когда началась эта суматоха. Я-то знал, что войны не будет. Но вот сюрприз: мобилизация. Пришлось ее оставить там. Я должен сейчас же съездить в Трувиль, привезти ее. Отпуск дали, но дурацкая история… Все банки уже закрыты. Не хочется откладывать до завтра… Если ты можешь меня выручить, я тебе буду очень признателен, но если это тебя как-нибудь стеснит…
– Да что ты!..
Готье вынул из бумажника тысячную ассигнацию. Люсьен усмехнулся: он знал, до чего Готье скуп. В свое время он с трудом получал у него авторские. А тут дал тысячу (Люсьен рассчитывал на двести). Готье кричал:
– Погоди! Я тебя так не отпущу. Когда твой поезд? Успеешь…
Они зашли в бар и выпили по два коктейля. Люсьен почувствовал тепло, довольство. Простившись с Готье, он подозвал такси и поехал на Монпарнас. Он вошел в большой ресторан, поднялся на второй этаж. Увидев себя в зеркале, он кивнул приветливо головой: сегодня полагается быть небритым, запущенным, а красота останется красотой. Вот и гардеробщица на него загляделась…
Он заказал пышный обед; наслаждался своей выдумкой, капризным тоном; хотелось сразу съесть хлебец, лежавший на столе, но он лениво говорил метрдотелю: «Потом, пожалуй, пулярку с трюфелями, конечно если пулярка из Бресс…»
Вокруг шло пиршество. Героями были мужчины призывного возраста; они выглядели томными, усталыми, как будто вернулись с фронта. Некоторые были в форме, почти все – небритые; это напоминало о походной жизни; говорили нарочито грубо, ругались. Женщины за ними ухаживали; они были добрыми феями, сестрами милосердия, верными любовницами, прождавшими много лет своих рыцарей. Лампы на столиках в пастелевых абажурах давали слабый, скрашивающий все свет. Танго говорило о возвращенном рае. Хлопали пробки от шампанского; звенели бокалы – то и дело чокались: «За мир!» Некоторые, осушив уже несколько бутылок и помня восторженные строки, сочиненные Жолио, кричали: «За победу!»
Люсьен выпил бутылку старого шамбертена; он бессмысленно улыбался. Он не помнил теперь ни о Кильмане, ни о хозяине гостиницы, ни о своем постыдном существовании. Он снова был знаменитым писателем, другом сюрреалистов, сыном модного адвоката, любовником красивой актрисы; он снова жил.
События и хмель не его одного освободили от чувства времени; все кругом ощущали исключительность этого вечера, его оторванность от ряда скучных дней. Люсьен не удивился, когда владелец картинной галереи Гюйо, с которым он не виделся года три, подойдя, весело закричал:
– Что же ты не заходишь в галерею? Я, милый мой, жемчужину нашел, настоящую жемчужину!..
Гюйо шатался. Его красное, круглое лицо сверкало. В петличке была белая восковая камелия с поломанными лепестками. Гюйо потащил Люсьена к своему столику. И Люсьен не пожалел, что пошел: он увидел женщину, которая сразу его поразила – тоненькая, с очень черными, гладко зачесанными волосами, с детски вздернутым носиком, с пухлыми приоткрытыми губами и с зелеными, как будто фарфоровыми, глазами. Гюйо бубнил:
– Познакомьтесь. Это и есть жемчужина – художница Дженни. А это один из наших лучших писателей – Люсьен Тесса. Просьба не смешивать с отцом.
Люсьен рассмеялся:
– Что ты болтаешь? Я вовсе не писатель. Я специалист по коневодству.
Дженни посмотрел на него в упор; глаза ее ожили, потемнели.
– Я читала вашу книгу. О смерти… Я вас ждала, как смерть ждала персидского садовника в Багдаде.
Английский акцент придавал ее словам нечто ребяческое. Люсьен подумал: выпила, но какая красотка! Он сел, выпил бокал шампанского, потом ответил:
– Я вас тоже ждал. Но прозаичней: как хорошенькую женщину. Теперь мы познакомились. Давайте пить.
– Хорошо. Но я пью только виски.
Дженни родилась и выросла в одном из самых скучных городков штата Кентукки. Отец ее был методистом и торговал фанерой. Дженни с детства отличалась экзальтированностью: зачитывалась стихами Шелли и Китса, хотела перейти в католицизм, писала рассказы о страданиях негров, а когда Вильсон вернулся из Европы, убежала, чтобы его приветствовать. Ей тогда было шестнадцать лет. А в восемнадцать она вышла замуж за бродячего фотографа, который обещал увезти ее в Голливуд. С фотографом она вскоре развелась, но все же добралась до Голливуда: хотела стать кинозвездой. Там она узнала нужду и обиды. Помощники режиссеров деловито отвечали: «Поужинаем, а после…» Она возмущенно отвергала эти предложения. Увлеклась живописью: натощак писала пейзажи – рыжую землю, кактусы, пестрые дома. Она была способна, но безвкусна, да и в природе ей нравилось все крикливое, несвязное. Вдруг ей посчастливилось: в нее влюбился инженер из Лос-Анжелоса, конструктор самолетов; он ей тоже понравился; они поженились. От нищеты Дженни перешла к богатству. В семейной жизни инженер был мил, скромен, для нее сер; она говорила себе: «Я так и не узнала настоящей любви». Два года спустя муж разбился. Она съела два тюбика веронала; ее спасли. Она кинулась в озеро; ее вытащили. Год она не выходила из полутемной комнаты. Потом ожила. Она оказалась одна, с большими деньгами. Уехала в Европу; металась из одной страны в другую; осматривала музеи и притоны; сходилась с авантюристами – хотела узнать «настоящую любовь»; аккуратно, как школьница, посещала различные художественные школы; потом осела в Париже на Монпарнасе, где выпавшие из жизни американцы издевались над светом Старым и Новым и пили при этом виски. Она тоже издевалась и тоже пила.
Она была всего на год старше Люсьена, но ей казалось, что с ней сидит юноша. Он одержал еще одну победу: лихорадочность его глаз, огненные волосы, грустный цинизм речи настолько ее потрясли, что она глядела только на него, не слушала болтовни Гюйо, не хотела танцевать. Это чувство было сильным. Люсьен ему поддался – ему показалось, что он влюблен.
Гюйо постучал ножиком о стакан:
– Я предлагаю тост, Люсьен – пехота, я – в зенитной, Шарль – летчик, Дюмон – капитан, тоже пехота. Итак, мы могли бы все через месяц удобрить поля Эльзаса. Или Пфальца, это все равно. А мы живем и будем жить. Это действительно наша победа, победа наших дипломатов, наших писателей, победа Поля Валери, Дерена, победа виноделов, портных, консьержек. Прошу не презирать консьержек: это тоже ангелы мира. Я предлагаю выпить за самую прекрасную из французских побед!
Дженни зааплодировала; потом сказала Люсьену:
– Я не люблю Валери. Мне нравится Элюар. А вам?
Гюйо говорил сейчас, как Вильсон, но тогда французы были против Вильсона. Не сердитесь, я ничего не понимаю в политике. Но я счастлива… Ужасно подумать, что вас могли бы убить!..
Он рассмеялся:
– Гораздо проще: мы могли бы не встретиться.
Гюйо крикнул: «Счет!» Люсьен запротестовал: платит он. Он кинул старому официанту сто франков на чай. Тот улыбнулся:
– Спасибо, господин майор.
– Ошибка: господин солдат второго ранга.
Он тихо сказал Дженни:
– Последний глоток за вас. Персидский садовник боялся смерти и убежал в Багдад. Там он встретил прекрасную девушку. Он никогда таких не видал… И он прогнал смерть.
Она сжала его руку.
Они вышли; доехали до Пасси. Дженни жила на тихой улице. Возле дома, в свете фонаря, смутно шевелилось большое дерево. Она хотела проститься, но он прошел в переднюю. Она растерялась, по-детски попросила:
– Не нужно…
Ей казалось, что это – настоящая любовь; она боялась сразу все потерять. Он сел, не сняв пальто, в глубокое кресло и закрыл глаза. Лицо у него было утомленное. Дженни вдруг успокоилась:
– Я сейчас сварю кофе. Хорошо?
Она принесла кофейник: стеклянный шар; под ним бился синий огонек. Приоткрыв глаза, Люсьен сказал:
– Алхимия…
Ему было спокойно; ничего не хотелось; крепкий, сладкий, как сироп, кофе казался пределом счастья. Дженни болтала без умолку; инстинктивно опасалась молчания. Пережившая немало любовных связей, она вела себя как неопытная девушка.
– Больше всего я люблю желтые розы, не чайные, а желтые. У Бомана на Монпарнасе много. Они чудесно пахнут. Если вы захотите меня порадовать, вы мне принесете.
И Люсьен, полный неги, спокойно ответил:
– Вряд ли. У меня даже на метро не осталось…
Люсьен стыдился своей бедности, и признание было неожиданным для него самого. Он пришел сюда, хорошо зная, зачем. Потом все перепуталось: кофе, чинная поза Дженни, разговор о живописи, о Греции, о цветах… И он много пил, устал. Он не слушал своих слов. Дженни подумала, что он шутит: ведь только что он заплатил за всех. Она сказала, смеясь:
– Не сейчас… Вот что значит курить!..
Люсьен очнулся; шутливый укор его разозлил.
– Я кутил на деньги Готье. Такие оказии выпадают редко. Обычно я стреляю по мелочи: не на розы, но на хлеб с колбасой. Вам этого не понять. Вы богатая американка. А я обыкновенный безработный. Мы люди двух классов.
Он и вправду чувствовал к Дженни ненависть бедняка. Он не глядел на нее, не видел, что она плачет.
Дженни хорошо знала, что такое нищета; она не забыла двух лет Голливуда. Тогда она говорила подругам, что не ест потому, что боится потолстеть, а от голода ее мутило. Выбежав в соседнюю комнату, Дженни вернулась с пачкой кредиток. Она пыталась засунуть деньги в карман Люсьена:
– Я прошу вас! Умоляю!..
Злобная гримаса искривила его лицо. Он скомкал деньги, швырнул их на столик.
– Я не за этим пришел…
Он больно сжал ее плечи. Он не чувствовал ни влечения, ни страсти: он доказывал чистоту своих намерений. А Дженни думала: он простил ей ее богатство, влюблен, не хочет ждать, не может… И она отдалась ему без горечи, без колебаний.
Она уснула, измученная и счастливая. Он не спал. Он постепенно возвращался к жизни последних месяцев. Что же ему делать?.. Стать сотрудником шантажной газетки?
Покаяться перед папашей? Ограбить кого-нибудь? Поглядев на Дженни, он удивился: забыл было все; потом брезгливо покривился. От нее исходила теплота животного довольства. Корчила недотрогу: Валери, живопись, желтые розы… А сколько у нее таких похождений?.. Ему хотелось разбудить ее, обидеть, ударить. Но он лежал, не двигаясь; разглядывал комнату: мебель под какого-то Людовика, копия Ватто, лилии в вазе. Дженни снимала меблированную квартиру; все вещи были чужими, но для Люсьена они были ее мещанской обстановкой. Он снова на нее поглядел. При резком утреннем свете показались морщины; кожа была чересчур нежной и плиссированной, как начинающий вянуть цветок. Он зевнул; стал считать своих любовниц; дошел до двадцати шести, запутался – были две Марго, кажется, вторую он еще не считал, а может быть, считал. Это была блондинка, то есть крашеная, дочь учителя музыки… Он оборвал себя: какая пошлость! Его поташнивало. Он тихо оделся, хотел уйти. Но Дженни проснулась; она еще улыбалась, полная сна; потом встревожилась:
– Почему ты оделся?
– Пора.
– Люсьен…
Он деланно рассмеялся:
– Гюйо пил за победу. На самом деле победили немцы. Это даже дети понимают. Но когда пьешь, нужно врать. Теперь мы не пьем… Ты вчера была прекрасной девушкой. Кажется, так? А ты тетушка из Америки. В возрасте… Я не персидский садовник, а кот. Ты, может быть, не знаешь, что такое кот? На языке Поля Валери – сутенер.
Она ничего не понимала; плакала; цеплялась за его ноги.
– Ты должен прийти вечером! Обещай мне!
Что-то в нем сломилось, последняя гордость, остатки душевной чистоты. Он поглядел на валявшиеся смятые бумажки: бледно-лиловые тысячные билеты. По меньшей мере десять тысяч… Засунув деньги в брючный карман, он равнодушно сказал:
– Хорошо, приду. Может быть, не сегодня, – завтра или послезавтра.
Было чудесное утро, ясное, теплое. Он прошел пешком до Люксембурга; глядел на листву деревьев, медную, золотую, палевую – рассыпанные драгоценности уничтоженного царства. В парке шла обычная жизнь. Несмотря на ранний час, матери и няньки уже привезли сюда коляски; малыши играли среди ярко-рыжего песка; мальчики на пруду пускали игрушечные кораблики. Рантье, отставные чиновники, греясь на солнце, читали газеты. Суетились черные, будто навакшенные, дрозды. Перед Люсьеном высилась голова Верлена; поэт походил на старого фавна; на мраморе были черные потеки – Верлен плакал. Люсьен машинально повторил строчку стихов: «Жизнь простая и спокойная…» Почему ему нельзя? Просто и спокойно… Поступить на службу, есть суп, нянчить детей, приходить сюда… Рядом беседовали:
– Чемберлен обещает мир на двадцать лет…
– Ну, о двадцати я не мечтаю. Но вот десять…
Люсьен посмотрел: этому семьдесят. Зачем ему десять лет мира?.. Он пробормотал: «Незачем!» Старичок обиженно заморгал. Люсьен встал, зевнул. Что же ему делать?.. И вдруг он вспомнил о деньгах. Ночь казалась выдуманной. С недоверием он пощупал карман: хрустят… Тогда он поехал к английскому портному на улицу Пирамид: он закажет зеленый костюм из шотландского гомспума.