Отдел, ведавший «Фронтовой-солдатской», занимал одну комнату на втором этаже барака. Начальник отдела, батальонный комиссар Гущин, худощавый, с острым, бритым наголо черепом и не идущей к его сухому, резкому облику доброй улыбкой, встретил вновь прибывших почти восторженно.
— Молодцы, что приехали!.. — поминутно говорил он, словно приехать или не приехать на фронт зависело от их свободного выбора.
Гущин был кадровым политработником. Ротным политруком участвовал он в боях под Хасаном, дослужился до комиссара полка в пору Халхын-Гола, затем учился, а перед войной преподавал марксизм-ленинизм в Военной академии. Контрпропаганда была для Гущина делом новым и незнакомым, к тому же он плохо ладил с немецким языком. Да и все его сотрудники, за исключением старшего инструктора Алексеева, знали немецкий «понаслышке», как сами они не без грусти острили. Потому-то с таким нетерпением ждал Гущин пополнения из Москвы.
— Значит, инструктор-литератор? — который раз повторял он, просматривая бумаги Павлика. — А на каком языке будете вы сочинять для нашей «Фронтовой-солдатской»?
— Батальный! — послышался мягкий, вкрадчивый голос. Из-за соседнего стола поднялся толстый человек с круглыми плечами и сырым, рыхлым лицом. В петлицах у него была шпала. — Нарушаешь правила, нехорошо!..
— Мой заместитель, старший политрук Хохлаков, — сказал Гущин. — Что же я нарушил, товарищ Хохлаков? — спросил он с ноткой строгости.
— Руссицизмами злоупотребляешь! — Лицо Хохлакова светилось обезоруживающим добродушием. — Почему говоришь «Фронтовая-солдатская», а не «Фронтише-Зольдатише»? Надо сразу приучать людей к языку!
Павлик понял, что Хохлаков вовсе не в шутку исковеркал название газеты, и громко рассмеялся.
— «Фронтише-Зольдатише» не по-немецки, — пояснил он с улыбкой в ответ на недоуменный взгляд Гущина. — Можно назвать, к примеру, «Зольдатен-фронт-цейтунг». А сочинять я буду, товарищ батальонный комиссар, естественно, на языке предполагаемых читателей газеты.
Павлик не успел договорить, а уже пожалел и о своем смехе, и о наивном тщеславии, которое продиктовало ему эту выспренную фразу. Но Хохлаков уже и сам хохотал над своей оплошностью, он даже извлек из кармана носовой платок, чтобы утереть набежавшую в уголок голубого тусклого глаза слезу.
— Подъел нас молодой человек, батальный! — говорил он, обмахиваясь платком. — Ох, подъел!
— И правильно сделал! — строго заявил Гущин. — Пора нам всем на немецкий язык налечь. А как у вас, товарищи, с языком? — обратился он к Енютину и Новикову.
— Нам он не требуется! — со спокойной гордостью ответил Енютин.
— Это верно, — воскликнул Павлик, — товарищ Енютин может не то что немецкий, китайский текст набирать!.. А вот в следующей партии едут товарищи, в совершенстве владеющие языком: переводчик Кульчицкая, инструктор-литератор Вельш, корректор Ржанов… Товарищ батальонный комиссар, а можно, я начну что-нибудь делать?
— Ну, как же так — прямо с дороги! — улыбнулся Гущин. — Надо сначала привести себя в порядок, поесть, да и на боковую.
— А я совсем не устал! Я бы мог…
Павлик не успел договорить, как послышался высокий тенор, напевавший: «Вернись в Сорренто, вернись скорей!» — и в комнату вошел полный, статный политрук с красным, пышущим здоровьем лицом и ярко-зелеными шальными глазами.
— Послушайте, Кушнерев, — поморщился Гущин, — неужели нельзя без пения?
— Потребность души, Николай Константинович, — свободно ответил политрук. — Я и не пою вовсе, песня сама рвется из груди.
— Вот что: проводите-ка товарищей в столовую, — сказал Гущин. — Это наши новые сотрудники. Инструктор-литератор Чердынцев и типографский цех… — Гущин заглянул в бумаги: — Товарищи Енютин и Новиков.
— Привет пролетариям умственного труда! — воскликнул Кушнерев, пожимая руки прибывшим. — Инструктор Кушнерев, «поющий политрук», как меня тут окрестили. Пошли питаться! Форвертс! Смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе!
«Мне повезло, — думал Павлик, шагая следом за Кушнаревым, — какие тут все славные люди!..»
Когда Павлик вернулся из столовой, Хохлаков сказал ему с широкой улыбкой:
— Вам хотелось работы, юноша, не так ли? Идите сюда, я кое-что для вас приготовил.
Как это здорово — сразу включиться в дело! Правда, работа оказалась не ахти какая: надо было расклеить по альбомам образцы присланных из Москвы листовок, обозначить число экземпляров, указать места их распространения. Листовки-обращения шли в один альбом, листовки с фотодокументами — в другой, листовки со стихами немецких поэтов-антифашистов — в третий и так далее. Всего альбомов — Хохлаков называл их «папочками» — было шесть. Павлик быстро разобрался в этом несложном хозяйстве и за какой-нибудь час разделался с грудой голубых, белых и розовых листков. Он ждал одобрения, но вместо того должен был выслушать суровую, хотя и спокойную отповедь. Оказывается, он почти все сделал не так. Листовки наклеены небрежно, сопроводительные данные внесены недостаточно четким и красивым почерком.
— Когда работаешь для войны, юноша, все должно быть в ажуре, — говорил Хохлаков суховатым, поучительным и вместе покровительственным тоном. — Всякий воинский труд, даже самый малый, требует полного напряжения сил, полной отдачи. Тут не должно быть никакого тяп-ляп. А вдруг командующий потребует к себе наши папочки? Думаете, у него есть время разбираться в ваших каракулях? — Тут голос его посуровел, жидкие брови стянулись к переносью. — Если так относиться к делу, знаете что получится? Патрульный забудет спросить пароль, часовой вздремнет на посту, боец поленится вычистить винтовку. То же и в политработе — малейшее упущение гибельно. Запомните, юноша, раз и навсегда: по нас равняется весь фронт! — Он поднял толстый палец в черных волосках. — Я жду от вас фи-ли-гранной работы, чтобы комар носа не подточил. Вот, поглядите, — он вынул из стола альбом и протянул его Павлику.
Павлик перелистал альбом и устыдился. Это была мастерская работа: идеально ровно наклеенные листовки были обведены красными и зелеными рамками, над ними каллиграфическим почерком выведены выходные данные, ни единой помарки, ни следов клея, казалось, листовки держатся на толстых листах альбома одной лишь силой притяжения.
— И все это я делал один, — грустно сказал Хохлаков. — Я думал, что обрету в вас помощника, горячо преданного нашей работе юношу, и вот… — он печально покачал большой головой.
— Товарищ старший политрук, — взволнованно и покаянно проговорил Павлик, — разрешите, я сяду и все переделаю!
— Что ж, попробуйте, — как-то вяло, видимо разуверившись в Павлике, согласился Хохлаков. — А я прилягу. Устал…
…В большой комнате все давно уже спали: Гущин и Хохлаков в закутке за печкой, Кушнерев на сдвинутых скамейках, Енютин и Новиков на полу. А Павлик возился с альбомом. Его радовало, что, пока другие спят, он несет трудовую вахту. Он должен сделать эту работу не хуже Хохлакова. Если уж он с таким простым делом не справится, — грош ему цена! И хотя зевота судорогой сводила челюсть, Павлик заставлял себя тщательно обрабатывать каждую листовку. Когда наконец все было кончено, он написал матери открытку: «Мама, я благополучно доехал и ужо включился в работу. Все очень интересно, люди прекрасные, я многому научился, думаю, из меня выйдет политработник…» Лишь после этого он расстелил на полу шинель, закутался в одеяло и мгновенно уснул.
Долго спать Павлику не пришлось: задолго до рассвета в комнату с шумом ввалились прибывшие поездом сотрудники «Фронтовой-солдатской».
Павлик встретил товарищей, как старожил, он мог указать, где висит рукомойник, где находится «гальюн», мог ответить на взволнованные расспросы Кульчицкой о том, есть ли тут горячая вода, с небрежным видом бросил Вельшу: «Только сейчас прилег, с ходу завалили работой». Радостное сознание своего превосходства не покинуло Павлика и утром, когда стало известно, что Политуправление перебазируется в другой населенный пункт, и все без толку засуетились, а он, непричастный общему волнению, просматривал вместе с Хохлаковым свою ночную работу.
— Хотелось бы покруглее почерк, — благосклонно заметил Хохлаков, — но вообще дело у вас пойдет. Мы сработаемся… Как вас по имени? Павел? Мы сработаемся, Павлик!.. — он смягчил букву «а», отчего у него получилось «Пэвлик».
Павлика огорчило, что Хохлаков сразу наградил его ненавистным уменьшительным, но похвала была приятна, и он с радостным лицом кинулся упаковывать «папочки», вызывавшие у него сейчас чувство нежности.
Колонна грузовиков и легковых автомашин, перевозивших личный состав и матчасть Политуправления — канцелярские столы, шкафы, стулья, ручные печатные станки, пишущие машинки, рулонную бумагу, — растянулась чуть не на километр. Хотя название конечного пункта следования держалось в строгом секрете, все знали, что едут в Малую Вишеру. Перед самой отправкой людям выдали по огромной золотистой буханке горячего черного хлеба и по кругу кровяной колбасы. Это был уже настоящий военный поход: длиннющая колонна машин, наблюдатели, кричавшие «Воздух!», когда вдалеке показывался самолет, сновавшие взад и вперед на «виллисах» адъютанты…
Павлик ехал в кузове грузовика вместе с художником Шидловским и цинкографом Новиковым. Дорога шла лесами и перелесками, холмами и равнинами, яркое солнце, не давая тепла, светило с безоблачного неба, мороз подирал щеки и нос. И как тут было не выпить! Художник Шидловский, прервав разглагольствования Павлика о специфике политработы, где не существует большого и малого, а все равнозначно велико, достал раздобытую где-то бутылку спирта, вышиб кулаком пробку, сделал добрый глоток и, утерев губы, произнес:
— Вы как хотите, а я не желаю мерзнуть!
— Доброе дело, — поддержал Новиков и тоже хлебнул из бутылки.
После чего они повторили еще и еще и закусили хлебом с колбасой.
Все это выглядело очень по-мужски, и Павлик решил последовать их примеру, хотя раньше почти не брал в рот спиртного. Он не без опаски приложился к горлышку, на миг у него пресеклось дыхание, но все же глоток дался без особого труда. Он хлебнул еще, спирт чуть ожег гортань и приятным теплом разлился по жилам. Черт возьми, он отлично умеет пить! Павлик закусил хлебом, закорузлая, твердая корочка и горячий, хорошо пропеченный мякиш были необыкновенно вкусны. Да и колбаса оказалась хоть куда.
— Выпьем еще? — предложил он Шидловскому.
— Можно! — улыбнулся художник.
Новиков тоже не прочь был повторить.
На остановке у переправы к ним подсел Ржанов.
— Идите, идите, здесь не подают! — решительно сказал Павлик и лихо глотнул еще раз.
— Ого! А вы, оказывается, не дурак выпить! — изумился Ржанов.
— Я уже раз поморозил ноги — хватит, — сказал Павлик, гордясь своей практичностью и тем, что спирт ни чуточки его не берет.
Новиков великодушно отдал Ржанову оставшийся спирт.
— С меня будет, — сказал он, словно в оправдание, — а то голова заболит.
Павлик презрительно взглянул на цинкографа.
— Зря вы столько хлеба едите, — заметил Новиков. — Горячий, для живота худо.
— Э-э, — беззаботно отозвался Павлик, — у меня луженый желудок! — и в доказательство отправил в рот солидный ком теплого, будто живого, теста.
Удивительная, от роду не испытанная ясность овладела Павликом. Он отлично видел, что художник Шидловский совершенно пьян, — тот часто и без причины смеется, глаза его блестят, как стеклянные; сильно навеселе и Новиков, хотя играет в нянюшку, сползающая наискось улыбочка выдает его с головой; нетрезв и водитель — он безобразно дергает машину, бочки поминутно сталкиваются в кузове, резко взвонивая бензином; и заглянувший к ним дежурный по колонне тоже под хмельком, иначе зачем ему было подмигивать Павлику, с которым он даже не был знаком; и что в колонне, кроме него, Павлика, едва ли остался сейчас хоть один трезвый человек. Это налагает на него серьезную ответственность. Прежде всего нужно проверить, целы ли альбомы, ведь и Хохлаков, наверное, нализался…
Павлик выпрыгнул из машины, на тормозах спускавшейся к реке, оступился, упал, но тут же вскочил, сердито огляделся и побежал в хвост колонны. Было, верно, очень скользко, потому что ноги Павлика то и дело разъезжались. Хохлакова он не нашел, тот, очевидно, находился в голове колонны, ушедшей далеко вперед, но зато убедился, что машины, несмотря на общее опьянение людей, следуют друг за другом в полном порядке…
Возвращаясь к своей машине, Павлик увидел вдруг знакомую голубую «эмку», ту, что застряла на переправе под Боровичами. Возле «эмки» стояли какие-то командиры со шпалами и ромбами, в одном из них, смуглолицем, с угольно-черными, похожими на усы, бровями, Павлик угадал начальника Политуправления дивизионного комиссара Шорохова. Он слышал о нем еще в дороге от Нечичко, говорившего о Шорохове с почтительным, даже влюбленным ужасом. Павлик чувствовал, что почтительность и влюбленность Нечичко были подлинными, а ужас несколько наигранным, чтобы собеседник проникся сознанием, какая непростая, не всякому доступная штука общение с грозным комиссаром. Дивизионный комиссар кого-то распекал, низко опустив голову с торчкастыми бровями, и Павлик, все с той же пронзительной ясностью, вмиг смекнул, что Шорохов тревожится за колонну. Павлик решил его успокоить. Раздвинув окружающих Шорохова командиров, он вплотную подошел к нему и, лихо откозыряв, доложил:
— Товарищ дивизионный комиссар, я все проверил… колонна в полном порядке!..
Кто-то засмеялся и тут же оборвал смех. Наступила мертвая тишина. Сквозь всю свою мнимую ясность Павлик ощутил эту нехорошую, недобрую тишину и как-то связал с собой. На лице его возникла жалкая, растерянная улыбка, и только глаза с прежним доверчивым восторгом смотрели на Шорохова.
Будь на месте Павлика человек постарше — дело кончилось бы плохо. Но Шорохов, суровый до мрачности, нежно любил молодежь. Старый большевик, знавший и тюрьмы, и ссылки, и каторжные этапы, он всегда жил для будущего, и это будущее, чистое и прекрасное, видел в молодых людях. Болезненно ощущая их срывы и падения, он никогда не спешил с взысканиями, веря, что добрые начала восторжествуют и без строгих наказующих мер. А в молодом человеке, стоявшем перед ним, было что-то такое отчетливо хорошее, свежее, что никак не вязалось с запахом водки, с тусклым блеском глаз, с жалкой, хмельной ухмылкой.
— Выпили? — негромко спросил Шорохов.
— Бутылку… — глупо засмеялся Павлик.
Шорохов положил ему руку на плечо, сжал и почувствовал, как, невольно противясь, плечо напряглось, затвердело мускулами, стало каменным. Это было плечо борца, плечо сильного, тренированного юноши, чуждого жалким слабостям и порокам.
— Раньше небось не пили? — спросил он мягко.
— Н-нет… — упавшим голосом ответил Павлик.
— Никифоров! — крикнул Шорохов. — Проводите товарища до машины. А вам мой совет — поспите часок-другой! — он повернулся и, крупно шагая, пошел к машине…
Зайдя за сугроб, Павлик, давясь, стал вызывать рвоту. Он кашлял, икал, корчась от нестерпимого отвращения к себе. Наконец его стошнило, но это не принесло желанного облегчения. Он весь обмяк, ноги стали как ватные, нестерпимо, тупыми схватками, заболел живот.
Когда добрались до ночлега, Павлик с трудом вылез из машины. Он постелил себе на полу возле печки и лег, свернувшись калачиком. Как ни прижимал он колени к животу, как ни растирал его руками, боль не утихала, и приближающийся приступ рвоты вязко сводил челюсти. Неприметно для себя Павлик начал стонать, сначала тихо, затем все громче. В полузабытьи он слышал, как товарищи справлялись о его самочувствии, давали советы, а Новиков с раздражающим упорством твердил:
— Хуже горячего теста для желудка ничего нету.
— Просто он пить не привык! — крепким уверенным голосом возражал Шидловский.
Заходили в избу и другие сотрудники «Фронтовой-солдатской». Заслышав стоны Павлика, они спрашивали, что с ним, и Новиков опять говорил о горячем тесте, а Шидловский о том, что Павлик «неприученный». И все без исключения называли его «Павликом» — да и как иначе было называть этого маменькиного сынка, который развалился от нескольких глотков разведенного спирта!
От боли, унижения и бессилия у Павлика намокли глаза, а затем что-то с силой толкнуло его изнутри, он вскочил и, зажимая ладонью рот, выскочил из дома. Его вырвало у самого порога, обильно, будто рухнула какая-то преграда. Он хотел отойти подальше от дома, но его снова вырвало, и снова, и снова. Здоровый, непривычный к вину организм мощно высвобождался от гнусной отравы. С каждым приступом Павлика всего сотрясало, казалось, внутренности вот-вот вывернутся наружу. Он почти терял сознание, и слезы ручьями текли по щекам. Спотыкаясь, добрел он до плетня и привалился к нему грудью. Желудок его был пуст, но теперь его рвало желчью, отвратительная горечь травила рот, невыносимая боль скручивала диафрагму.
— Да кончится ли это когда-нибудь?.. — вслух проговорил Павлик и поглядел на небо. Черное, как копь, высокое, в мелких белых звездах, оно дышало незнаемым, глухим, враждебным холодом. И Павлик почувствовал себя таким маленьким, затерянным и одиноким под этим черным, зловещим сводом, что острая жалость к себе тисками сжала сердце. Он опустился на шершавый от наледи чурбачок и несколько минут сидел ни о чем не думая, только страдая, потом поднялся и медленно побрел к избе.
Все уже спали, в углу тихо теплилась лампадка. Запнувшись о чьи-то ноги, Павлик прошел к своему месту, без сил повалился на шинель и, укрылся с головой одеялом. Потом кто-то приподнял над ним одеяло, и Павлик ощутил у живота круглый, теплый предмет. Тронул — бутылка с горячей водой. Он открыл глаза и в темноте различил силуэт Новикова…
Наутро Павлик удивился своему хорошему самочувствию: будто не было этой бредовой ночи. Ничего у него не болело, и противный вкус во рту исчез без следа, как только он почистил зубы. Но нравственно он был уничтожен. Он отчетливо помнил все события прошедшего дня, все свои пьяные, бессмысленные, стыдные слова и поступки. Лишь когда доходило до сцены с Шороховым, память словно подергивалась наволочью. Было, было что-то, связанное с Шороховым, а что, убей бог, он не мог вспомнить. Сознание, защищаясь от непереносимого воспоминания, просто выключило его. Притихший, избегая взглядов товарищей, он забрался в угол кузова и в полном одиночестве просидел оставшуюся дорогу.
Когда прибыли в Вишеру и грузовик остановился у двухэтажного каменного особняка, Павлик услышал сиповатый голос Хохлакова, зовущий его по имени, и обрадовался ему, как последней опоре. Он со всех ног кинулся к Хохлакову, с благодарностью принял небольшую взбучку за то, что заставил себя ждать, и, как за спасательный круг, ухватился за стопку папочек, которую Хохлаков извлек из машины…