Вернувшись в этот день домой, Павлик увидел на своей кровати конверт и тотчас узнал Катин почерк. Лицо его вдруг похолодело, он понял, что побледнел. Что это — дурное предчувствие, угадка? Вскрыв письмо, он прочитал его раз, другой, третий — и слова так втравились в мозг, что он запомнил их от первой до последней строки.
«Милый, зачем я получила твое последнее, такое запоздалое письмо! Без него мне было бы легче. Ты так долго молчал, что я решила — это лучше для нас обоих. Прости, я и сейчас так думаю, хотя и плакала, читая твое письмо. Но ты написал его просто от одиночества, оттого, что у тебя там не слишком хорошо все сложилось. Ты скучаешь по Москве, по дому, по маме, а думаешь, что по мне. Я тебе не очень нужна, Павлик, иначе бы ты не уехал, иначе не молчал бы так долго. Мне было очень одиноко и тяжело, я стояла перед трудным выбором, который решал мою жизнь. А ты не только не помог мне, ты даже не потрудился ответить. И в последнем письме ты ни слова не пишешь об этом. Тебя совсем не интересуют мои жизненные планы и стремления. Нашелся человек, который поддержал меня, помог, вдохнул веру в себя. И я нужна этому человеку, я впервые узнала, что такое быть нужной. А тебе, Павлик, нужна только твоя мама. Ну что же, она остается с тобой. Не сердись, что я приняла решение за нас обоих, но ведь и ты сам решил свой отъезд…»
Настоящий, сокрушительный смысл письма как-то не сразу открылся Павлику. Он долго размышлял над тем, что несправедливо и даже глупо равнять его отъезд на фронт с тем, что сделала Катя, дивился ее холодному тону; единственным прорывом в живое чувство явилось впервые сказавшееся недоброжелательство Кати к его матери; с непонятным удовлетворением отметил свою проницательность: он давно угадал, что в Катиной жизни возникло что-то новое, враждебное всему, что связывало их прежде. Потом он долго прислушивался к той странной пустоте, которую ощутил в себе; неужто он навсегда обречен нести в себе эту пустоту, да и чем заполнить ее, раз Кати уже никогда с ним не будет…
В первые минуты Павлик даже не очень страдал, пока не облеклись в плоть и кровь отвлеченные формулы утраты: «Я потерял Катю», «Кати нет и не будет», «Кати нет» — это значит, что не будет ни ее глаз, ни губ, ни рук, ни полного дыхания, ни ночного тепла — ни всего, чем была их близость. «Кати нет» — это значит, что никогда уж не сможет он вызвать ее образ, не проснется с чувством, что она тут, рядом, возле него, и сердце его не зайдется от благодарной нежности. «Кати нет» — это значит, что она рядом с другим человеком, и тот не в воображении, а в яви видит ее, вдыхает ее запах, ощущает ее тепло, касается ее тела, открытого ему так же, как было оно открыто Павлику. И тогда ему показалось, что он сходит с ума от злой и унизительной боли, о возможности которой даже не подозревал.
Павлику стало душно и страшно, он вышел на улицу и долго бродил по городу. Он не мог вернуться домой, к товарищам, не мог притворяться, будто ничего не случилось. Но и оставаться один не мог. Ему нужен был кто-то, перед кем он не стыдился бы своей боли, своей унизительной зависимости от другого человека. На миг мелькнул перед ним образ Беллы и тут же погас.
Пробродив несколько часов по городу, Павлик, смертельно усталый, вернулся домой и почти без сознания повалился в кровать…
А утро принесло неожиданность. Вся комната была пронизана нестерпимым блеском, каждый предмет, способный отражать свет, стал маленьким солнцем. За окнами сиял, сверкал, лучился свежий, молодой свет. Золотой, в голубых тенях деревьев, он устлал крыши, улицу, сугробами привалился к плетням и крылечкам и, будто огромное зеркало, направил весь изливающийся на него свет в комнату. Вернулась зима, за одну ночь уничтожив кропотливую работу весны. Отступившей весне осталось только небо, голубое, чистое, в легких, белых барашках облаков.
На душе у Павлика было печально, тихо и легко. Сходное чувство испытывает, верно, человек после тяжелой болезни. Он еще слаб, еще полон мукой пережитого, но уже тянется к жизни, верит, что она вновь вернется к нему со всеми радостями и надеждами.
Вслед за Катиным письмом пришло письмо от матери. Павлик смотрел на листочки, густо исписанные резким, размашистым почерком, и не решался читать. Он боялся, что мать — отчасти ему в утешение, отчасти из неприязни к бывшей невестке — слишком сурово осудит Катю. А ему хотелось в неприкосновенности сохранить свою память о ней. Еще вчера мог он принять самые злые и жестокие слова, но минувшая ночь, скрывшая первую боль, сделала его великодушнее. Охотнее всего он просто отложил бы письмо, но не мог поступить так с письмом матери. Как бы желая смягчить силу удара, он стал читать не с начала, а с середины.
«…Что же делать, сыночек, если Катя может любить человека, только пока он с ней. Она вполне искренне сказала, что этого не случилось бы, останься ты в Москве…»
Значит, мама говорила с Катей, видела ее! Павлик обратился к началу письма…
Мать писала, что, к сожалению, не может сказать ничего дурного о новом муже Кати: очень вежливый молодой человек, некрасивый, но приятный, высокий, ладный. Ходит с палочкой — только что выписался из госпиталя, где и состоялось знакомство.
«Он обладает перед тобой, по меньшей мере, двумя преимуществами: он здесь, а ты далеко; кроме того, он убежден, что Катя будет великой певицей, и с трогательным вниманием следит, чтобы Кате не надуло, чтобы она не простудила горло…»
В этом сдержанном, рассудительном, чуть ироническом, продуманно-бесстрастном письме Павлик увидел то, что мать тщетно пыталась скрыть: ее тревогу, ее оскорбленность, ее протянутые к нему руки. Это читалось в доходящем до сухости самоограничении, в трепетной боязни ненароком усилить боль, в том, наконец, что мать написала так непривычно много, словно боялась отпустить его от себя, оставить одного. Она не хотела быть утешительницей, но если у Павлика стало теплее и надежнее на сердце, значит, письмо принесло утешение. Да и что такое утешение? Тепло, протянутой к тебе руки…
«На больших путях твоей жизни, — заключала мать, — ты с Катей уже не встретишься. Прими это и иди дальше. Твоя мама».
И он пошел дальше. Если бы Павлика спросили теперь, хочет ли он после всего происшедшего вернуть Катю, он бы с полной убежденностью, что не грешит против самого сокровенного в себе, ответил: «Нет». Куда же девалась в нем недавняя страстная привязанность к Кате, телесная слитность с ней, с ее живым образом? Не в силах найти ответ, Павлик решил, что для постижения этого ему, видимо, недостает душевного опыта. Наверное, так бывает не с ним одним…
И все же по вечерам, когда утихала дневная суматоха, его охватывало ощущение какой-то давящей тяжести. Он не думал о Кате, но, отыскивая причину своего тягостного состояния, всякий раз приходил к выводу, что оно неведомым образом связано с ней.
В одну из таких трудных минут Павлик отправился в отдел к Гущину:
— Товарищ батальонный комиссар, разрешите обратиться?
— Говорите.
— Пошлите меня в командировку. Почти все мои товарищи побывали в частях, один я будто прикован к Вишере!
Гущин посмотрел на Павлика и тут только увидел, что у стоящего перед ним техник-интенданта измученные глаза. Он что-то вспомнил, в смущении огладил свою бритую голову и тихо сказал:
— Всякое в жизни бывает, Павлик. Я подумаю об этом…
Через несколько дней Павлик узнал, что Гущин командирует его на передний край в качестве диктора радиопередвижки.
Боясь, чтобы начальство не передумало, Павлик поторопился в отдел и взял у Оленьки командировочное предписание, начинавшееся волнующими, хотя и несколько зловещими словами: «Вам предлагается убыть»…
— А ведь мы насовсем прощаемся с вами, Павлик, — сказала Оля.
— Почему так?
— Меня в Ленинград отзывают, уже и пропуск пришел.
— Как же это случилось?
— Мне удалось списаться с моим бывшим начальником, он и устроил…
— Значит, вы сами?..
— Ну да! Я тут вон какая здоровая стала, толстая, кушак не сходится! — Оля засмеялась.
— Всего вам хорошего, Оля, а Ленинграду низкий поклон!
— Передам, — серьезно сказала девушка, — вы, и правда, наш город любите. Выйду на Неву у Дворцового моста и поклонюсь от себя и от вас на все четыре стороны.
Павлик крепко пожал руку девушки с шершавыми подушечками на кончиках пальцев…
Придя в АХО за продаттестатом, Павлик узнал, что ему надлежит получить также вещевое довольствие. Замначахо, кудрявый Чеботарев, лично отправился на склад, чтобы должным образом экипировать Павлика. Он вручил ему целый ворох отличной одежды: белый дубленый полушубок, дубленую безрукавку на овечьем меху, ватные штаны, рукавицы, скрипучую кобуру для пистолета, портупею с блестящей медной пряжкой. Все это обмундирование давно полагалось Павлику, но выдавать его политотдельцам, не вылезавшим из Вишеры, казалось Чеботареву разбазариванием казенного имущества. Однако стоило политотдельцу получить командировку на передовую, как Чеботарев щедро распахивал свои закрома. Уж тут он не скупился, а старался даже подобрать одежду и по мерке, и к лицу, и по вкусу. Он заставил Павлика немедленно облачиться в новую одежду, сам застегнул на нем портупею и, подведя к зеркалу, произнес с глубоким душевным удовлетворением:
— Кем вы были и кем стали?
Павлик и сам едва узнавал себя в том плакатно-мощном воине, который глядел на него с тусклой глади зеркала. Схваченный в талии сборками, туго подпоясанный ремнем полушубок подчеркивал размах плеч, стройную крепость фигуры; портупея красиво пересекала грудь, а в тугой, кирпичного цвета кобуре таилась смертоносная сила…
Когда этот новый Павлик предстал перед Гущиным, тот оглядел его со всех сторон, заставил пройтись по комнате.
— Отлично, отлично, Павлик! — воскликнул Гущин, и в голосе его, и в выражении лица явственно проступало то, что Ржанов называл «взорлением». — Хорош! Вот это я понимаю: политотделец!
— Рад стараться, товарищ батальонный комиссар! — отозвался в тон ему Павлик.
— Это и кстати, Павлик, — продолжал Гущин. — Ведь вы едете не только в качестве диктора, но и как уполномоченный отдела. Потолкуйте там с полковым комиссаром Елагиным о наших листовках и газетах, пусть выскажет свои замечания. Он человек головастый, доктор наук, да и ближе стоит к противнику. Обсудите с ним и эту радиопередачу, составленную Алексеевым, подумайте вместе и над новыми темами, новыми формами пропаганды… Инициатива — вот чего нам больше всего не хватает! — он протянул Павлику руку и улыбнулся ему своей милой улыбкой. — Ну, как говорится, ни пуха ни пера!..
Когда Павлик вышел от Гущина, снегопад, длившийся много часов подряд, прекратился, с чистого неба в морозную хрупь воздуха пролился яркий негреющий свет солнца. Толстый покров снега сравнял деревянный тротуар с мостовой, и Павлик шел серединой улицы, убегающей в голубоватую, распахнутую бомбами пустоту.
Над низенькими домами возносились старые березы, они до стрежня улицы простирали свои могучие, выложенные снегом ветви. Павлик залюбовался толстенным, причудливо искривленным суком, снег, покорно следуя всем его изгибам, лежал на нем подобно огромному дремлющему удаву. Змеиное тело утолщалось к середине, будто там торчал непереваренный кролик, а маленькая, плоская голова с противной истомой прижалась к стволу. Изощрив свою фантазию над этим зрелищем, Павлик двинулся дальше.
Навстречу ему, занимая всю ширину улицы, неспешно двигалась группа высших командиров в генеральских папахах, в щегольских, отделанных кантом шинелях и брюках с лампасами. Павлик узнал командующего фронтом, его заместителя, начальника штаба, члена Военного совета. Он посторонился, давая дорогу, и сердце его сладко замерло: между командующим фронтом и начальником штаба, в барашковой папахе, в стянутой в талии шубе из мягкого сукна с меховым воротником, шел маршал Ворошилов. В первое мгновение Павлик подумал, что грезит наяву. Но нет, разве мог он спутать с кем-нибудь Ворошилова, он столько раз видел его на трибуне Мавзолея, на бесчисленных фотографиях и картинах! Чистое круглое лицо маршала было розовым от мороза, седоватая щеточка усов, как и седые виски, отливала легкой голубизной. Павлик вглядывался в эти с раннего детства знакомые черты человека, ставшего при жизни легендарным, человека, о котором он слабым, детским голосом пел одну из первых своих песен: «Ведь с нами Ворошилов, первый красный офицер»…
Ворошилов подходил все ближе, Павлик уже различал морозный парок дыхания, облачком вылетавший из-под голубоватых усов и оседавший на мехе воротника. И тогда, не зная, как выразить свой восторг, свою преданность, Павлик вытянулся что было силы и откозырял с никогда не дававшейся ему адъютантской лихостью. И все генералы дружно ответили на это приветствие, восхитив Павлика демократизмом армейского устава, по которому один техник-интендант 2 ранга может заставить откозырять себе десяток генералов. Ворошилов, занятый разговором с командующим, рассеянным и в то же время изящным в своей, десятилетиями выработанной, четкости движением коснулся рукой, затянутой в шерстяную перчатку, папахи над серебристым виском. Краешком глаза он на миг задел Павлика и, верно, угадал его душевное состояние. Маршал чуть повернул голову, его небольшие, светлые, серьезные глаза задержались на фигуре Павлика, и под усами что-то дрогнуло. То была не улыбка даже, а отблеск улыбки, предназначавшейся одному Павлику. Остальные генералы, верно, не заметили того короткого внимания, каким представитель Ставки подарил неизвестного молодого командира в белом полушубке. Но Павлик всем сердцем ощутил незримую связь, на мгновение протянувшуюся между ним и прославленным маршалом, и эта встреча показалась ему добрым предзнаменованием.