— Павлик! — громко позвала молодая женщина в беличьей шубке и тонком шерстяном платке, повязанном поверх маленькой каракулевой кубанки. — Павлик, вот место!..
Женщина сидела на передней, у выхода, скамейке трамвая и, чуть наклонившись вперед, придерживала рукой в замшевой перчатке только что освободившееся место напротив себя.
На ее голос вперед протиснулся молодой военный с вещевым мешком за спиной, в новеньком, со склада, обмундировании: коротковатая солдатская шинель с жестким хомутом ворота колом торчала на груди, звездочка на ушанке потонула в длинном, непримявшемся ворсе искусственного меха, кирзовые сапоги скрипели, дерматиновая командирская сумка крепко отдавала клеем.
В петлицах у военного было два кубика, но что-то не походил он на лейтенанта, даже новоиспеченного. Слишком прямо, без лейтенантской лихости, сидела ушанка на темных волосах, слишком заботливо, и видимо материнской рукой, был повязан под шинелью неформенный шарф, в движениях проглядывала застенчивая неуверенность. Да он и не был лейтенантом, этот круглолицый юноша с большими светло-карими глазами. Три дня назад прямо со студенческой скамьи он был произведен в техники-интенданты второго ранга. Он стыдился этого, не по значению громкого, труднопроизносимого и туманного, звания и потому не прикрепил к петлицам эмблемы в виде колесика.
Молодой человек хотел было занять место, но его опередил плотный, краснощекий старшина, ворвавшийся в вагон через переднюю площадку. Старшина плюхнулся на скамейку и с грохотом опустил на пол тяжелый деревянный сундучок. От его толстого, разожженного морозом и быстрым бегом лица палило жаром. Молодой человек смутился, его щеки покрылись пятнистым румянцем.
Женщина в беличьей шубке выжидательно смотрела на него. Он чуть приметно пожал плечами и отвернулся. Но тут старшина, еще не успевший отдышаться, заметил, что перехватил место у командира. Он вскочил, сдвинул ногой свой сундучок в сторону и произнес извиняющимся баском:
— Прошу садиться, товарищ лейтенант!
Молодой человек покраснел еще сильнее, кивнул старшине и опустился на скамейку. Он был и смущен тем, что ему уступил место военный старше его по возрасту, и по-мальчишески горд привилегией, какую давало ему звание, — он, словно только сейчас, поверил в то, что он действительно командир.
Женщина в беличьей шубке смотрела на него с улыбкой.
— Эх, Павлик, Павлик!.. — это прозвучало любовно и чуть насмешливо.
Человек не выбирает себе имени. Имя дают ему родители и тем впервые утверждают свою власть над ним. Бывает, человек становится впоследствии похож на свое имя, бывает — не похож. Тогда возникают прозвища, клички, уменьшительные и производные от настоящего имени. Это новое имя важнее полученного при рождении: последнее дается наугад, а первым метит человека среда, выражая свое отношение к нему.
Нет ничего удивительного в том, что маленького Павла называют Павликом. Но когда Павлик вымахивает в рослого, плечистого юношу и все же остается для всех Павликом — это уже ме́та. Юноша становится молодым человеком, студентом, членом институтского бюро комсомола, женится, а окружающие, словно сговорившись, по-прежнему упорно отказывают ему в настоящем имени. Его сверстники давно скинули свои уменьшительные имена, многие обзавелись отчеством, а он так и ходит в Павликах. Знакомясь, он называет себя: «Павел» или «Павел Чердынцев», — но уже через несколько минут слышит от нового знакомого: «Павлик».
Правда, Павлик Чердынцев удручающе моложав, в свои двадцать три года он выглядит восемнадцатилетним. У него девичий овал лица, тонкая, нежная кожа, легко затекающая румянцем, длинные, пушистые ресницы, зачесанные назад волосы мягки и волнисты, и, хотя он давно познакомился с бритвой, на щеках, подбородке и верхней губе у него отрастает какой-то пушок, а не благородная, жесткая, мужская щетина. При такой коже, ресницах, волосах даже широкие плечи и сильная, спортивная фигура не придают мужественности. И все же дело не только в облике…
Павлика воспитала мать. Отец его утонул, купаясь в реке, за месяц до рождения сына. Павлик рано и остро почувствовал отсутствие мужского начала в своей жизни. Он пытался расспросить мать о своем отце. Но мать, обычно с глубокой серьезностью и полнотой отвечавшая на все вопросы сына, тут становилась до странности сухой и немногословной. «Он был студент-второкурсник и не умел плавать. Он утонул», — это было все, что Павлик узнал. Мать словно не хотела простить покойному, что он оставил ее одну лицом к лицу с жизнью. Позднее Павлик понял, что за этим жестким умолчанием скрывалась непроходящая боль, горькая и бессильная обида на судьбу, так рано лишившую его мать женского счастья.
Студент-второкурсник, не умевший плавать, — из такого скудного материала даже самое пылкое мальчишеское воображение не создаст героя, на которого хотелось бы походить. «Отцу было восемнадцать лет, когда произошла революция, — часто думал Павлик. — Отчего же не сумел он ничего сделать, оставить мне в наследство хоть какой-либо поступок? Ведь любила же его такая женщина, как моя мать…» Но нет, ничего не успел совершить милый, синеглазый, смешливый студентик, сын деревенского фельдшера, даже плавать не научился. Впрочем, кое-чему его короткая, бесследно канувшая жизнь научила сына — страху перед несвершившейся судьбой.
Сын умел плавать с самых ранних лет. Об этом позаботилась мать. Она научила его нырять, бегать, прыгать, лазить на деревья, играть во все игры. Ему было всего пять лет, когда в их комнате, в дряхлом московском доме с высокими потолками, появились спортивные кольца и трапеция. Мать решила во что бы то ни стало развить его тело. И она достигла своего. Никаких простуд, никаких детских болезней не знал Павлик. В школе он превосходил силой не только сверстников, но и многих старших ребят. Обычные мальчишеские огорчения: разбитый в драке нос, подзатыльник, полученный от старшеклассника, — были неведомы Павлику. И не только потому, что ребята знали: с Чердынцевым лучше не связываться. Даже чувствуя иной раз, что его хотят задеть, Павлик с улыбкой, в спокойном сознании своей силы отходил в сторону.
Когда Павлик подрос, когда пришла пора книг, учения, мать не оставила тщательной, пристрастной заботы о его физическом развитии. Он был бы не прочь посидеть еще за письменным столом, поваляться с книгой на диване, а мать гнала его на каток. Он охотно послонялся бы вечерком по московским улицам, а мать заставляла его проводить вечера то в бассейне для плавания, то на стадионе.
Мать была до предела требовательна к Павлику. Она слишком любила сына, слишком многое отдала ему, чтобы быть снисходительной.
Человек умный, живой и страстный, с острым чувством времени, она не уважала дело, которым занималась: выстукивала худыми пальцами пропитание для себя и сына из старенького «ундервуда». Но чтобы овладеть настоящей профессией, надо было продолжать образование — мать изучала языки, — а этого она не могла позволить себе в трудные двадцатые годы: на руках у нее сын, и сын этот должен иметь все, что имели другие дети, у которых был отец.
Не ее вина, что Павлик лишился отца, но и ее вина — она мать и отвечает перед сыном за все. Он ни в чем не должен чувствовать отсутствие отца: полное самоотречение мать совмещала с жесткой требовательностью. Она отдавала все дни свои чуждой, лишенной творческого начала профессии — пусть и сын приучается к тому, что нельзя жить без благотворного насилия над собой.
Она высоко несла свою маленькую красивую, рано начавшую седеть голову. Она сама выбирала сыну книги для чтения, проверяла его школьные знания, обучала его немецкому языку. Сын не знал пустого досуга. Его досугом был спорт, театр, музеи, куда они ходили вместе, а затем подолгу обсуждали виденное. Она вложила семя в добрую почву. Сын учился превосходно, она знала, что он умен. То, к чему у него не было способности — математика, точные науки, — он одолевал усидчивостью и старанием, зато в предметах гуманитарных и языках он блистал. Никакие дурные привычки к нему не прилипали: он не курил, не пил, в переходном возрасте не писал плохих стихов.
Открытый, доверчивый, покладистый, всегда готовый сделать то, что от него требуют, Павлик, если сталкивался с чем-либо дурным и трудным, душевно не задерживался на этом.
С веселой охотой выполнял он пионерские, а позднее и комсомольские поручения. С упоением писал плакаты, клеймящие прогульщиков, суеверов, бузотеров, и уж непременно — папу Римского и Чемберлена; сколачивал ящики для рационализаторских предложений работников Почтамта, который шефствовал над их школой; оформлял мопровскую стенгазету. Его детство пришлось на пору первой пятилетки, когда бурно растущая промышленность страны нуждалась в металле и самых различных материалах. Павлик и его друзья неутомимо собирали металлолом и пустые бутылки, бумажный утиль и старое тряпье. После уроков он вихрем носился с подписным листом по лестницам дома, облагая жильцов денежной данью на постройку торпедного катера, дирижабля или глиссера. Мать радовалась столь ярко выраженному общественному, началу в характере сына и сквозь пальцы смотрела на то, что к металлолому он причислял иной раз вполне еще годную железную кровать, хранившуюся на чердаке, исправную кастрюлю или чугунок. Она неизменно открывала своим скромным взносом подписку на очередное «мероприятие» и со смехом спрашивала сына, когда же промчит ее наконец по земле, по воде или по воздуху один из тех загадочных аппаратов, в которые она вкладывает средства…
Война в Испании грозной тревогой вторглась в безмятежный мир отроческих представлений Павлика. Подобно другим своим сверстникам, он грезил о полях Астурии, о Гвадалахаре и Овьедо. В их комнате появилась огромная, во всю стену, карта Испании, утыканная красными и черными флажками. «Наши взяли Уэску!» — ликующим тоном объявлял Павлик и передвигал красный флажок. «Горняки подходят к центру Овьедо!..» Он завел себе зеленую с красным кантом республиканскую пилотку и зычным возгласом «Но пасаран!» заменил обычное приветствие. Но когда черные флажки стали овладевать всем пространством карты и под угрозой оказался Мадрид, мрачная задумчивость овладела Павликом. Однажды мать случайно услышала его разговор с одним школьным другом. Они всерьез обсуждали возможность бегства в Испанию, чтобы вступить в Интернациональную бригаду. Подивившись наивности этих шестнадцатилетних юношей, мать сказала Павлику, когда они остались одни:
— Мне понятно, что ты и твои сверстники так близко к сердцу принимаете события в Испании. Но это еще не ваша война с фашизмом, Павлик. — И с грустью добавила: — Ваша война еще впереди…
Павлик ничего не ответил, только опустил голову.
В десятом классе Павлик вдруг начал писать рассказы. Его влекло к героической теме: испанские патриоты, бойцы Интернациональной бригады, танкисты, летчики, разведчики и, конечно же, пограничники с собаками были его излюбленными героями. В рассказах, при всей их надуманности — Павлик совсем не знал изображаемой им действительности, — был талант, мать чувствовала это с той безошибочностью, какую проявляла во всем, что касалось сына. Сквозь муть бессильных, книжных слов у него прорывалась вдруг какая-то свежо и остро подмеченная подробность пейзажа, человеческого поведения, чувства; эти смелые, живые, никем до него не увиденные детали обнаруживали глаз художника. «Откуда это у него?» — спрашивала себя мать. Сама она была человеком способным, но не талантливым. «Ломовая лошадь, рабочая скотина», — любила она называть себя. Уж не сказалась ли тут неведомая ей сторона личности того, погибшего? Ей делалось вдвойне горько. Разве справедливо, чтобы лучшим и самым драгоценным он был обязан не ей, а темной игре неведомых сил, нежданному наследству, вдруг открывшемуся через годы?
Конечно, она мечтала о большой судьбе для сына, но ей хотелось, чтобы он шел к этой большой судьбе путем прямым и ясным. Пусть бы он стал настоящим человеком своего времени: инженером или ученым в точных науках, глубоко знающим, серьезным, крупным специалистом, какие нужны стране. Но с этой мечтой ей пришлось расстаться. Слишком отчетливо преобладали в сыне иные начала.
Мать уже готова была примириться с тем, чтобы Павлик стал ученым-географом, историком, даже лингвистом, лишь бы отвратить его от литературы. «Чтобы стать писателем, — говорила она сыну, — надо прежде всего узнать жизнь». Она приготовилась к серьезной борьбе, но все свелось к одному разговору в тот вечер, когда он принес аттестат об окончании школы. Аттестат был с золотой каемкой, это давало право поступления без экзаменов в любой вуз. Да, он согласен: на писателя не учатся, надо иметь какую-то основательную профессию; сперва следует узнать жизнь, а уж потом думать всерьез о литературе; история, археология всегда привлекали его, что ж, он охотно подаст свои бумаги на исторический факультет…
У матери ни на секунду не мелькнула мысль, что быть может, надо было предоставить ему самому выбор дороги. Пусть идет туда, куда его тянет, пусть даже потерпит неудачу, расшибется в кровь, ведь только так мужает человек…
На втором курсе Павлик влюбился и поспешил ввести девушку в дом. Мать была против раннего брака, к тому же Катя не понравилась ей. Девушка была немного полновата, она показалась ей безобразно толстой; девушка была года на два старше Павлика, она показалась ей старой; девушка чуть приметно и довольно мило косила одним глазом, что придавало ее улыбке слегка загадочное, лукавое выражение, — она показалась ей косой, хитрой, себе на уме; прохладную сдержанность она сочла душевным холодом, молчаливость — скрытностью, а все вместе — гибелью для Павлика. И мать снова приготовилась к борьбе.
Когда твою подругу упорно называют «косенькой Джокондой», невольно начинаешь видеть на милом тебе лице один только утомительно косящий глаз. А с утратой первого, властного очарования теряется какая-то девственность отношения, уже хочешь знать, как относятся к твоей подруге другие. И Павлик спросил мать, что она думает о Кате.
«Знаешь, Павлик, я никогда бы не позволила себе вмешиваться в твою личную жизнь, — говоря так, мать всерьез верила этому, — по твоя косенькая Джоконда мне крайне не по душе. Худшей жены я не могла бы тебе пожелать». Он пытался возражать. «Оставь! — оборвала она резко. — Разве ты сам не видишь, что смешон рядом с ней? Она куда искушеннее, зрелее и, прости, опытнее тебя. — И с жесткой проницательностью: — У нее, верно, кто-то был до тебя?» — «Она должна была выйти замуж за одного человека, много старше ее…» — «Ну, конечно! А потом он или она не захотели разрушать семью — все это давно известно. Я не ханжа, но каждой матери хочется на первый раз для своего сына менее искушенной подруги…»
После этого разговора Павлик не перестал видеться с Катей, но мать каким-то внутренним чутьем поняла, что опасность миновала. И снова легкая ее победа доставила ей и радость, и словно бы разочарование.
Как то нередко бывает, с особой отчетливостью сын открылся ей не в большом, а в малом. Однажды они возвращались со встречи Нового года. Шли под руку, оба высокие, стройные, легкие, похожие не на мать с сыном, а на юную чету. Так и показалось, должно быть, трем подвыпившим молодым людям, которые увязались за ними. Молодые люди отпускали плоские шутки, предлагали ей бросить своего кавалера и присоединиться к их веселой компании. Уверенная, что сын сумеет за нее постоять, она не обращала внимания на их выходки. Но молодые люди наглели все больше. Один из них попытался взять ее под руку. «Павлик, ты позволяешь?!» — воскликнула мать, оскорбленная не столько жестом хулигана, сколько непонятной безучастностью сына. «Товарищи, — сказал Павлик, — я попросил бы оставить нас в покое». Было что-то такое неубедительное в его тоне, что молодые люди расхохотались и принялись издеваться. «Да он трус, что ли?» — подумала мать с отчаянием и, разом забыв, что она пожилая женщина, что это ее сын, закричала молодо и гневно: «Дай им как следует! Что ты смотришь, размазня! Дай им в морду!» Павлик с удивлением взглянул на мать, словно еще сомневался, правильно ли он ее понял, затем осторожно вынул руку из-под ее локтя и нанес три удара, по удару на каждого противника, — больше не потребовалось.
Этот случаи открыл матери глаза: сын не умел плавать. Вернее, он умел плавать, лишь держась за веревку, другой конец которой сжимала чья-либо властная рука. Он привык, чтобы за него решали другие. Все давалось ему слишком легко и просто, слишком гладок и безоблачен его жизненный путь. Все давалось ему без борьбы, без соленого пота, без трудного усилия, вырабатывающего в человеке твердость и волю. Это не только ее вина. Школьное воспитание было в ту пору начисто оторвано от трудовой практики, от живой жизни, и мать не раз с удивлением прислушивалась к разговорам и спорам Павлика и его школьных друзей: они так и сыпали цитатами, с завидной легкостью обсуждая сложные теоретические вопросы, и вместе с тем эти школяры не знали, как растет хлеб, не могли отличить сталь от железа, путались в простейших житейских обстоятельствах. Они спорили о теории относительности, а не умели сменить перегоревшие в квартире пробки. Ничего не изменил в этом и гуманитарный вуз, куда поступил Павлик…
Теперь, когда мать по-настоящему увидела сына, ей мучительно захотелось от него каких-то поступков, пусть опрометчивых, пусть опасных, но говорящих о подспудной силе, о способности к действенной жизни. Она не возражала бы даже против женитьбы Павлика, которая недавно представлялась ей гибельной. Тонко, исподволь завела она с сыном разговор о браке: что ни говори, а женатый молодой человек скорее обретает зрелость, нежели холостой. На этот раз Павлик проявил большую понятливость и вскоре сказал матери, что расписался с Катей. Она была оскорблена поспешностью, с какой он сделал вывод из ее слов, к тому же у нее не было уверенности, что это его, а не ее поступок.
Но тут все личные заботы и тревоги померкли перед одной, всеобъемлющей, грозной бедой, тисками сжавшей сердце. Никогда не забыть последних дней июня 1941 года. Яркое синее небо, льющееся через край солнце, мощный запах нагретой травы и листвы, поглотившей обычные летние городские запахи, и сквозь все это, надо всем жгучее слово: война, война, война…
И все же мать не сразу осознала до конца трагический смысл случившегося. Ее невольно заражала твердая уверенность сына, что через три — четыре месяца все будет кончено и наши победоносные войска войдут в Берлин.
Павлик принадлежал к поколению, для которого было непреложной догмой: война только на территории врага. Фильм «Если завтра война» обладал для него всей достоверностью документа.
В конце июля Павлик объявил матери, что записался в народное ополчение. Не очень хорошо понимая, что это значит, мать взглянула на него с испугом и гордостью. Вскоре студенческое ополчение отправили в поход на запад, но через месяц вернули из-под Вязьмы и расформировали: студентам надлежало учиться. По возвращении Павлик показался матери не то что бы растерянным, но как-то странно притихшим. Она ни о чем его не расспрашивала, хорошо понимая, как тяжело переживается в молодых душах разлад между воображаемым и действительным. Мучительно и трудно ломался в сознании Павлика образ войны с фашизмом, созданный в нем книгами, фильмами, лозунгами, всем его воспитанием. Навстречу студентам-ополченцам в пору их похода к Вязьме двигался бесконечный поток беженцев из Белоруссии и западных областей — молчаливые, скорбные, опаленные войной люди. Студенты видели разбомбленные станции и города, сожженные села и деревни, видели отходящие на переформировку наши разбитые в неравных боях части; они убедились, что немцы чувствуют себя хозяевами в небе их Родины, и не раз с болью спрашивали себя: «Где же наша авиация, где вся наша техника?..» На горькой смоленской дороге померк привычный, наивный образ войны с фашизмом, и сейчас в Павлике трудно и мучительно закладывалась иная, новая и высокая вера в несгибаемую волю и силу народа, который все выдержит, все переможет и победит…
Участились бомбежки Москвы, ночные налеты следовали один за другим. С наступлением вечера мать коротко бросала: «Павлик, идем!» — и они отправлялись в ближайшее метро. Держа под мышкой постельные принадлежности, Павлик неохотно плелся за матерью. Они по-прежнему жили вместе: жена Павлика работала в подмосковном колхозе, близ которого ее родители сняли дачу.
Как-то раз Павлик сказал:
— Мама, к нам приходили из ПВХО дома, полагается, чтобы от каждой семьи кто-нибудь дежурил на крыше.
— Хорошо, пусть скажут, что надо делать, я полезу на крышу.
— Мне кажется, у меня это лучше выйдет, — улыбнулся Павлик.
— Вот как! Ну разумеется! — сказала мать недовольно.
Когда Павлик дежурил на крыше, мать не ходила в метро, ночь напролет просиживала она в кресле, поджав под себя ноги. За окнами, затянутыми темными шторами, рассветали сполохи; где-то — то ближе, то дальше — рвались бомбы; звенели стекла; темная штора обливалась красным. После одной особенно тревожной ночи дворник сказал ей:
— А ваш-то сынок прыткий! Здорово зажигалки гасит!..
И хотя это было приятно ей, она не преминула заявить Павлику сухим тоном:
— Наш дворник высокого мнения о твоей храбрости. Я ожидала от тебя большего благоразумия. Жизнь — это чудо, которое дается один раз, и рисковать ею ради пустого молодечества, ей-богу, не достойно взрослого человека.
— Да что ты, мама? — удивленно сказал Павлик. — Какое там молодечество! Только поспевай свечки тушить, да смотри, чтоб тебя ветром не сдуло!..
Нет, рисовка была столь же чужда Павлику, как и чувство страха. И мать снова подумала: каким бы мог он стать человеком, будь в его характере побольше металла!
Вскоре возобновились занятия в институте, и внешне жизнь их стала походить на довоенную: Павлик учился, писал рефераты, готовился к коллоквиуму по марксизму-ленинизму, просиживал допоздна в библиотеке и, как прежде на комсомольские воскресники, ездил на строительство оборонительных рубежей.
«Как это похоже на него! — думала мать. — Сказано учись — он и учится!..» Мать неверно понимала душевное состояние сына: Павлик видел особый и важный смысл в том, что опять начались занятия в институте. Это как раз и было проявлением того мудрого спокойствия, уверенности и воли, которых он тщетно искал на Смоленщине, в непосредственной близости войны. Нет, ему совсем не легко было изображать прилежного студента. Мысль его и чувство то и дело обращались к дороге, ведущей на фронт, к дороге, с которой в другой раз — он твердо был в том уверен — уж никто не сможет повернуть его назад. Но пока от него и его товарищей требовалось иное: учиться. И была особая гордость в том, чтоб учиться хорошо, не хуже, чем до войны…
Жена Павлика, вернувшись в город, жила по-прежнему у родителей, которые то собирались уехать куда-то на восток, то решали остаться в Москве и деятельно готовились к обороне. Что ни день, теща Павлика снаряжала всю семью за сахаром, за мукой или иными продуктами. К заготовительным операциям был привлечен и Павлик. Ему это претило, он чувствовал, что участвует в чем-то неправильном и стыдном, и надеялся, что Катя избавит его от этого. Но Катя молчала, и Павлик, проклиная свою слабость и деликатность, взваливал на плечи очередной мешок, пока однажды с решимостью отчаяния не выпалил теще в лицо, что считает это подлостью. В ответ он получил ледяной взгляд и презрительную фразу о мужчинах, от которых в семье ни пользы, ни толку.
Бывают семьи, чье внутреннее существо представляет из себя как бы заговор против человечества. К такому роду семей принадлежала семья Кати. Мать Павлика, быстро разгадав своих новых родственников, раз и навсегда отделила себя от них. Вмешиваться в семейную жизнь сына она не хотела, и без того она слишком властно входила во все, что его касалось. К тому же Павлик оставался с ней: вопрос об устройстве своего дома они с Катей решили отложить до окончания войны. Мать понимала, что это решение исходит не от Павлика, но не придала этому значения. Ее заботило сейчас только одно: как распорядится Павлик своей судьбой, какой изберет он путь в годину жестоких испытаний, выпавших на долю всего народа, и прежде всего на долю его поколения. Это было самым важным. Смирится ли он с предоставленной ему возможностью быть в стороне или изберет иной путь, при мысли о котором сердце матери обливалось холодом, страхом, болью, хотя в глубине она и считала этот путь единственным.
Наступили тревожные дни середины октября. Оставлены Смоленск, Вязьма, Гжатск, Калинин, Клин. Немцы стремительно приближались к Москве. Город охватила вокзальная лихорадка: эвакуировались предприятия и учреждения, люди уезжали целыми семьями и в одиночку, большинство знало, куда держать путь, но многие ехали в никуда. С Казанского вокзала один за другим отходили на восток наспех сформированные эшелоны. Опустел дом, в котором жили Чердынцевы, странно и просторно стало на улицах.
А немцы подходили все ближе: с запада, севера, юга. Населенные пункты, которые они брали, были дачными поселками, где Павлик проводил лето в пору детства; железнодорожные станции — дачными платформами, куда он с матерью ездил по воскресеньям. Война проникла в перелески и рощи Подмосковья, где Павлик собирал грибы, ягоды, орехи, на подмосковные поля, на берега подмосковных речек.
Однажды Павлик сказал матери, что его институт эвакуируется в Ташкент.
— Немножко далеко от тех мест, где решается судьба Родины и человечества, — с сухой усмешкой заметила она.
— Мне тоже так кажется, — медленно проговорил Павлик. — Я не поеду…
— Что же ты будешь делать?
— Я выполняю кое-какую работу для ПУРа, наверное, меня возьмут в штат.
— Что ж, это все-таки лучше, чем Ташкент…
Мать так и не узнала, что в день, когда объявили об эвакуации института, Павлик явился в военкомат с просьбой отправить его на фронт. Он еще мог заставить себя учиться в тревожной, затемненной, подвергаемой частым бомбежкам фронтовой Москве, но самая мысль о том, чтобы проложить между собой и войной тысячи километров, была ему невыносима. «Нет, дорогой товарищ, не выйдет, — сказал ему военком, пожилой майор с орденом Красного Знамени и пустым рукавом. — Кончайте-ка институт, а там решим, что с вами делать». — «Решайте сейчас, — тихо, по твердо сказал Павлик, — я уже бросил институт». Военком сдвинул брови, Павлику показалось, что сейчас его попросту выгонят вон. «Вы указали в анкете, что владеете немецким. В каких пределах?» У Павлика забилось сердце, ему мгновенно представилось что-то грозное, таинственное и значительное, что скрывается за простым вопросом военкома: контрразведка, диверсионная работа в тылу врага или, быть может, парашютные части?.. И он ответил так, как никогда бы не позволил себе в других обстоятельствах, хотя это и было святой правдой: «В совершенстве!» — «Читаете, пишете, говорите?..» — «Могу даже думать на немецком, товарищ майор!» — пылко вскричал Павлик.
Павлика направили в распоряжение Главного политического управления Красной Армии. Здесь ему устроили строгий и придирчивый экзамен, дали перевести на немецкий трудную статью из «Правды». Павлик легко справился с заданием, он еще с первого курса подрабатывал переводами. «Будете работать у нас!» — удовлетворенно сказал старший инструктор ПУРа, седой, кудрявый, с близорукими, устало-насмешливыми глазами полковой комиссар.
— Я просил бы… — начал было Павлик.
— …Отправить меня на фронт, — живо докончил за него полковой комиссар. — Все в свое время…
Чердынцевы остались в Москве, вместе с другими москвичами пережили они незабываемый день Ноябрьского праздничного парада, когда, словно возродившаяся из пепла, двинулась по Красной площади, мимо Мавзолея, могучая боевая техника — танки, бронемашины, тяжелая и легкая артиллерия; двинулись свежие дивизии уральцев и сибиряков, чтобы отсюда, из сердца Москвы, сразу ринуться на поля сражений и положить начало тому, что потом во всем мире называли «русским чудом».
Между тем Павлик с горечью обнаружил, что никто не собирается перебрасывать его через линию фронта для выполнения опаснейших и таинственных заданий. Дело, на которое его определили, называлось не контрразведкой, а всего-навсего контрпропагандой. Павлик пробовал взбунтоваться, благо он еще оставался «штатским», но полковой комиссар, щуря свои близорукие, насмешливые глаза, сказал:
— Цель каждого бойца на переднем крае — убитый враг, наша с вами цель — враг, добровольно сдавшийся в плен. Что вам придется делать? Подрывать средствами идеологического воздействия моральный дух противника, призывать его к сдаче в плен, склонять к пассивному сопротивлению, к дезертирству, к саботажу. Такова ближняя, — он подчеркнул это слово, — цель. Дальняя же и конечная цель — подготовить немецких солдат, являющихся частью немецкого парода, к приятию тех справедливых общественных и социальных форм, которые войдут в жизнь после нашей победы, подготовить их к новому бытию, очищенному от заразы гитлеризма…
За окнами, в голубом, чистом небе, таяли хлопья зенитных разрывов: только что низко над городом, раскидав куда попало бомбы, пронесся шальной немецкий самолет. Немцы с трех сторон окружали Москву, они смыкали кольцо блокады вокруг Ленинграда, за их плечами лежали просторы Белоруссии, Прибалтики, Украины. И вот в эту жестокую, трудную пору партийный мозг армии думал над тем, как будут строить свою жизнь освобожденные от фашизма немцы! Павлика потрясло величие этой мысли, этот великолепный в своей уверенности и мудрости прогляд в грядущее, и, хотя готовился он не к такой войне, он с гордостью подумал о деле, которому будет служить. С неизведанной ранее ясностью открылось ему будущее: не видать гитлеровцам Москвы как своих ушей, не видать им Ленинграда, все их военные успехи ничего не стоят, не значат перед неотвратимым ходом исторической судьбы.
В этот день полковой комиссар доверил Павлику первое самостоятельное задание: составить листовку. Всю свою с детства копившуюся, зревшую ненависть к фашизму, все свое яростное презрение к гитлеровской военщине, оскверняющей нашу землю, вложил Павлик в эту листовку…
— Я думал, вы что-то поняли из нашего с вами разговора, — грустно сказал полковой комиссар, ознакомившись с творением Павлика, — а вы мыслите на том уровне, когда еще играли с ребятами в казаки-разбойники. Прочтя вашу листовку, немецкий солдат не только не пожелает перейти к нам, а станет драться, что называется, до последней капли крови. Запомните навсегда: фашизм — это одно, немецкий народ, Германия — совсем другое. Для вас, политработника, это должно быть рабочей предпосылкой.
— Я понял, товарищ полковой комиссар, — подавленно сказал Павлик. — Разрешите, я перепишу листовку.
— Нет, теперь вы напишете рождественский рассказ — скоро рождество. Да, да, настоящий святочный рассказ, только вместо бедного ребенка, замерзающего в сочельник под окном богача, у вас будет замерзать немецкий солдат под русской елью!
И Павлик сел писать рассказ о солдатском одиночестве, о бессмысленной гибели немецкого солдата в студеном просторе чужой земли, о запоздалом прозрении истины, которая пришла к солдату в предсмертные минуты вместе с забытым мотивом детской песенки: «О танненбаум, о танненбаум, ви грюн зинд дейне блеттер!»…
— Теперь, я вижу, вы действительно поняли меня, — сказал полковой комиссар. — Ступайте в отдел кадров, вас оформят в штат новой газеты для войск противника, которую мы сейчас создаем. Но условимся заранее: в строй не проситесь, не пустим.
Шестого декабря, через месяц после ноябрьского смотра сил, весть о «русском чуде» — о разгроме немцев под Москвой — облетела землю.
Павлик нарочно выбрал этот счастливый день, чтоб сообщить матери о своем назначении:
— Мама, я уезжаю работать в немецкую газету.
— Что это значит?
— Ну, в газету для войск противника.
— В качестве кого ты едешь?
— Литературным сотрудником. Мне даже звание дали, — сказал он со смехом, — техник-интендант второго ранга!..
— Значит, ты едешь на фронт?
— Ну что ты! Это только говорится — фронт. Наверное, буду сидеть в каком-нибудь заштатном городишке и делать то же, что делал все время здесь: уговаривать немцев сдаться в плен.
Она пристально посмотрела на сына и впервые ничего не могла прочесть на его лице:
— Если ты всерьез так думаешь, тебе лучше не ехать. Не обманывай себя: ты едешь на войну, на самую страшную и беспощадную войну, какую знала история, и должен быть готов ко всему.
— Я это знаю, мама… — тихо сказал Павлик.
У матери сжалось сердце. Но ведь сын принял то решение, которого она втайне ждала от него.
— Что ж, я не стану тебя отговаривать, сынок, ты поступил правильно. Я не могу сказать тебе даже тех слов, какие говорит каждая мать: береги себя. Ведь я не знаю, что значит беречь себя на той войне, которая тебе предстоит. Может быть, беречь себя там — значит, стать ничтожеством, низким, маленьким человеком. Конечно, тебе проще всего быть мужественным под огнем, но от тебя потребуется и другое мужество — в отношениях с людьми. Не считай всех ангелами, люди гораздо хуже и гораздо лучше, чем ты привык думать, а главное — куда сложнее… — Она помолчала, затем тихо добавила: — Вот и кончилось наше детство, сыночек…
Это был их последний большой разговор. Все оставшиеся до отъезда Павлика дни были наполнены деятельной суетой, не оставлявшей матери времени для раздумий. Только порой вдруг замирала ее рука, державшая иголку или утюг, по-старушечьи стеклянел взгляд, но тут же, вызывающе тряхнув своей маленькой, красивой, сильно поседевшей головой, она сбрасывала короткое оцепенение. Павлику выдали форму, они вместе прикрепляли кубики на петлицы и звездочку на ушанку и уверяли друг друга, что форма очень его взрослит.
Отъезд Павлика затянулся до самого Нового года, который они скромно отметили пирогом с картошкой и бутылкой плодоягодного вина. К этому времени из Казани вернулась Катя. Мать обрадовало это. Павлик был уже полностью экипирован, снабжен всем, что только могла измыслить материнская забота. Она, и только она сделала то последнее, что может сделать мать для сына, — собрала его на войну. Но проводы она решила уступить невестке: ей не хотелось, чтобы сын видел ее в минуту слабости. Все получилось как нельзя лучше: мать сделала работу, а лирику предоставила жене. Она согласна, чтобы так было и впредь.
Они простились коротко, сдержанно и просто, мать чуть прикоснулась губами к его щеке и сказала:
— Пиши мне всегда два слова: жив-здоров, но по возможности чаще.
А когда захлопнулась входная дверь, она прошла в комнату, села в свое любимое кресло, по привычке поджав под себя ноги, и медленно, беззвучно заплакала.