— Эх ты, руки-крюки, дым ловишь, чад пускаешь, — услышал Павлик голос подошедшего Енютина. Он уже начинал разбираться в енютинской зауми и с тоской понял, что опять напутал. Енютин взял у него из рук верстатку и, с удивительной ловкостью орудуя узловатыми пальцами с плоскими бледными ногтями, стал перекладывать шпации — тонкие пластинки, отделявшие одно слово от другого.
— Здесь густо, там пусто. Эх ты, работник — карамельная душа на свечном сале!
У Павлика ломило голову от его поговорок, к тому же он никак не мог заставить себя не думать над их смыслом. Но приходилось терпеть: наборщиков не хватало, и все редакционные работники вот уже шестой час кряду мужественно стояли у касс. Непривычная, тонкая ручная работа требовала напряженного внимания. Енютин был глубоким знатоком наборного дела, но разум у него был тяжелый, непроворотный. Он как нельзя менее подходил к той роли едкого остреца, словотворца и балагура, которой придерживался с утомительным упорством.
— Слушай, Иван Трофимович, а как угадать, на сколько пунктов разбивать слова, чтоб они уложились в строку? — спросил Павлик.
— Угадать? — Енютин оскалил большой, как пещера, рот, в котором сиял золотой зуб. — На угадке дальше луны не уедешь. А на луне клоп да таракан…
— Понятно, — поспешно сказал Павлик.
— Что понятно? — с дьявольской иронией спросил Енютин. — Как мужик коноплю сеял, а черт подбирал?
Взглянув поверх очков на листок с текстом, он стал быстро набирать строчку, придерживая литеры большим пальцем. Енютин не глядел на кассу, настолько хорошо знал расположение ячеек. Когда строчка была заполнена, он шатнул ее, достал из коробки еще одну шпацию и вложил между двумя близко стоявшими словами.
— На, держи, начальник — сбоку чайник! — он протянул Павлику верстатку и на гнутых голенастых ногах зашагал к заведующему типографией Петрову. Тот, подняв тонкие женские брови, чистил верстку первой полосы.
То, что еще оставалось для Павлика темным, пояснили умные пальцы Енютина, следующая строчка далась ему с меньшим трудом. Павлик набирал собственную статью, мысль о которой зародилась у него еще во время первого, столь неудачного опроса пленного. С тех пор как он освободился от хохлаковских папочек, он беседовал со множеством пленных и убедился, что взгляды продавца галантерейного магазина характерны вообще для немецких солдат. «Гитлеризм — это война» — назвал Павлик свою статью. Видимо, статья получилась доказательной, ее пустили передовицей. Все же, когда статья вышла из-под карандаша редактора Ржанова, она показалась Павлику безобразно обкорнанной. Но сейчас он проклинал себя за недостаток краткости. Если бы молодые писатели вынуждены были сами набирать свои первые произведения, как благотворно сказалось бы это на их стиле!..
Размышления Павлика были прерваны возгласом Петрова:
— Готова!
На железной доске лежала туго стянутая бечевой верстка первой полосы первого номера «Soldaten-Front-Zeitung». Все отложили верстатки и сгрудились вокруг Петрова. Енютин взял большой лист бумаги, обмакнул губку в банку с водой и осторожно смочил бумагу. Петров обкатал набор роликом, обмазанным жирной типографской краской, Енютин накинул на него влажный лист и щеткой, похожей на полотерную, стал бить по бумаге. Павлику казалось, что Енютин делает это слишком грубо, и набор, того гляди, развалится, но тот умудрился даже нигде не пробить бумаги. И вот наступил решающий момент: Енютин приподнял лист за углы и стал медленно отлеплять его, литеры с легким шуршанием выходили из ячеек, проделанных ими в бумаге, и наконец возник настоящий газетный лист. Их газетный лист! Большая шапка, сочиненная Ржановым, красиво и броско перекрывала текст, слева длинной колбасой шла передовица, внизу рисунок Шидловского изображал Гитлера в виде смерти, костлявым перстом указующей немецкому солдату путь в отверстую могилу. Клише вышло замечательно: сквозь рваный мундир смерти проглядывали позвонки, зубы обнажены в страшном, оскале, в выпученных глазах тяжесть тупого, непреклонного рока. Словом, настоящий газетный лист, отливающий жиром краски, броский, сочный, пахучий.
Ржанов поднял над корректурой усталое лицо:
— Ну как, товарищ Енютин, чем не газета?
Тот усмехнулся, сверкнул золотым зубом. Улыбка на лице Енютина всегда казалась неожиданной и неуместной, как иллюминация в будний день.
— Газета!.. Газета, когда раздета, а когда одета, не газета. Поглядели б, как мы «Гудок» верстали, — конфект!..
— А как со второй полосой, товарищ Петров? — спросил Ржанов.
— Что вы меня спрашиваете? — вскинулся Петров, девичьи брови полезли вверх, некрасиво растянув веки в глазницах. — Мне набор подавай, за мной дело не станет!
— Ну, ну, не кипятиться, — улыбка Ржанова вышла натянутой, как-никак он начинал войну строевым командиром, и в служебной обстановке его коробили подобные проявления штатской несдержанности. — Вы же видите, редакционные работники делают все, чтобы помочь вам. Начинайте верстать, а набор подоспеет.
— Я из воздуха не могу верстать…
— В семь утра номер должен быть на столе дивизионного комиссара. Понятно? — Ржанов хотел сказать это спокойно, но против воли голос его прозвенел. Лицо Петрова прозрачно порозовело, впервые этот сугубо штатский человек почувствовал суровое благо воинского приказа, снимающего с человеческой души половину ее трудных забот. Он что-то коротко сказал Енютину и вытащил верстальную доску.
Это был первый маленький урок, за которым угадывалось немало иных, более серьезных. Ржанов уже не только по назначению, но и по существу становился командиром части, именуемой «Фронтовая-солдатская». Но людям не хотелось так сразу расстаться с прежним, вольным тоном общения, и потому все были благодарны Любови Ивановне Кульчицкой, когда она, сняв горбатенькое пенсне и щуря подслеповатые глаза, произнесла глубоко штатским, «гостиным» голосом:
— Душка, Лев Матвеевич, я изнемогаю. Ах, из меня никогда не выйдет печатник!..
— Наборщик, а не печатник, — буркнул Петров.
Все засмеялись, комичны были не столько слова, сколько весь облик Любови Ивановны. Большая пилотка сползла на одно ухо, серые от седины волосы растрепались, в одной руке она держала пенсне, в другой — наборную линейку, и на лице, которому близорукость придавала растерянное выражение — словно ее покинули одну среди глухого леса, — сейчас была написана кокетливая беспомощность. Незанятое сердце этой пятидесятилетней девушки постоянно, кстати и некстати, слало своих посланцев — улыбки, жесты, ужимки — на поверхность ее существа, придавая ей вид трогательный и жеманный.
— Давайте поменяемся с вами, Любовь Ивановна, — сказал Ржанов, чуть нахмурив брови, — садитесь вы за корректуру.
Он встал, расправил плечи и, на секунду прикрыл рукой уставшие глаза, шагнул к кассам.
Снаружи часто забили зенитки. Ржанов с выжидательной улыбкой глядел на темное окно, за которым распускались бледно-лиловые сполохи. Вельш, по-птичьи склонив к плечу маленькую, острую голову, смотрел на противоположную окнам стену, по которой пробегали тревожные отсветы. Трусость позволяла Вельшу наблюдать лишь тень близящегося несчастья.
— Ах, но ведь они бомбят только по утрам! — возмущенно воскликнула Кульчицкая. Это прозвучало так наивно, что все, кроме Вельша, улыбнулись.
— Они, наверное, спутали… Им бы советоваться с вами, Любовь Ивановна, — сердито проговорил Вельш.
Звуки разрывов приблизились и будто участились. Уже стал слышен прерывистый гул моторов. Затем был долгий всасывающий звук, перешедший в оглушительный вой, разрыв, бледная световая тень пронеслась по комнате, что-то рухнуло, треснуло, затем тишина, даже не тишина, а какая-то тяжелая обморочная пустота, и в этой пустоте стеклянно прозвенел чей-то голос:
— Пикирующие!..
— Та-та-та-та-та, — застучали пулеметы, и вслед падение чьего-то тяжелого тела.
— Что такое? — раздался спокойный и по-новому властный голос Ржанова.
— Товарищ Вельш лег на пол, — пояснила Кульчицкая.
Снова тот же долгий всасывающий звук, разрыв, еще и еще. Захлопали двери, чудовищный сквозняк продул насквозь здание, с сухим треском посыпались стекла. В окно заплясали розовые отблески, где-то горело. Снова пустота, и только в выси ревели моторы.
— Ступайте вниз, товарищ Вельш, — сказал Ржанов. — И вы, Любовь Ивановна.
Павлик, по обыкновению, остался. На фоне окна маячил лошадиный профиль Енютина. Старый наборщик спокойно курил, держа папиросу огоньком к ладони. Он равнодушно относился к бомбежкам и никогда не прекращал работы. Он поступал так не из презрения к смерти, просто в его голове не укладывалось, что такого вот старого наборщика с двадцатипятилетним стажем может убить.
Оглушительно трахнуло где-то совсем рядом, задрожали стены, заходил под ногами пол, и негромкий, но очень серьезный голос Ржанова произнес:
— Ложись!
Повинуясь этому голосу, Павлик хотел распластаться на полу, но не успел. Взрывная волна пронизала комнату. Сильным толчком его отбросило к стене, и на какие-то секунды он утратил сознание.
Когда Павлик пришел в себя, в комнате горел свет, окно было плотно завешено, посреди комнаты, неподвижно уставившись в пол, стояли Ржанов, Енютин и Петров. Павлик осторожно, как балансер на проволоке, подошел к ним. На полу лежали груда литер, клише заголовка «Soldaten-Front-Zeitung», металлическая доска и пучок веревок — все, что осталось от первой полосы первого номера «Фронтовой-солдатской».
— Хулиганство, — произнес Енютин, это была первая разумно выраженная мысль, какую Павлик от него услышал.
Снова разрывы, теперь уже в отдалении. Павлик отогнул край бумажной шторы окна. Над вокзалом стояло дымчато-багровое зарево:
— Опять бомбят дорогу…
Енютин и Петров стали подбирать уцелевшие куски набора и выкладывать их на доску.
— А все-таки газету мы сдадим, — тихо и зло сказал Ржанов.
Петров, словно в испуге, вскинул тонкие брови, взгляд его ясно говорил: да ты, никак, тронулся, милый друг…
Снизу вернулись Кульчицкая и Вельш.
— Понимаете ли, ночью это переносится еще хуже, чем днем, — хмуро и смущенно сказал Вельш, шинель его спереди была густо вымазана глиной.
— Вы схватите простуду, — заметила Кульчицкая. — Нельзя так безрассудно бросаться на холодную землю.
— Не у всех такие лошадиные нервы…
Обычно Вельш был до приторности вежлив, подчеркнутой, навязчивой вежливостью, но от страха он грубел. Лицо Кульчицкой покрылось пятнами:
— Я не знаю, какие у меня нервы, но не могу понять, как можно настолько себя терять…
— Бросьте демагогию! Я вовсе не скрываю, что я не герой.
— Давайте работать, товарищи, — прервал их Ржанов. — Нам надо поднажать, первая полоса рассыпалась.
— Как так — рассыпалась?
— Вот, взгляните.
— Значит, опять не спать ночь? — криво усмехнулся Вельш. — Ну что же, война…
— Разрешите войти, — послышался ясный девичий голос. Все оглянулись. В дверях стояла маленькая девушка с чемоданом в руке. Из-под сдвинутой набок ушанки выбились иссиня-черные волосы. Смуглое лицо с несколько крупноватым носом и ослепительно белыми зубами сразу выдавало армянку, и удивительными на этом восточном лице казались голубые славянские глаза.
— Может, я не по адресу? — сказала девушка. — Мне нужна «Фронтовая-солдатская».
— Нет, нет, как раз по адресу, — радостно ответил Ржанов.
— Чудесно! Я прислана к вам на должность корректора. Меня зовут Белла, Белла Геворкова.
— Вы приехали с московским поездом? — спросил Белый.
— Ну да, только что…
— Вы попали под бомбежку?
— Ох, да! — засмеялась девушка. — Это так здорово! Я сразу почувствовала себя на войне. Как интересно!..
— Интересно?
Во взгляде Вельша скользнуло недоброжелательство: человек, так относящийся к бомбежке, не мог рассчитывать на его симпатию. Но для остальных приход Беллы был радостью.
Детская непосредственность Беллы чувствовалась во всем — в голосе, в улыбке, в блеске глаз, даже в том, что она назвала свое имя раньше фамилии.
— Вишь, клоп, да не тот! — добрым голосом сказал Енютин. — Кому заплата, а ей зарплата.
— Что это? — с интересом спросила Белла.
— Фольклор, — пояснил Ржанов, их улыбки встретились.
— Как удачно, — сладким тоном заметил Вельш. — В такой трудный момент к нам прибыло подкрепление.
— Да что вы, товарищ Вельш, девушка прямо с дороги!
— Я ни капельки не устала, я прекрасно ехала, у меня была верхняя полка. Разрешите мне поработать, я вас очень прошу! — Белла трогательно сжала руки, маленькие, с суховатыми пальцами подростка.
— Как же с вами быть? — раздумчиво произнес Ржанов. — Прежде всего вас надо куда-то пристроить.
— Разрешите мне просить товарищ Геворкову разделить со мной мою комнату? — церемонно сказала Кульчицкая.
— Спасибо! Большое вам спасибо. Только можно, я все-таки останусь!
— Ну, оставайтесь, — развел руками Ржанов. — По правде сказать, мы совсем зашились.
— Значит, хорошо, что я приехала?
— Еще как!..
— Ой, как я рада! А то мама все твердила: без тебя там, что ли, не обойдется!..
Бледная приволховская заря проникла в комнату, смешавшись с тусклым светом электричества и сизыми клубами табачного дыма. В этот тяжелый предрассветный час с людей будто сходит лак, все меты времени с печальной откровенностью выходят наружу. И только с Беллой ничего не мог поделать этот час-разоблачитель. Голубые глаза ее потемнели, она старательно терла их кулаками, чтобы прогнать дремоту. Но она была все так же юна, свежа и чиста, а легкий матовый налет усталости как бы заключил ее в нежный целлофановый кокон.
Приглядываясь к своим товарищам по работе, Павлик вспомнил слова матери: «Люди и хуже, и лучше, а главное, куда сложнее, чем тебе представляется». Да, и сложнее, и много интереснее. Взять хотя бы Ржанова. За короткий срок их знакомства внутренний мир этого человека претерпел немало изменений. Перенесенный из самого пекла войны на спокойное и тихое место корректора, Ржанов поначалу как бы отпустил вожжи, он частенько бывал навеселе и в разговоре проявлял «легкость мыслей необыкновенную». Нежданно его назначили редактором газеты — и Ржанов сразу же подтянулся, рьяно взялся за оборудование помещения для редакции, быстро наладил выпуск листовок. В нем обнаружился и зрелый ум, и твердая воля.
И вдруг — новый поворот. Не заладилось дело с газетой: не хватало то того, то другого. Вольнонаемный начальник типографии, где должна была печататься «Фронтовая-солдатская», Корниенков, вставлял палки в колеса, не желая брать на себя лишнюю обузу. Ржанов уступил ему линотиписта Борисова, цинкографа Новикова, а Корниенков продолжал волынить. После недавнего объяснения с ним у Ржанова возобновились головные боли — следствие контузии. Наконец Корниенков сдался — но тут Шорохов, ознакомившись с гранками, нашел материал недостаточно острым и боевым, пришлось все начинать сначала. Теперь стал зашиваться наборный цех. Хотя Петров и помогал Енютину, у него было много и других дел по типографии. И тут от Ржанова снова запахло водкой. Но когда все редакционные работники, как бы сговорившись, встали к наборным кассам, Ржанов оценил поведение своих сотрудников и ответил на это тем, что вернул свое лучшее лицо. Он по-хорошему посуровел, стал более требователен и к себе, и к окружающим. В том, что газета все-таки удалась, была немалая заслуга его, хотя прежде он не имел никакого представления о газетном деле. Нельзя было не оценить красоты человека, преодолевавшего себя, идущего к чему-то лучшему.
Или вот Кульчицкая. Чтобы оценить силу духа этой пятидесятилетней женщины, вовсе не надо было закрывать глаза на маленькие ее недостатки и смешные слабости. Она никогда не допускала себя до вульгарных проявлений страха, нытья или жалоб…
Даже в трусе и паникере Вельше была частица этой красоты. Не так давно его командировали в один из полков для разбора захваченных в немецком штабе документов. Перед отъездом Вельш оставил в редакции письмо, адресованное жене и содержавшее извещение о его гибели. И тем не менее он отлично справился с заданием. В тощеньком трехнакатном блиндаже под непрестанным артобстрелом противника он разобрал, расшифровал полустертые, размытые водой документы. Значит, бывают часы и дни, когда и Вельш способен подняться выше самого себя…
Да, чем глубже узнаешь людей со всеми их недостатками и достоинствами, тем сильнее восхищаешься человеческим в человеке. В нынешнем, более остром видении Павлика было куда больше заинтересованности в людях, любви к людям, чем в его прежней, неразборчивой, всеядной общительности…
Вот сейчас в коллектив пришел новый человек, молоденькая девушка со смуглой кожей и светлыми глазами, с открытой, доверчивой, почти детской манерой. Кажется, вся — как на ладони, а, поди, и в ней есть своя скрытая глубина, своя неведомая сложность.
Уже совсем рассвело, кто-то выключил свет. Тонкие нити облаков окрасились розовым. Утренняя свежесть проможжила кости, и никто не почувствовал облегчения, когда Ржанов негромко произнес:
— Ну, вот и все…
Оказалось, все уже закончили свою работу и сдали наборы Петрову, но оставались стоять у касс с ощущением, что работа продолжается.
Набор упаковали в плоские деревянные ящики и с торжественной, бережной медлительностью, словно дорогой прах, снесли вниз. Петров собственноручно уложил его на дно «виллиса».
— Вези осторожней, Тищенко, — сказал Ржанов шоферу.
Тищенко засмеялся:
— Та меня и так «Тише едешь, дальше будешь» кличут.
В машину влезли Петров, Енютин и Павлик, назначенный выпускающим. Машина тронулась в сторону железнодорожного полотна, где на запасных путях стоял поезд-типография русской газеты.
Осторожно объезжая воронки, движется «виллис» по широкой, с размытыми очертаниями улице районного городка. По белым от снега крышам стелются белые дымки, в окнах горит свет, за горшками с кактусами и геранью мелькают фигуры поднявшихся на рани людей. Где-то одиноко звенит колокольчик коровы, а вон и сама она, рыжая, с опаленным боком, пьет горячее пойло во дворе; крутой пар стоит над кадушкой, капли воды сбегают с вытянутой морды, прожигая в снегу черные дырки.
Бредут навстречу женщины с кошелками, старики, по-бабьи обвязанные платками, изредка простучит деревяшкой по деревянному тротуару молодой инвалид, только детей совсем не видно на улицах.
Сонливой, вечной тишиной веет от маленького, прилепившегося к железной дороге городка, и трудно поверить, что в каких-нибудь сорока километрах идет такая огромная, страшная война. А разметанные плетни? Да это, может, старый гость среднерусских равнин — буран — заглянул сюда на своем кружном пути? А обуглившиеся стены домов? Верно, хозяйка зазевалась, выгребая жар для самовара, и уронила уголек на соломенную подстилку. Войны нет, это старые-престарые русские беды потрепали городок…
Да что-то уж слишком жестоко прошелся по улочкам буран, что-то уж слишком нерадивы хозяйки в этом крохотном городке! И словно отвечая на мысли Павлика, на западе, далеко за последними черными избами и разметанными плетнями, прокатилось тяжко, грозно и неспешно…
Корниенков отказался принять набор, придравшись к тому, что его доставили с опозданием. Ни уговоры Петрова, ни шуточки Енютина не действовали на Корниенкова. Тогда Павлик приказал внести доски с набором в замаскированный еловыми ветками пульмановский вагон, где помещался печатный цех. Корниенков пытался своим телом загородить дверь, Павлик молча отстранил его. Черный, горбоносый самодур, привыкший к безнаказанности, захлебнулся матерщиной.
— Дорогой мой вольнонаемный друг, успокойтесь, — зло сказал Павлик, с силой сжав костлявое плечо Корниенкова.
Видимо, Корниенков почувствовал вес лежащей у него на плече руки, он ухмыльнулся, показав белые зубы, и очистил поле боя.
Теперь оставалось только разложить клише по гнездам, и набор «Фронтовой-солдатской» перешел в руки печатников.
Павлик с увлечением следил за четкими, артистичными в своей завершенности и свободе движениями пожилых печатников, но потом усталость взяла свое. Отпустив Енютина и Петрова, он прилег на огромные, жесткие рулоны бумаги и погрузился в полудрему. Он то проваливался в черноту сна, то вновь и вновь доносился до его слуха хруст резальной машины, клокочущий шум котла, переплавляющего использованные стереотипы, а порой, как назойливый бред, матерный лай Корниенкова. Очнулся он от шума ротационной машины: на другом конце пульмана уже росла кипа первого номера новорожденной газеты. Павлик со всех ног кинулся туда…
Готовые газетные листы вызывали совсем иное чувство, чем ручной оттиск, сделанный Енютиным. Самая множественность возводила их в иное качество. Павлик с уважением вглядывался в латинские и готические буквы — газета набиралась двумя шрифтами, — покрывавшие гладкие, тугие, голубовато-зеленые листы. Буквы словно обрели звучность, стали живым словом. И Павлик с грустью подумал, что далеко не весь тираж дойдет до немецких солдат: часть его останется на ветвях деревьев, часть истлеет под снегом, часть перехватят взводные и ротные командиры, проглядят усталые, равнодушные или ненавидящие солдатские глаза. Но пусть хоть несколько газетных листков встретят заинтересованный взгляд — цель будет достигнута. Может, лишь в одном-единственном сердце примется зерно новой правды, кто знает, какие даст оно всходы, что принесет в будущем! Как-никак, а разговор с немецкими солдатами начат, без фальши и лжи, без желания ввести в заблуждение, сбить с толку, большой и серьезный человеческий разговор…
Захватив несколько экземпляров газеты, Павлик поспешил в отдел. Хотя он лишь наломался на жестких рулонах бумаги, спать ему совсем не хотелось. Улицы городка давно приняли обычный дневной вид. Исчезли немногочисленные горожане, тротуарами и мостовыми завладели военные шинели и полушубки. Мчались, гремя бортами, разболтанные страшными приволховскими дорогами полуторки и трехтонки, медленным ходом тянулись к фронту обозы…
— Как настоящая! — воскликнул Гущин, принимая из рук Павлика остро пахнущий краской лист.
Подобные минуты у батальонного комиссара Ржанов в шутку называл «взорлением»: ноздри Гущина раздувались, бледные щеки окрашивались румянцем, он вскидывал плечи и весь как-то топорщился, будто собирался взлететь. Было что-то очень хорошее и детски-чистое в том, как батальонный комиссар отзывался на «сюрпризы».
— Знай наших! — Гущин сияющим взглядом призывал сотрудников разделить его торжество. — Газета, а? Настоящая газета! — и он жадно впился в текст, хотя знал едва ли не наизусть все материалы.
— Погоди, батальный! — раздался голос Хохлакова, и с таким видом, точно отбирал у расшалившегося ребенка опасную игрушку, Хохлаков взял из рук Гущина газету. — Товарищ Шапиро! — это прозвучало как приказ на поле боя.
Из-за письменного стола выметнулся маленький, очкастый Шапиро и протянул Хохлакову свежую папку с давленными буквами на обложке: «Soldaten-Front-Zeitung».
— Вот и конвертик для первенца! — пропел Хохлаков и заключил газету в папку, будто кинул в тюремную камеру прекрасное, полное жизни и радости существо.
Павлик сердито взглянул на Хохлакова, достал из кармана прибереженный экземпляр газеты и положил его перед Гущиным.
Рабочий день кончился, но сотрудники «Фронтовой-солдатской» не торопились оставить редакцию. Разговор завязался сам собой. Началось с того, что Кульчицкая обнаружила в тексте опечатку, и Ржанов, выгораживая Беллу, принял вину на себя: он дал ей бледный оттиск, а подписывал полосы почти в невменяемом от усталости состоянии.
— Опечатка что! — сказал Енютин. — Они и в «Гудке» бывали. Была бы погудка верна!
— А ведь правильно! — вскинулся Павлик. — Давайте подумаем: не слишком ли благодушен тон нашей газеты? Мы должны говорить… ну, как победители, а не заигрывать с немецкими солдатами!
— Для победителей мы несколько далеко от Берлина, — кисло заметил Вельш.
— Ну и что же? Ведь мы обязательно там будем!.. И это должно определять самый тон нашей газеты.
— Я согласен с Павликом, — вмешался Ржанов. — Учтите, Вельш, мы имеем дело с немцами, которые еще не пришли в себя после двойного разгрома под Москвой и под Тихвином. Для них это не просто временные неудачи, это провал блицкрига, то есть всей гитлеровской военной концепции. Немцы привыкли к легким прогулкам по Европе, а у нас их впервые стали бить, и бить жестоко. Заодно обнаружилась и полная их неподготовленность к зимней кампании, вы же сами видели, как скверно одеты пленные. — Ржанов повернулся к Павлику. — Однако это не имеет ничего общего с шапкозакидательством…
— Я понимаю, — чуть покраснел Павлик. — Я хотел только сказать, что уверенность в победе должна ощущаться в подтексте наших статей и подборок, в самой подаче материала. Разговор с немцами должен быть без слюней… Разве не так?
— Бесспорно!
— И вот еще… Задача нашего фронта — освобождение Ленинграда, а у нас о Ленинграде ни слова. Город живет, борется, его дыханием должна быть пронизана газета!.. — Павлик в увлечении вскочил с места. — Фрицам внушают, что Ленинград зажат намертво, что в нем остановилась всякая жизнь. И вдруг — простая хроника, без комментариев: в филармонии — симфонический концерт, в оперетте — «Марица», в кино — «Секретарь райкома», в лекционных залах — доклады, дискуссии, выступления писателей! Тут и Шидловскому есть что делать: пусть присутствует в газете живой образ города!..
— Ваши мысли, Павлик, превосходны, и мы еще вернемся к ним, — в голосе Ржанова звучало легкое нетерпение. — Но через три дня мы должны выпустить очередной номер, а набирать его некому.
— У нас же есть некоторый опыт… — начал было Павлик.
— Не пойдет! — перебил его Ржанов. — Штурмовщина хороша один раз. Надо что-то другое придумать.
— А что придумывать, — сказал Петров. — Мне подавайте наборщика, или я не отвечаю за график.
— Запросите Москву, — предложил Белый.
— Улита едет, когда-то будет!
— А пусть этот психованный отдаст обратно Борисова, — сказал Енютин.
— Как же, отдаст его Корниенков!
— Доложите начальству. Подумаешь, принц какой!
— Хуже принца, — усмехнулся Ржанов. — Он вольнонаемный, к нему не подступишься…
— А что, если поискать в городе? — осенило вдруг Павлика. — Тут же выходила районная газета, может, кто из работников и остался?
— Что же, это дельно, — согласился Ржанов. — Вот и займитесь этим, Павлик…
Дальнейший разговор был прерван появлением Шапиро. Он вошел решительный, мрачный и, не здороваясь, уселся на табурет посреди комнаты. Всех удивила развязность деликатного до робости корректора.
— Пять диоптрий! — проговорил Шапиро и вдруг скинул очки. — Ни в пехоту, ни в артиллерию, ни в танкисты, никуда… Отец вступил в ополчение, и вот — нет старика! А сыночек в альбомы пишет… стихи в альбомы! — он усмехнулся и провел рукой по глазам, будто снял паутину. — Товарищ Вельш! — сказал он громко и привстал с табурета. — Как старшего прошу… пошлите на передовую… Не могу больше! — он ударил себя кулаком в грудь.
— При чем тут я? — испуганно и брезгливо дернулся Вельш.
— Не хотите… — мрачно проговорил Шапиро и тронул ремень, перетягивающий в рюмочку его худую, субтильную фигуру. — Туговат стал, полнею… на хохлаковских хлебах…
Павлик глядел на Шапиро со жгучим любопытством. Похоже, Шапиро испытывал сейчас то же, что пришлось испытать ему, только с еще большей остротой. Шапиро, потерявшему на фронте отца, верно, через край невыносима и оскорбительна была та мнимая работа, какую его заставляли делать. Конечно, и должность корректора не бог весть что, но это все-таки не фальшь, не обман, а нужное и полезное дело. Видимо, хохлаковщина, как пуля живому сердцу, чужда и враждебна всякой здоровой человеческой душе. А ведь это они с Ржановым предали Шапиро, не нужно было отдавать его Хохлакову…
Придя в себя, Шапиро надел очки, встал с табурета, как-то горестно ссутулился и, пряча взгляд, быстро вышел из комнаты. Следом за ним потянулись к выходу и остальные. Сначала шли тесной гурьбой по главной улице, первыми отсеялись Енютин с Петровым, затем Кульчицкая, наконец, Вельш и Шидловский. Ржанов предложил Павлику вместе проводить Беллу, она отыскала себе жилье где-то в стороне железной дороги.
Ночь была теплая, ясная, едва народившийся месяц не мешал чистому, яркому блеску звезд, тихий, нагретый ветер нес запах пробуждающейся земли.
— Ох, как пахнет весной! — сказала Белла и засмеялась своим легким, беззаботным смехом.
— Ну да, весной! — подхватил Ржанов. — А где же наша с вами весна, Павлик? До чего же неправильно мы живем, друзья! Скоро День Красной Армии, давайте соберемся и проведем вместе вечер. Раздобудем бутылочку вина, у нашей хозяйки есть патефон…
— Потанцуем? Поваляем дурака? — насмешливо отозвался Павлик. — Так, кажется, это называется?
— И этому человеку двадцать три года!.. Скажите, Белла, вы тоже принадлежите к молодым старичкам?
— Вовсе нет! — воскликнула Белла и снова засмеялась юным своим смехом. — Я готова и выпить, особенно по такому случаю, и потанцевать, и даже… — она с вызовом взглянула на Павлика, — повалять дурака!
— Да нет, и я рад… — пробормотал Павлик.
— Итак решено, в субботу вечером соберемся у нас! — заключил Ржанов. — Вельш как раз дежурит в отделе, а Шидловский в редакции. Вот только где винца раздобыть?
— Мама дала мне с собой бутылочку портвейна, — сказала Белла.
— Ну и отлично!..
Они подошли к домику Беллы, остановились у калитки.
— Зря вы поселились так близко от железной дороги, это ж мишень для фрицев, — сказал Ржанов.
— А я и не боюсь бомбежки, — и Белла по очереди протянула им маленькую суховатую руку.
На обратном пути они некоторое время молчали, затем Павлик сказал:
— Что-то не лежит у меня душа к этой вечеринке…
— Нужна же какая-то разрядка! — отозвался Ржанов. — Неужто вам не хочется немножко отвести душу, поцеловать милую девушку?
— Поцеловать?..
— А почему бы нет? Мы не третьеклассники. Белла, по-видимому, человек легкий, без всякого ханжества.
— Вы будете целовать Беллу, в чем я не очень уверен, а мне что делать? Какая же роль отводится мне?
— Вот святая простота! — Ржанов с искренним изумлением посмотрел на Павлика. — Да Белла только ради вас и придет!
— Ради меня?..
— Разве вы не заметили, как она смотрела на вас, когда вы развивали высокие мысли о газете? Эх, Павлик, Павлик!.. А моей дамой будет Оленька, машинистка отдела… — Ржанов невесело рассмеялся.
В эту ночь Павлик долго не мог уснуть. Странно, еще вечером он почти не замечал этой миловидной девочки с смуглой кожей и голубыми глазами, а сейчас думал о ней с волнением и смутной надеждой. Павлик закрыл глаза, и ощущение ее близости стало острее и явственнее, и он не стыдился его, спокойно, полно и радостно отдавался ему, потому что оно не имело никакого отношения к Белле: с ним опять, как всегда, была Катя, ее тепло, ее запах, ее руки, губы. И утром он проснулся с чувством, что Катя тут, рядом с ним. Он различал контуры ее тела под простыней, ощущал тяжесть ее головы на своем плече, затем она столь же зримо и осязаемо стала покидать его и наконец исчезла. Павлик посмотрел на оставленный ею краешек постели, и ему почудилось, будто он угадывает легкую вдавлинку от ее тела. И тут он вспомнил, что до сих пор не ответил ей…
Ловя тонкий, слабый лучик света, проникавший меж маскировочных занавесок, Павлик быстро заполнял чуть сползающими книзу строчками страницы блокнота. Он ни словом не помянул сценических планов Кати и других огорчивших его вещей, он писал лишь о том, как сильно и властно она живет в нем. А затем с ощущением, будто пережил долгий и счастливый день, крепко уснул.