Весна не остановила нашего наступления, и гитлеровцы, как и прежде, в пору разгрома немецких войск под Спасской Полестью, в Киришах, вымещали свою злобу на Малой Вишере. Налеты следовали один за другим. Службы Политуправления и штаба рассредоточились по всему городку, а немцы, словно проведан об этом, бомбили теперь не только вокзал и центральную часть городка, но и окраины, и пригородные деревеньки. Люди приспособились и к этому: одни перебрались в блиндажи и убежища, другие стали работать ночью — ночные бомбежки бывали сравнительно редко, — а начальник общей части со всеми своими бумагами и толстой машинисткой Настенькой с утра удалялся в близлежащий лесок. Отдыхали люди лишь в пасмурную погоду, когда низко, цепляясь за трубы хлебопекарни и вышку каланчи, ползли над городком серые ватные тучи. Ясное небо, золотое солнце стали лютыми врагами людей.
И все же потери были невелики. Сильная противовоздушная оборона заставляла немецкие бомбовозы держаться высокого потолка и бомбить вслепую. Постепенно все вернулись на привычные места, один лишь начальник общей части оставался в лесу, ему работалось там особенно хорошо…
Павлик проснулся, когда солнечный квадрат окна подобрался к его глазам. Было около восьми утра. Он увидел Шидловского, зачесывающего у зеркала мокрые волосы. Его сильная, намытая до красноты шея и белая дорожка пробора, спускающаяся к затылку, сразу наполнили Павлика ощущением праздника. Он сел на постели.
— Давайте быстро, — повернулся к нему Шидловский. — Хозяева уже пять раз заходили.
— А что?
— Как что!.. — Шидловский бросил гребенку и подсел к Павлику на краешек кровати, чисто выбритый, пахнущий одеколоном, в аккуратных, припудренных порезах. — Они самоварчик сгондобили, пол-литричка, пирожки испекли…
— С чего это?
— Да Скиба приехал!
Дверь приоткрылась, и в прозор сунулась лохматая голова хозяина:
— Самовар на столе!
— Идем, идем, — ответил Шидловский. — Постойте-ка, хозяин…
Он порылся в чемодане, достал два кирпичика махорки и вручил их смутившемуся хозяину. При необычайной бережливости Шидловского этот его поступок превосходил любую, самую бесшабашную щедрость…
Иван Скиба сидел в чисто прибранной горнице за столом, зажав между колен большие белые кисти рук. Павлик хорошо помнил, как состоялось их знакомство. Около двух месяцев назад Скиба в черной шинели с оборванной снарядом полой и невероятно грязным вещевым мешком за плечами отыскивал дом для постоя. У него был такой размундиренный вид, что вишерские хозяйки принимали его за дезертира и не желали впускать. Павлик предложил Скибе ночлег, и с той поры завязалась их дружба. Помнил Павлик и то, как поразило всех домашних превращение Скибы, когда, скинув свое страшное тряпье, он вымылся по-черному в печи и предстал розоволицый, чистый, обновленный до каждой клеточки, с ясными, чуть наивными глазами и мощным телом атлета. Но сейчас со Скибы будто семь шкур сняли, так похудел он, усох, съежился…
— Поход, видать, был не из легких? — спросил Шидловский.
Скиба усмехнулся и махнул рукой.
— Они на чистом спать не решались, — заметила хозяйка.
— Еще бы, — смущенно отозвался Скиба. — Два дня на трупе немца в воронке валялся…
Павлик восторженно глядел на Скибу: вот настоящий воин, не то что они, герои второго эшелона! Скиба чувствовал восхищение Павлика, оно его связывало, и в ответ на последовавшие вопросы он только сильнее сжал свои похудевшие кисти и отвернулся к окну.
— Чего там, — бормотнул он. — Застрял в воронко, ни туда ни сюда…
— Вы о собаке им расскажите! — крикнула из-за печи хозяйка.
Скиба вдруг оживился, распружинился, даже кровь прилила к лицу, видно было, что это воспоминание ему самому по душе и он рад поделиться им.
— Про собаку? — он улыбнулся. — Можно… Меня группа карателей с собакой накрыла, я от них семь верст по лесу драпал. Только решу: отстали — и снова лай. А там за опушкой болотце, я пробежал по воде и залег в камышах. Вдруг из лесу вылетает здоровенный овчар, с языка пот каплет. Туда-сюда пошмыгал, ну, а на воде, известно, следа нет. Я думал, он обратно повернет — нет, сел и дышит… А лежать холодно, вода студеная, как в роднике. И скучно. А псина сидит да поскуливает, видно хозяев потерял. Но выйти нельзя и шлепнуть его нельзя: кругом немцы. Я смотрю на него, он на меня. Только он словно не замечает меня — ведь собака носом видит, не глазами, а ветер не от меня дует, а на меня. И этак мы с ним девять с лишним часов провели, друг возле дружки; уже совсем стемнело, когда он убежал, верно где-то своих почуял. Я вылез из болотца, а у меня все тело будто отсиженная нога…
Скиба замер на полуслове: на большом, в лиловых бликах противне хозяйка вносила горячие пирожки из черной муки. Она вывалила их в глиняное блюдо, и пирожки взгромоздились золотистой горкой, пощипывающие, с румяными бочками. Хозяин отвернул краник самовара, ловко подставил стакан. Шидловский, придерживая большим пальцем пробку, хлопнул ладонью по донышку бутылки; пробка, чпокнув, вылетела из горлышка, нечистый сырец взмутился, пошел пузырями, прояснел и торопливо потек в стопки.
— С праздником!.. — сказала хозяйка, ее лицо, раскрасневшееся у печи, помолодевшее от радости праздничной, домашней заботы, столь давно не испытанной, стало неузнаваемым.
Павлик в который раз ощутил скромную, милую красоту жизни своих хозяев, трудолюбивых, добрых и верных людей. Они также жили под беспрерывной бомбежкой, но не считались защитниками родины, не носили добротных шинелей, сапог и жилетов на меху, не получали пайка и приварка, не были предметом заботы всей страны. Хозяин работал пильщиком на железной дороге, где больше всего доставалось небесных гостинцев, а хозяйка — на прокладке болотной дороги; кроме того, она возделывала огород, вела дом, невесть где сыскивала пропитание, обслуживала и обстирывала множество случайных постояльцев. И Павлик никогда не видел их сумрачными или печальными, не слышал от них ни единой жалобы, ни сомнений. Он испытывал искреннее восхищение перед скромным величием этих простых людей, их преданной силой, их высокой надеждой.
— А теперь выпьем за нашу милую Красную Армию, — сказала хозяйка, как-то нежно, девически захмелевшая.
Все потянулись к ней с рюмками, но выпить никто не успел. Знакомая, но такая нежданная сейчас и оттого еще более противно-невыносимая музыка заставила всех повернуться к окну. Небо было усеяно белыми облачками разрывов: это наперегонки, давясь и заикаясь, лупцевали зенитки.
Свист… сосущая пустота под сердцем… разрыв… Звук разрыва похож на гигантское эхо, такой же пустой, механический, бесстрастный… Снова свист и снова разрыв, теперь уже ближе…
— Не понимаю, как вы живете в подобных условиях, — совершенно серьезно проговорил Скиба.
Опять свист, будто над самым ухом, такой долгий-долгий, что, кажется, не будет ему и конца. Со смущенной улыбкой, странно неторопливо и аккуратно Скиба сполз со скамейки на пол, что-то бормоча про «непривычку»…
Шидловский поднес стопку к глазам, маленькими глоточками, смакуя отвратительный сырец, осушил, поставил на стол и стал выбирать заедок.
Павлик вышел во двор. Пауки свастик висели в небе, чуть покачиваясь и медленно сдвигаясь в сторону железной дороги. И вдруг с надрывным воем пауки стали осыпаться: немцы опять бомбили с пикирования. Павлик лег на землю возле плетня, при каждом новом разрыве он все теснее вжимался в нее. Затем, как это обычно бывает при бомбежках, наступил момент обалдения; провала в сознании, когда тело продолжает автоматически отвечать на все звуки, продолжает заботиться о себе, но сам ты уже не отдаешь себе отчета в его движениях…
…Бомбы еще падали где-то неподалеку, но главная волна самолетов прошла. Павлик поднялся на колени, ощупал валявшиеся вокруг него теплые ребрастые осколки зенитных снарядов. Вблизи колодца земля испорошилась венчиком. Павлик подошел и тронул ее ногой, она сразу поддалась, глубина следа не соответствовала силе нажима. Ясно: земля пропустила бомбу внутрь себя и сомкнулась над ней. «Хорошо, что не разорвалась», — подумал Павлик почти равнодушно.
Над городом стояло пыльное облако, в стороне железной дороги занимался несмелый пожарник. Павлик выглянул за калитку, и взгляд его, провалившись в нежданную пустоту, вызвал у него ощущение боли: противоположная сторона улицы оголилась, бомбы сняли дома, как рабочий сцены убирает ненужный задник…
— Ну и наломало!.. — сказал подошедший Шидловский.
Пейзаж городка удивительно изменился. Теперь можно было видеть отсюда хлебозавод, прежде скрытый домами, железнодорожные склады, плакучие березы далекой Почтовой улицы; синие окна возникли справа и слева, окраины городка будто подтянулись к их дому. Словно по уговору, Павлик и Шидловский молча двинулись в сторону редакции.
Неподалеку от Политуправления им повстречался кладовщик Капустин.
— Чеботарева убило!.. — бросил он на ходу, отбежал шагов с десять, обернулся и добавил: — Осколком в спину!..
Чеботарев был помначахо. Молчаливый, серьезный человек, он выписывал им валенки и консервы, плащ-палатки и гороховое пюре. Его серьезность представлялась многим несколько смешной, но Павлик давно понял, что Чеботарев вкладывал душу и разум в свой незатейливый труд: он был расчетливо щедр и всегда знал, когда следует дать и когда отказать. Хорошего и нужного для войны человека убил шальной немецкий осколок…
В редакции все были в сборе, не хватало лишь Беллы и шофера Тищенко.
— Где Тищенко? — спросил Павлик, а хотел спросить: «Где Белла?»
Ржанов жадно задохнулся папиросой, лицо его ушло в клуб дыма, как в воду.
— Тищенко поехал за товарищем Геворковой, — церемонно ответила Кульчицкая.
Белла получала вчера шинель и сапоги у Чеботарева. Кладовщик не мог подыскать ей маленького размера, и Чеботарев сам ходил с ней на склад. Не может быть такого совпадения, чтобы в один день…
Эта жалкая мысль сразу внушила Павлику уверенность, что с Беллой не случилось ничего плохого, и он почти с раздражением представил себе, как через несколько минут она явится со своим голубым взглядом, белозубой улыбкой, ребячливой, беспричинной веселостью. Вероятно, это было защитной реакцией на то мгновенное, одуряющее чувство страха, которое он испытал после слов Кульчицкой.
Двигая переносьем так, что подскакивали очки, Вельш, что-то бормоча, бродил из угла в угол.
Ржанов яростно курил.
Кульчицкая листала словарь.
Шидловский глядел в окно.
Вошел Тищенко, откозырял и молодцевато доложил:
— Товарищ редактор, согласно вашему приказанию… товарищ Геворкову разбомбило!..
— Работайте, товарищи, — коротко сказал Ржанов, затем повернул к Павлику большое бледное лицо: — Пойдемте, Чердынцев…
…Громадная воронка подходила краем под террасу дома, и терраса превратилась в балкон, нависший над неглубокой бездной с обкусанными краями. Обнажившиеся пласты земли торчали выступами красной глины, бледного известняка; воронка позволяла судить о мощи звука, сопутствовавшего гибели, она походила на посмертную маску разрыва.
У дома никого не было, кроме пожилого бойца в плащ-палатке поверх шинели, с гремящим котелком на боку, шанцевым инструментом за поясом, ложкой за голенищем. Завидев приближающихся командиров, боец поднялся с чурбачка, провел пальцами по выцветшим на концах, цвета проса, усам и козырнул.
— Вот ведь какая напасть, — сказал он улыбаясь, взгляд его также выцветших и каких-то нежно-хмельных глаз был обращен к Ржанову. — Первый раз отпуск в тыл получил на три дня, ребята адресок дали к вдове Поченковой. Добрая, говорят, к нашему брату женщина, погостишь у нее за милую душу. И надо же, товарищ старший политрук: выбрался солдат в кой век раз до хорошей женщины, так у него на глазах дом ейный в щепу летит, а женщину на носилках уносят…
— Скажите… а девушки вы тут не видели? — спросил Ржанов. — Черненькая такая, с голубыми глазами?
— Так вы за девушку интересуетесь? Как же! Она, видать, на террасе спала. Как отгребать стали, она выползла, маленькая, черная, на мыша похожа. Лицо вся посечена, в ранках стеклянная стружка блестит. Вылезла и побегла по улице, почти нагишом. Ее санитары насилу поймали, все кричала: «Жить, жить хочу!..» Скажите, товарищ старший политрук, зачем таких молоденьких посылают?
— Никто не посылал, сама пошла, — жестко ответил Ржанов.
— Сама!.. Другой переплет. Значит, ей совесть иначе не позволяла. Такая маленькая, — повторил боец про себя, — мне в подсумок влезет…
Сквозь выбитые стекла террасы и сорванную с петель дверь Павлик видел внутреннее убранство дома: стол, крытый узорчатой клеенкой, горку с битой посудой, выехавший на середину комнаты и как-то бесстыдно растрепанный кактус.
Не сказав ни слова, Ржанов побрел прочь от дома, Павлик за ним.
— Я здесь подежурю, — виноватым тоном промолвил им вслед боец, — может, из хозяйкиной родни кто посля подойдет. А то в доме добра, и-их, как много!
Вечером Ржанов, Павлик и Шидловский пошли навестить Беллу.
Госпиталь находился по ту сторону железной дороги, за стекольным заводом. Минуя полотно, усеянное осколками и обрывками железа, они невольно прибавили шагу и вскоре вошли на территорию завода. Весь двор был усеян стеклом, блестящим и страшным в своей хрупкости. Стекло хрустело под сапогами, стекло сияло грудами битых бутылок, радужилось, бросая хрупкие спектры вправо и влево, вверх и вниз. У черной стены цеха — чудом уцелевший шар громадной колбы, похожий на стеклянную бомбу, казалось, набухал звенящей смертью…
Белла лежала в мужской палате. Сгустились сумерки, и Павлик не сразу узнал ее в маленьком черном существе с коротко стриженной головой. Голова Беллы так легка, что даже не смяла подушки, бинт чалмой сбегал по шее к плечам и груди. Из-под бинта торчали клочья ваты, горло окутано ватой в чем-то жирно-желтом.
Они стояли над кроватью, молчаливые, грубые в своей целости и здоровье.
— Глаза уцелели — это главное, — произносит наконец Шидловский. — Остальное в два счета залечат.
— Нет, — хрипло, с ожесточением возражает Белла. — Я совсем урод. Из меня вытащили двести тридцать осколков, а осталось еще больше. Посмотрите…
Взгляд ее обращен к Павлику, он наклоняется, она оттягивает бинт на горле.
— Что вы пустяки говорите! — Павлик находит в себе силу придать естественность голосу. — Это же на самой поверхности кожи…
— Я совсем, совсем изуродована, — упрямо говорит Белла и начинает плакать.
Они пытаются утешить ее, говорят жалкие слова, за которые им стыдно друг перед другом. Белла откашливается, в горле что-то пульсирует, дергается, ей больно плакать, она пробует перестать, но это еще больней. Она нажимает пальцами на грудь, словно пытаясь задержать плач. В палате темно, неуютно, тоскливо.
Ржанов просит Павлика сходить к доктору. Павлик с облегчением выходит: страшно стоять над ней, ощущая свое бессилие.
Доктор, двадцатилетняя девчонка, выслушала Павлика с хмурым видом, ее сведенные у переносья брови угрожающе нависли над глазами.
— Медицина… — сказала она, и ее юность, с трудом замаскированная, плеснулась ей в лицо широкой улыбкой. Дальше последовала звонкая, как стихи, латынь. Павлик ничего не понял, но обилие тяжелых, окованных медью слов убедило его, что дело плохо. Он тщетно пытался добиться от врача простых, ясных слов и прибег наконец к последнему средству.
— Один из нас любит эту девушку, — сказал он, — спасите ей лицо.
Сложный латинский термин застрял в горле у врача на звучном, как икота, слоге. Она мучительно покраснела, и Павлик увидел вдруг, что перед ним очень некрасивая девушка с веснушчатым носом и рыжими глазами.
Она доверительно сжала его руки:
— Я вызову к ней нашего профессора. Он замечательный специалист, он все сделает. Она останется такой же хорошенькой…
Веснушки ее из-за румянца стали оранжевыми, в рыжих глазах сверкнул изумруд.
— Спасибо, — сказал Павлик, врач проводила его взглядом, милая, смущенная и удивительно некрасивая.
Когда Павлик вернулся в палату, Белла продолжала повторять все на той же ноте упрямым, злым голосом:
— Я вся изуродована!.. Я останусь уродом!..
— Успокойтесь, я говорил с доктором, — бодро сказал Павлик. — Вы отлично поправитесь!
— Я знаю это, но я навсегда останусь уродом. — Белла снова стала плакать, кашлять, хрипеть…
Из-под одеяла выпала ее узкая нога с крошечной ступней, на Белле было мужское белье, другого в палате не оказалось.
Пора уходить. Маленькая восковая рука тянется к столику, к шоколадным кубикам в серебряной обертке.
— Возьмите… — хрипит она, и Шидловский со смущенным смешком берет два кубика.
Белла уже не плачет, ее веки устало опущены. Шидловский умело и ловко поправляет ее постель. Павлик просит няньку перевести Беллу в другую комнату. Тут накурено и дует из окна. Ржанов целует Беллу в лоб. Одеяло слабо подрагивает на ее груди, на черном, обугленном лице из-под опущенных ресниц чуть мерцают светлые щелочки-глаза.
Вот они, осторожно ступая, двинулись к выходу.
— Останьтесь, — сказала Белла.
Павлик понял, что это относится к нему, вернулся и встал у ее изголовья.
— Вас не мучит, что вы так поступили со мной? — спросила Белла.
— О чем вы?..
— Оттолкнули человека, как… как, — она не могла найти слов и раздраженно закончила: — Как какую-то дрянь!
— Я не отталкивал человека, Белла, — твердо сказал Павлик. — Именно потому, что вы человек, настоящий человек, я не мог поступить иначе.
— Наверное, я чувствовала, что мне отпущен короткий срок, — не слушая, продолжала Белла. — Мне так хотелось немного счастья… Ведь я молодая… разве это трудно понять?..
— У вас еще будет много счастья, Белла…
— И будет, будет! — произнесла она с неожиданной силой. — Думаете, эти осколки, шрамы, перекошенный рот помешают мне быть счастливой. Нет! Меня еще будут любить, будут!..
Он посмотрел на черную, как-то недвижно мечущуюся по подушке голову, и ложь, чем-то близкая правде, сама сорвалась с языка:
— Мне кажется, я начинаю вас любить, Белла…
— А я так нет! — произнесла она злорадно. — У меня все прошло! Да и не любила я вас… И благодарна, что вы помогли мне это понять.
Глаза Беллы ярко блестели и даже на расстоянии чувствовалось, что вся она пышет жаром.
— Я пойду, Белла, вам нужен покой…
— Идите…
Павлик тихонько коснулся ее тонкой, раскаленной руки.
— Поцелуйте меня, — попросила Белла и хрипло добавила: — Если вам не противно.
Павлик встал на колени, осторожно обнял ее вместе с подушкой и прижался губами к ее маленькому, горячему, часто дышащему рту. Она чуть слышно простонала, словно вздохнула ее бедная душа, и слабым движением отстранила его.
— Ох, милый!.. Я все врала, я люблю вас… ужасно люблю… Уходите и не смейте больше приходить… Слышите?.. — произнесла она почти грозно.
Товарищи поджидали Павлика на крыльце. Назад шли другой дорогой, холодные хрупкие горы битого стекла остались в стороне. Одиноко, потерянно пропел паровоз на путях. Павлик вспомнил, как впервые появилась Белла в редакции. Пришла она ночью, прямо с московского поезда, в самый разгар бомбежки, из грохота и воя рвущихся бомб, счастливая, веселая, не тронутая войной. Страх не приставал к ней, как грязь к очень опрятным людям. И теперь этот хрип, мечущаяся по подушке черная, стриженая голова, страшное, медленное выздоровление…
— Неужели она навсегда сломлена? — проговорил Павлик.
— С чего вы взяли? — Ржанов сдержал шаг и внимательно посмотрел на него.
— А вы сами не почувствовали? Эти ее слова…
— Ничего вы не поняли, — сурово сказал Ржанов. — Я слышу в этом волю к жизни. Она убеждает всех и себя самое в самом худшем, чтобы приучить себя к этому худшему и начать жить снова… — Ржанов улыбнулся вдруг нежной, очень не идущей к нему улыбкой. — Я всегда подозревал, что наша маленькая Белла — сильный человек!..
Ночью, ближе к утру, снова взахлеб забили зенитки. Все четверо проснулись одновременно: Шидловский, Ржанов, Павлик и Вельш. Некоторое время они тихо лежали, прислушиваясь к тому, что творилось за окном, только Вельш в одном белье, худой и тощий, похожий на призрак, схватил с крючка шинель и выметнулся из комнаты.
— Надоело! — вдруг зло сказал Шидловский. — Пусть делают что хотят, я буду спать! — и он натянул одеяло на голову.
Ржанов вскочил и стал быстро натягивать на себя одежду.
— А вы? — спросил он Павлика.
— Я последую примеру Шидловского.
— Как, вы не пойдете туда?.. — в голосе Ржанова слышались горечь и удивление. — Вы, что же, не понимаете, что должна она переживать сейчас?
Павлик, не ответив, сбросил с себя одеяло.
Им навсегда запомнился этот путь сквозь ночь. Лучи прожекторов метались, скрещивались в небо, обнажая облака, ловя и теряя белые крестики самолетов, и вдруг, описав дугу, заваливались за горизонт, затем снова прорезали тьму, скользя по бледным крышам домов; со всех концов города тянулись ввысь красные строчки трассирующих пуль, ярко лопались зенитные снаряды, и, словно безразличные к пляске всех этих огней, упрямо и грозно ревели моторы бомбовозов; долгий, невыносимо долгий свист разряжался оглушительным разрывом, после чего на миг погружался в темноту весь простор. Где-то билось пламя пожара, где-то вздымалось розовое зарево, и какой-то странный стон творился в воздухе, будто, не выдержав, взвыла сама земля. Они бежали к железной дороге, порой с размаху падали на землю, подчиняясь не разуму, а инстинкту, вскакивали и снова бежали.
Вокзал горел, горел в который раз, и странно, что там оставалось еще что-то, способное гореть. Они пересекли полотно, совсем близкий разрыв заставил их упасть между рельсов, на пахнущие варом шпалы. Их осыпало землей, мелкими обломками угля и какой-то породы. Они вскочили и побежали дальше, скатились с насыпи в вязкую грязь, затем петляли между остовами каких-то механизмов, настигаемые то отблесками разрывов, то комьями земли, то валившей с ног волной, и вдруг оказались на кладбище. В ярких вспышках огневой ночи вокруг них плясали кресты, голые, с ржавыми жестяными венками, прямые, косые, а холмики могил, то и дело кидаясь под ноги, валили их в мокреть раскисшего снега.
Наконец они с тыла вышли к госпиталю. Неподалеку что-то горело, но само здание оставалось нетронутым. Кругом царила суматоха, легкораненые ковыляли к щелям, санитары тащили в убежища носилки с тяжелоранеными, метались врачи и сестры в белых халатах. Павлик приметил вдруг давешнюю молоденькую, веснушчатую врачиху и кинулся к ней. Девушка долго не могла взять в толк, чего от нее хотят, потом на лице ее возникла слабая улыбка:
— Ах, вы о той девушке!.. Ее эвакуировали в тыл.
— Да что вы путаете! — раздраженно крикнул, подходя, Ржанов. — Мы же вечером ее навещали!
Улыбка сменилась испуганной обидой:
— Ничего я не путаю! Ее отправили самолетом в тыл по личному распоряжению товарища Шорохова.
— Ну, слава тебе господи!.. — от всего сердца произнес Ржанов.
«Да ведь он любит Беллу! — осенило Павлика. — Любит и все-таки взял меня с собой. Потому и взял, что любит!..»
Он посмотрел на грязное, с прилипшим к щеке комком вара, мокрое, усталое лицо Ржанова, и оно показалось ему прекрасным.