2

Они ехали долго, казалось, трамвай давно покинул пределы Москвы и несется сейчас сквозь неведомый простор. Мрак затемненных улиц, изредка прорезаемый таинственными синими огоньками фонарей, еще усиливал это ощущение.

— Похоже, этот трамвай мчит меня прямо на передовую, — сказал Павлик.

— Не представляйся, что тебе так весело, — отозвалась Катя.

Павлик пожал плечами. Почему-то Катя считала всегда, что знает его состояние лучше, нежели он сам. А он вовсе не испытывал грусти, захваченный тем, что ждало его впереди. Но Кате нравилось придумывать его на свой лад, с этим придуманным Павликом ей было душевно легче управиться, чем с настоящим, зыбким, живым. В этом сказывалась та женская властность, которую с обычным своим чутьем угадала в ней мать. Трудно властвовать над человеком, если ощущаешь его во всей его сложности. Павлик был для Кати маменькиным сынком, милым мальчиком, значит, сейчас, когда он выпал из-под теплого, материнского крыла, ему полагается грустить. А если он спокоен и весел, значит, бодрится, ломается…

Это понимание, пришедшее к Павлику сейчас, на переломе его жизни, было ново для него, оно волновало и вместе с тем было неприятно, будто он подсматривал за человеком в щелочку. Да и нужно ли это второе, потайное видение? А сам он — знал ли ее когда-нибудь по-настоящему? Вот она сидит, знакомая каждой складочкой кожи, каждой родинкой, каждым едва приметным, как взмах ресниц, движением и, в сущности, очень мало знаемая, первая и единственная женщина в его жизни. Ему нравились ее большие карие глаза, и тот, что глядел прямо и серьезно, и тот, что с чуть двусмысленным лукавством показывал голубоватую плоскость белка; нравились ее круглые, всегда горячие щеки и мягкие, полные губы, нежные руки и сильные ноги, нравилось ее крупное тело, ее бедра, грудь, шея, волосы, нравилось любить все это, целовать, осязать, вдыхать ее запах. Ну, а что еще? Ведь и он упрощал ее для себя, для своей радости. Почему она с ним? Она же любила другого и продолжала любить, во всяком случае, в первое время их знакомства. Она легко пошла на близость, просто и спокойно согласилась стать его женой. Она часто и с благодарностью говорила, что ей легко с ним, верно, она намучилась с тем, первым. Она ушиблась о жизнь, а Павлик вернул ей веру в себя, в свою силу. Как ни зелен был Павлик, он понимал, что все происшедшее между ними было результатом ее решения. Первая близость с женщиной пришла к нему без муки, без того бурного томления, о котором остается долгая и унизительная память, — чистым, радостным, щедрым, золотым чудом открылась она ему. И, охраняя это счастье, он совсем не старался проникнуть во внутренний мир Кати, закрывал глаза на все, что могло бы омрачить, замутить радость, получаемую от нее. Взять хотя бы ее семью! А он мирился с тем, что Катя жила в этой духотище, и, уезжая, оставлял ее там…

— Эй, молодой человек! — послышался голос кондукторши. — Вам сходить.

— Могла бы и лейтенантом назвать!.. — проворчал Павлик.

Катя завела свой косящий глаз под лоб, она всегда так делала, когда была чем-то недовольна. Ее раздражало легкомыслие Павлика. Она не преувеличивала ни серьезности, ни опасности предстоящей ему работы и вообще считала, что ему ни к чему было ехать, бросать институт перед самой защитой диплома, ломать их едва начавшуюся жизнь ради какой-то сомнительной, полутыловой деятельности, от которой не жди ни славы, ни почестей. Но все же они расставались, на нем как-никак шинель, едет он в сторону фронта, отныне она жена фронтовика, и, значит, ему следует вести себя с большим достоинством.

Они сошли напротив высокого темного здания.

— Это и есть наш пункт сбора, — тихо произнес Павлик. — Какая-то незнакомая здесь Москва…

Улица крутым изломом уходила вниз, там, во тьме, простроченной все теми же синими огоньками, виднелись низкие деревянные домики с заснеженными крышами, за ними высились старые, могучие деревья, между ветвями горели звезды, и к звездам тянулась как бы гигантская спичечная коробка, поставленная на попа.

— Знаешь, где мы? — отчего-то радостным голосом сказал Павлик. — На задах крематория!

Катя вздохнула и закатила глаза.

Они стояли на пустой улице, под темным небом, молодые люди, знавшие ночное дыхание друг друга и почти ничего не знавшие друг о друге, равно способные и полюбить, и разминуться, близкие и далекие; одни из тысяч и тысяч, кому довелось расставаться в эту жестокую пору. Сквозь туман, еще окутывающий их юные души, они почувствовали печаль скорой разлуки и потянулись друг к другу.

С лязгом подкатил трамвай, сбросив на остановке какого-то военного с рюкзаком.

— Садись, а то не успеешь, — сказал Павлик. — Подожди, в последний раз…

Катя осторожно высвободила голову из его рук и пошла к вагону. Уже поставив ногу на ступеньку и взявшись за поручень, она сказала:

— Об одном прошу тебя: не будь Петей Ростовым!

— Ну что ты, с меня и Павлика хватит, — отозвался он со вздохом.

Трамвай дернул, Катя сильным движением распахнула дверцы и, не оглянувшись, прошла в вагон.

— С кем это вы целовались? — послышался голос.

Военный с рюкзаком оказался младшим лейтенантом Ржановым, назначенным в ту же газету, что и Павлик, на должность корректора. Они познакомились вчера в ПУРе.

— Как «с кем»? С женой!

— Это ваша жена? — Ржанов улыбнулся. — Вот уж не думал, что вы женаты.

— Почему же? — обиделся Павлик.

— Да так… Не к лицу вам, что ли…

В отведенном для ночевки помещении собрались уже многие сотрудники «Фронтовой-солдатской». Пожилая переводчица Кульчицкая, сидя на чемодане, читала немецкий роман; инструктор-литератор Вельш нервно бродил по комнате, порой останавливался у окна, отгибал уголок маскировочной бумаги и глядел в черноту январской ночи. В стороне отдельной группкой держался «типографский цех»: линотипист Борисов, высоченный здоровяк с веселыми, задорными глазами; пожилой наборщик Енютин; маленький, кругленький, с кротким лицом цинкограф Новиков. Борисов что-то рассказывал, видно, смешное, потому что Новиков то и дело заливался добрым хохотком, а Енютин скалил крупные желтые зубы. Вскоре прибыли еще двое: художник Шидловский, с длинными, свисающими на уши волосами, и начальник типографии Петров, стройный, тонколицый, с красиво изогнутыми бровями.

Павлик еще в ПУРе пригляделся к своим новым товарищам и пришел к убеждению, что все они отличные люди. Вельш, несомненно, умница, быть может, чуточку нервный, но тонкий и знающий человек. В Кульчицкой поражало спокойное достоинство, с каким эта очень немолодая, рыхлая и близорукая женщина пошла на трудную фронтовую работу, сулящую ей много неудобств, лишений, да и опасностей. Художник Шидловский был душа-человек и, видимо, большой практик: едва переступив порог классной комнаты, он облюбовал длинный стол и умело, ловкими, красивыми движениями принялся готовить себе постель. Енютин пленил Павлика одной фразой, произнесенной в ПУРе. На вопрос инструктора отдела кадров: «А немецкий текст вы сможете набирать?» — старый наборщик спокойно ответил: «Хоть китайский!». В Борисове подкупал юмор, уголки его толстых губ всегда чуть подрагивали, готовые к улыбке и к шутке. В Новикове — кроткая, уютная доброта; в Петрове — уверенность человека, знающего свое дело.

Несколько сложнее казался Ржанов: он был единственным фронтовиком среди них, участвовал в боях, это одно освещало его каким-то особым светом. Но Павлик еще не забыл его бестактного замечания при встрече. Впрочем, они еще не успели улечься, как Павлик был покорен Ржановым: тот оказался страстным любителем поэзии. Они наперебой читали друг другу Гете, Шиллера, Гейне, Ленау, и Ржанов, слушая Павлика, то и дело восхищался его «берлинским» выговором: «Эхт берлинер аусшпрахе!»

А затем между ними разгорелся спор. Ржанов вспомнил гоголевских Шиллера и Гофмана из «Невского проспекта»: не того Шиллера, что «Вильгельма Телля» написал, а известного Шиллера жестянщика, и не того Гофмана, а известного сапожника. Ржанов утверждал, что Гоголь с презрением относился к немецкой культуре, — отсюда издевка: ей, дескать, всегда было присуще нечто античеловеческое, даже у Гете вечно проглядывает этакая жесткая ироническая усмешка… Павлик с жаром опровергал Ржанова: Гоголь презирал только тех мещан, недоумков и пролаз, которых Германия усердно экспортировала в Россию и которые заполонили собой ремесло, Академию наук, армию, царский двор.

— Вот каких Шиллеров и Гофманов вы нам присылаете — таков смысл иронии Гоголя!

Ржанов не уступал, он был сильным спорщиком, но и Павлику хотелось сейчас расквитаться с Ржановым за давешнее.

— По-вашему, получается, — сказал он, — что культура немецкого народа порочна, античеловечна по самой своей сути. Значит, немцам не поможет и уничтожение гитлеризма? Так зачем же посылают нас «создавать немцам новые души», как говорили нам в ПУРе?

— Неужели у меня так получается? — удивленно проговорил Ржанов. — Ну, это потому, верно, что я всего неделю назад лежал в обороне со своим взводом. Как-то не привыкну я к новой роли…

Он устало улыбнулся и, как был, повалился на ближайший стол.

Вскоре послышался его громкий, подлинно мужской, как подумалось Павлику, с руладами и присвистом, храп. «Вот бы мне научиться так храпеть», — с завистью сказал себе Павлик, спавший тихо, беззвучно, как ребенок…

На рассвете Павлика разбудил Вельш: он был старший по званию и возглавлял группу «Фронтовой-солдатской».

— Хотите, я вас отправлю машиной? — спросил Вельш. — До самых Неболчей идет колонна автомашин, и командир предоставил нам три места.

Павлик с радостью согласился, это было куда более заманчиво, нежели трястись в поезде.

Кроме Павлика, автопробег Москва — Волховский фронт прельстил наборщика Енютина и цинкографа Новикова.

Колонна, рисовавшаяся Павлику в виде длинной, в добрый километр ленты могучих, защитного цвета грузовиков, состояла всего из пяти «эмочек», похожих на мирные, добропорядочные такси. Зато командир был хорош: настоящая военная косточка, он один нес в себе полный заряд того фронтового неистовства и силы, которых не хвастало его машинам. Он с ходу разнес Вельша за то, что тот своим опозданием срывает ему боевое задание, совал часы к его носу, хватался за планшет с картой, как за оружие; красивое, твердое лицо его порозовело, словно после бани. Фронт задыхается без легкового транспорта, а тут валандайся со всякими штатскими! Он слышать не хотел никаких оправданий — машины давно должны быть в пути, и точка!

После этого колонна без всякой видимой причины простояла еще добрый час. Шоферы не раз прогревали моторы. Павлик успел свести знакомство с самим грозным командиром, старшим батальонным комиссаром Нечичко, и другими своими спутниками.

Уже рассвело. С низкого, белого, нагрузшего снегом неба потянулись вниз, на отдых, гигантские рыбы — аэростаты воздушного заграждения, угольно зачернели голые ветви деревьев, унизанные воронами, над ними с унылым величием вознесся темный куб крематория. Погасли синие ночные огоньки; где-то, еще невидимый, обыденно и грустно звякнул в настороженной тишине первый трамвай. И Павлику показалось вдруг, что все-то приснилось ему, привиделось: расставание с матерью и Катей, ночь на жестком столе, постигшая его новая, неведомая судьба. Сейчас он встряхнется, пошире откроет затуманенные недосыпом глаза и увидит привычный полумрак утренней своей комнаты, брошенную на спинку кресла одежду, тихий блеск стеклянных висюлек люстры. «Павлик, ты проснулся?..» — донесется голос матери. Но вместо того прозвучал совсем иной — резкий, пронзительный вопль старшего батальонного комиссара Нечичко:

— По коням!..

И как ни быстро заняли свои места намаявшиеся в долгом ожидании, намерзшиеся шоферы и политработники, Нечичко успел распечь кого-то за «волынку».

Старший батальонный комиссар Нечичко понюхал пороху, но машины на фронт он гнал впервые. Казалось бы, немудрящая штука, а поди ж ты! Все кажется трудным и опасным, когда нет опыта, и Нечичко, скрывая свою неуверенность, подгонял и подбадривал криком прежде всего себя самого.

Павлику, как старшему по должности, выпала честь ехать с самим Нечичко в головной машине. Когда тронулись, повалил густой, мягкий снег, словно белые завесы повисли за окнами машины. Лишь в маленьком полукружье, разметаемом «дворником» на ветровом стекле, проглядывал отрезок улицы. Впрочем, Павлику, сидевшему позади, ничего не было видно. Что же касается Нечичко, то, приоткрыв дверцу, он далеко высунулся наружу и, хмуря светлые брови, вглядывался в идущие следом машины, словно пронзительной силой своих командирских очей помогал их движению, хранил от столкновений, наездов и всяких дорожных напастей. Павлику казалось, что так и следует вести себя командиру. И хотя бьющий в полуоткрытую дверцу ветер со снегом охлестывал ему лицо, он о души восхищался старшим батальонным комиссаром и своей близостью к нему.

Внезапно снегопад прекратился, ветер обдул снежинки со стекол, в машину плеснуло голубизной, светом, и Павлик увидел, что они приближаются к Москворецкому мосту. Слева, над зубцами кремлевских стен, вздымались главы соборов, пестрел закамуфлированный и все же сказочно-прекрасный Василий Блаженный, и Павлик только сейчас сообразил, что путь их лежит к Ленинградскому шоссе. Значит, они проедут по самым любимым его местам.

Уже ставший привычным суровый облик Москвы по-новому трогал и волновал Павлика. Закамуфлированные дома и площади, крест-накрест заклеенные бумагой окна, магазинные витрины, наглухо заложенные мешками с песком, подвалы, превращенные в бомбоубежища, противотанковые надолбы и ежи, кое-где не убранные и посейчас…

По осевой моста, держа путь к Красной площади, шагал военный патруль: мерно, неспешно ступая, глядя прямо перед собой, с винтовками на плече, шли трое рослых, плечистых, на диво сложенных бойцов. Было что-то такое в решительной, целеустремленной, напористой поступи этих бойцов, отчего казалось, что путь их не кончится и за Москвой, что своим мерным и упрямым шагом они прошагают до линии фронта, до границы, до сердца вражеской державы.

И вот она — Красная площадь с заснеженным Мавзолеем, с мощным покоем кремлевских стен, с кирпичным, также покрытым разводами краски зданием Исторического музея, где Павлик провел столько незабываемых часов, уносясь воображением к тем давним-предавним временам, когда человек, исполин с виду, был беспомощен перед лицом природы…

Красная площадь!.. Сколько раз ходил он сюда на демонстрацию! Однажды, кажется в пятом классе, он нес транспарант: рабочий долбал молотом по голове лорда в цилиндре и с моноклем в глазу. Чтобы молот в руках рабочего действовал, надо было дергать веревку. Вначале это казалось очень легким, и Павлик дергал ее от самых Чистых прудов, где находилась его школа, до Красной площади. Но когда их колонна стала медленно приближаться к Мавзолею, Павлик почувствовал, что рука его совсем онемела. Что было делать? И он продолжал дергать и дергать веревку, не помня себя от боли в плече, не видя вокруг ничего и никого, даже Ворошилова с Буденным, дергал еще долго после того, как Мавзолей остался позади и демонстранты, ускоряя шаг и расстраивая ряды, спускались к Москве-реке…

Сюда же, на Красную площадь, ходили они всем классом после праздничной ночи в честь окончания школы, когда над Москвой уже высоко стояло солнце, куранты отбили шесть и четко, беззвучно, как во сне, сменился у Мавзолея караул…

Красная площадь осталась позади, слева мелькнула решетка Александровского сада, справа — гостиница «Метрополь», где Павлик единственный раз в жизни был в ресторане. Там, посреди огромного зала со стеклянным потолком и витражами, бил настоящий фонтан, и водяные струи со звоном падали в бассейн, в котором плавали настоящие рыбы. А вокруг танцевали необыкновенно красивые женщины с необыкновенно спокойными и уверенными кавалерами…

Теперь машина бежит по улице Горького. Павлик помнит ее еще узенькой и горбатой. Здесь ему знакомы все дома, даже те, что отодвинуты новостройками вглубь. В пору реконструкции улицы он не раз трудился тут на комсомольских воскресниках. И хотя им приходилось не строить, а сносить, рушить старые, обветшалые домишки, они не без основания считали себя строителями новой Москвы.

Мелькнул, едва уловленный глазом, Художественный театр с тайной «Синей птицы», с волшебной радостью «Трех толстяков», с мучительной печалью «Вишневого сада». Там Павлик видел живого Горького на юбилейном спектакле «На дне». Играли почти все исполнители первого спектакля. По совести говоря, Горького Павлику увидеть не удалось, тот не приехал, хотя его ждали. Дважды или трижды пробегал по залу слух, что Горький явился, раз даже шумно зааплодировали чьей-то длинной, сутулой спине, мелькнувшей в директорской ложе. И право же, спина была совсем горьковская. Казалось, еще небольшое усилие зала, усилие любви, ожидания, нетерпения, и человек обернется Горьким. Но чего-то, видно, не хватило, какой-то малости, — человек был очень высок, сутул, усат, и все же не был Горьким. Но переживание Павлика было столь сильным, словно он и на деле видел Горького. Так ото и легло в его память, он сам верил в свою встречу с Горьким, и даже мать не смела упрекнуть его во лжи…

Площадь Пушкина, бронзовый памятник, длинный бульвар за ним. Здесь в феврале 1937 года, в столетнюю годовщину смерти поэта, Павлик присутствовал на торжественном открытии новой надписи на памятнике, когда строки Жуковского заменили пушкинскими. У Павлика был специальный пропуск — он получил его в награду за свою внеклассную работу «Пушкин и Байрон». И он впервые отведал сладкой отравы тщеславия, когда, проверив пропуск, милиционер козырнул и впустил его в круг избранных…

Кинотеатр Центральный, где Павлик впервые смотрел «Чапаева», и он вновь ощутил холодок и трепет восторга. В сердца всех его сверстников ворвался на громыхающей тачанке легендарный начдив, чтобы на многие годы полонить мальчишеское воображение.

Проплыл слева Музей революции с двумя пушками, установленными у крыльев здания. Когда Павлик, еще мальчиком, впервые пришел в музой, кто-то в шутку сказал, что «этими пушками царя прогнали». И хотя он потом узнал, что это неправда, на всю жизнь сохранилось у него восхищенное уважение к ним.

Путешествие в прошлое продолжалось. Слева на миг мелькнул темный зев ворот, ведущих на большой, щедро поросший деревьями двор, где он впервые целовался с Катей. Они забрели туда случайно, проплутав несколько часов по заснеженным ночным улицам в тщетных поисках уединения. Усталые и закоченевшие, опустились на первую попавшуюся скамью и, не произнеся ни единого слова, стали целоваться. Словно бы это случилось вчера, помнил Павлик упругий, твердый холод Катиных щек и живую, горячую влажность рта, от которого не мог оторваться. Маленькое кафе «Мороженое», куда они так часто ходили с Катей. Перестроенное здание бывшего «Мюзик-холла», где странный клоун Бонни с жутко размалеванным лицом кричал в зрительный зал: «В который раз умирает актер на сцене!..» Комиссионный магазин, там Павлик на первую свою стипендию купил в подарок матери перламутровый театральный бинокль.

И вот уже возникли впереди черные деревья Петровского парка. Когда Павлик был маленьким, Петровский парк представлялся ему концом света, границей, за которой начиналось неведомое. Сюда возила его мать на извозчике, по первопутку, то была нерушимая домашняя традиция. Сани у извозчиков были двух родов: высокие, похожие сзади на букву «Т», и низкие, бочковатые. Павлик всегда выбирал высокие, с меховой полостью. Маршрут из года в год оставался неизменным: от Банковского переулка, где была стоянка, круто вниз, словно в пропасть, теряя сердце, к Трубной площади, оттуда вдоль бульваров к Тверской, затем направо, к Триумфальным воротам. Когда доезжали до Триумфальных ворот, извозчик поворачивал назад, и Павлик просил: «Еще немножечко!» Но мать значительно говорила: «Что ты, Павлик, ведь это уже Петровский парк!» И он тотчас замолкал…

Остались позади стадион «Динамо», станции метро «Аэропорт» и «Сокол»; осталась позади Москва, детство, юность; прямой, длинной стрелой, устремленной в неведомое будущее, легло впереди шоссе.

Война была далеко, за многими городами и селами, лесами, полями и реками, сотни километров снежных дорог лежали между ней и путниками, но ее недавние, свежие следы стали попадаться очень скоро. Машины шли дорогой декабрьского наступления наших войск. Сквозь заднее стекло еще можно было различить дымы заводских труб над крышами московских окраин, а уже справа и слева от шоссе торчали стволы немецких орудий, черные, обгорелые, красневшие первой ржавчиной, бронетранспортеры, самоходы. На многих из них виднелись белые с черной окантовкой кресты.

С острым и странным чувством глядел Павлик на эти обезвреженные механизмы уничтожения, на эту воплощенную в металле злобную и страшную силу, укрощенную другой силой, и впервые представил себе врага воочию, ощутил его телесно и содрогнулся от ненависти и отвращения.

«Как же мог я жить: есть, спать, ходить в институт, — когда все это было рядом, в десятках километров от Москвы? И почему, видя немецкие самолеты, слыша свист немецких бомб, не раз шкурой чувствуя их разрывы, даже гася зажигалки, не представлял я себе врага так нестерпимо явственно, как сейчас, когда увидел эти мертвые машины? И что это за чувство кипит во мне сейчас? Почему от вида железного утиля у меня все дрожит внутри? Мне хочется убивать, убивать немцев…»

По мере того как они продвигались вперед, чувство ненависти все нарастало в душе Павлика. Путь шел по следам недавних боев, по разоренной, сожженной, искромсанной земле. Поля изрезаны траншеями, ходами сообщения, изрыты бомбовыми и снарядными воронками, опутаны колючей проволокой; повсюду торчали ржавые металлические занозы — останки машин, сбитых самолетов; обезглавленные и обезрученные деревья, каждая рощица, каждый перелесок — скопище мертвых, обглоданных стволов; на месте домов — голые, закопченные трубы. И все будто вымерло вокруг: хоть бы ворона пролетела, хоть бы стайка воробьев вспорхнула с дороги…

Загрузка...