«…Дорогая мама, сейчас у нас передышка, и я продолжаю свое письмо. Я уже писал тебе, что во время первого боя от горя, от усталости я был в странном, полусознательном состоянии, просветленном короткими вспышками ясности, когда я сознавал и окружающее, и себя самого. Когда же все кончилось и на земле остались трупы в зеленых шинелях, а наши бойцы стали собирать немецкие автоматы, патроны и гранаты, ко мне пришло горькое похмелье. Я понял, что вел себя безрассудно, я не был командиром, руководителем боя, и никак не повинен в той маленькой победе, которую мы одержали. И я несказанно был удивлен, когда ко мне подошел старшина Трифонов, самый усатый и самый умелый боец в нашем отряде, и сказал, улыбаясь: „С душой воюете, товарищ лейтенант!“ И еще странно, что, убивая немцев, я не чувствовал никакого сострадания, не чувствую его и теперь. А ведь я столько возился с ними в Вишере, столько с ними говорил, так близко смотрел в их глаза, что видел в них просто людей в зеленых шинелях, людей, которым сунули в руки автомат и послали убивать и умирать. А самое важное, я видел, что все они разные. Есть носящие в себе гитлеровскую заразу, но гораздо больше обманутых, разуверившихся, несчастных, ненавидящих и проклинающих войну. Но в бою все это удивительным образом забывается. Все они становятся на одно лицо, и в каждом вижу я убийцу Елагина, каждого убиваю с таким чувством, будто в это мгновение мир становится чуточку добрее…
Однажды я с особой остротой ощутил двойственность своей фронтовой судьбы. Это было уже после нашего прорыва. Разведчики донесли, что по лесу движется отряд немцев. Мы решили напасть на этот отряд, и я, который столько раз призывал немцев к добровольной сдаче в плен, передал по цепи: „Пленных не брать“. Ведь нам некуда их девать — и пленных не было.
Тебе странно слышать все это от меня, трудно понять? Впрочем, нет: тебе ли не знать, что каждый из тех, кого мы убиваем, может убить твоего сына! И теперь встает передо мной вопрос: смогу ли я вернуться к тому, чем занимался в Вишере, смогу ли опять говорить по-хорошему с немцами, находить для них добрые человеческие слова в личном общении, в листовках, в газете? Мне трудно ответить себе. Прежде всего потому, что я никак не могу представить себя в стенах нашей редакции, за письменным столом, в беседе с пленным немцем. Прости, мама, что я говорю тебе это, но ведь ты никогда не получишь моего письма. Не думай только, что мной владеет чувство обреченности. Нет, это скорее рабочая предпосылка: проще и легче относиться к тому, что меня окружает, как к данному навсегда, как к новой форме жизни. Куда хуже считать это существование временным, преходящим, тогда, пожалуй, охватит томление по другой жизни, а этого нельзя позволить себе. Если все же случится, что придет конец моему лесному существованию и я снова увижу вишерские домики, своих товарищей, всю тамошнюю обстановку, ставшую мне привычной и родной, я, наверное, сумею опять заняться своим делом, быть может, даже лучше, чем прежде, когда я представлял себе войну умозрительно, а немцев лишь в качестве пленных. Я думаю, что у меня, видевшего их страх и кровь, их распростертые в весенней жиже тела, найдутся для них по-новому сильные и убедительные слова…»
Павлик поднял голову. Верхушки высоченных сосен, чуть покачиваясь, плыли по ночному небу, царапая позолоченные луной дымчатые облака. На миг Павлику показалось, что он глядит в опрокинутый кверху дном глубокий колодезь, он ощутил легкое головокружение.
Во дворе их московского дома рос огромный старый вяз, и в лунные ночи его ветви, подобно верхушкам этих сосен, так же купались в текучем золоте облаков. Наверное, мама сейчас дома и, быть может, тоже смотрит на плывущее сквозь ночь дерево и думает о нем. От этой мысли еще острее и явственнее стало ощущение, что мать его слышит, и Павлик продолжал свое письмо:
«Я отвлекся в сторону, вернусь к тому, что было после атаки. Конечно, я скоро понял, кто был настоящим хозяином боя, кто подавил вражеский пулемет и тем обеспечил успех прорыва. Отозвав старшину Трифонова в сторону, я сказал, что передаю ему командование, а сам буду в отряде вроде политрука. Он задумался, покрутил кончик уса: „Разрешите, товарищ лейтенант, я Кочеткова кликну?“ Я поинтересовался, кто такой Кочетков и зачем он нужен при нашем разговоре. „А он с Кузьминок“, — сказал Трифонов с таким выражением, будто этим все сказано. Я пожал плечами, и Трифонов, снисходя к моей молодости и неразумию, пояснил: „Мы оба вологодские, я с Малых Жорок, а он из соседних Кузьминок“. Решив, что кузьминчане, видимо, пользуются у них в районе славой особо толковых, дельных людей, я не стал возражать.
Кузьминский парень вскоре явился. Это огромного роста солдат, лет тридцати пяти, с крупным лицом и небольшими, узкими, угольно-черными, как бы потаенными щелочками глаз. Тогда я еще никого почти не знал в отряде, но Кочеткова приметил сразу, он настоящий богатырь с виду. Я повторил свое предложение, добавив, что я вовсе не лейтенант, а техник-интендант второго ранга, политработник, и командовать не умею. „Нет, товарищ лейтенант, — сказал Трифонов, — если б поначалу так было, оно, может, и правильно, а сейчас нельзя. Капитан вам свою командирскую власть передал, да и кубари авторитету прибавляют“. Я пытался возражать, но Трифонова не собьешь, если он в чем уверен, умеет он и хитрый подход найти к человеку. „В лесу война особая, тут закон другой. Тут главное — вера в командира. А ребята в вас верят, они с вами немцев побили, значит, вы им веру в себя вернули. Если вы командование сложите, все может в шаткость прийти. Вот и Василий так считает“, — добавил он значительно.
Я взглянул на Кочеткова, будто ему и на деле принадлежало последнее слово. Он ничего не сказал, только согласно кивнул головой. Конечно, я знал цену своему командирскому умению, но, видимо, Трифонов прав: кубари обязывают меня. Словом, было решено, что я остаюсь командиром, Трифонов будет моим заместителем, а Кочетков чем-то вроде члена Военного совета. Любопытно, что с этой поры Кочетков стал мне так же необходим, как и Трифонову, хотя на наших военных советах из него редко-редко можно было вытянуть слово. Свое согласие он выражал либо прищуром, либо кивком, и мне казалось, что если уж он произнесет слово, то слово это будет „нет!“. Может, он и нужен-то Трифонову только ради этого „нет!“. Большая внутренняя сила чувствуется в этом человеке, и если уж он с чем несогласен, значит, надо усомниться: туда ли ты идешь…
Сама судьба послала мне Трифонова, мама. Нет, кажется, такого дела, которого он не умел бы сделать. Он удивительно быстро разбирается в обстановке и сразу находит верное решение. Я сказал ему однажды, что у него настоящий полководческий дар. „А как же, — ответил он спокойно, — звание старшины задаром не дадут“.
Я думал, что такой человек, должно быть, и в мирное время был на виду. Когда я спросил его, что делал он до войны, Трифонов ответил, что „в Малых Жорках все от века плотничают, а в Кузьминках — столярят“. — „Значит, вы были плотником?“ — „А как же, сызмальства плотничал…“
Так учусь я здесь жизни, мама. Я был уверен, что Кочетков — кузнец или молотобоец, а он оказался столяром, да еще столяром-инкрустатором. Может быть, его значение в глазах Трифонова объясняется отчасти тем уважением, каким в Малых Жорках пользуются кузьминские, как более искусные мастера по дереву? Самый мрачный в отряде человек, Жигалов, работал до войны кролиководом; самый кроткий и задумчивый, Бабичев, — пожарником; бузотеристый паренек Рысев — телеграфистом, а его сверстник, юный, румяный, похожий на девушку, Огоньков — уральский шахтер. Остальные бойцы — колхозники, из самых разных мест. Обо всем этом я узнал от Трифонова, ему все про всех известно, откуда кто родом, кто чем до войны занимался, у кого какая семья. Не то чтобы он расспрашивал людей, это, наверное, такая врожденная способность: слышать людей вокруг себя и по разным признакам слагать их образ. Как хотел бы я научиться такому вот, широкому, неослабному, душевному вниманию к людям!
Почему я столько говорю тебе о моих товарищах по отряду? Да потому, что мне бы хотелось пройти с ними рука об руку всю жизнь. Когда находится время, я мечтаю о будущем, я представляю себе нас после войны делающими что-то очень важное и нужное в каких-то труднейших условиях — то это смесь из ночи, снега и ветра, то палящий зной пустыни и песчаная буря, то глухая темень тайги. В нерасторжимом своем товариществе мы творим чудеса, приходим то и дело друг к другу на выручку, и ничто не может нас одолеть, заставить отступиться от цели. Мы и зимовщики на дрейфующей льдине, и разведчики неведомых недр, и тигроловы, и первооткрыватели новых земель; мы повсюду, где горячо, опасно и трудно. Я знаю, в таком виде это выглядит по-мальчишески: у меня не хватает времени, чтобы придумать для нас более реальное будущее. Но есть тут и взрослое, и серьезное, открывшееся мне лишь недавно. Я понимаю теперь жизнь только как действие, как непосредственно творимое благо. Ты спрашивала меня в одном из писем, что думаю я о своем писательстве. Я не ответил тебе тогда, мне нечего было сказать. А сейчас скажу: я признаю только такое писательство, как у Николая Островского или у Макаренко. Писательство как словесное выражение сильно и действенно прожитой жизни или хотя бы той ее поры, когда человек наиболее способен к действию, к деланию. Надо писать, до краев переполнившись пережитым, а не тянуть, как резину, крошечный душевный и жизненный опыт. Как ни хотелось бы мне написать обо всем, что я здесь испытываю, написать и о Трифонове, и о Кочеткове, и о других ребятах — они спят сейчас рядом со мной, я слышу их живое дыхание, — но после войны я буду не писать, а делать. Что делать — подскажет жизнь. Не сядет же Трифонов, сняв шинель, за письменный стол, чтобы писать „про войну“. Нет, он возьмет в руки топор и пилу и примется отстраивать в своем разоренном колхозе дома; так же поступит и Кочетков; займутся осязаемым, ощутимым делом и все остальные люди нашего отряда, каких пощадит война. Быть может, я во многом им уступаю, но не уступаю — говорю это твердо — ни в силе, ни в выносливости, ни в терпении. Значит, и я смогу делать то, что будут делать они. Знаешь, мама, я почти с ужасом думаю о том, что, если б не война, я бы кончил институт и — чего доброго — пописывал бы высосанные из пальца рассказики! Когда-нибудь, через много лет, я напишу и об этом лесе, и о нашем братстве, и о том, как Жигалов дрался с рукой на перевязи, и как Бабичев между двумя боями читал Пушкина. Я не боюсь, что это забудется, такое не забудется никогда. Все происходящее тут обладает свойством само входить в память, без всяких усилий с твоей стороны. Я уже не говорю о людях, но взять хотя бы пейзаж, которого словно бы и не видишь. Я писал тебе, что был почти слеп во время первой атаки, не сознавал себя самого, а не только что обстановки, в какой все это происходило. Но откуда-то я знаю, что молодой березняк за окопами немцев был окружен серебристой волной, словно теплая жемчужная белизна стволов творила вокруг себя легкое сияние; откуда-то помню, что сразу после атаки пошел запоздалый апрельский снег и снежинки, опускавшиеся на ветки, стаивали раньше, чем следующие могли укрепить их своим холодом, и все же через несколько минут все сучки и ветви оказались в белом бордюрчике, а вдоль прогалин легла белая строчка…
Я столько уже наговорил тебе, мама, а до сих пор не сказал: кто же мы такие, что у нас за отряд? Ты, наверное, думаешь, что это просто горстка людей, пробивающаяся к своим из окружения. Нет, мы воинская часть, выполняющая боевое задание. Правда, никто нам этого задания не давал, мы дали его себе сами после первой нашей атаки. Выйдя, как было условлено, к хутору, который оказался погорельем Лесниковой усадьбы, мы стали ждать, когда к нам присоединится капитан со своей группой. Но ждали напрасно, видимо, капитану и его бойцам не удалось пробиться. Мы решили идти к Волхову, но тут один из наших разведчиков сообщил, что видел в лесу около полуроты немецких автоматчиков. Мы, а вернее сказать, Трифонов при молчаливом участии Кочеткова и моем, быстро разработали план нападения. Часть отряда спрятали в балке, находившейся на пути, которым следовали немцы, а другой частью напали на них с тыла. Немцы заметались и кинулись прямо в балку под пули наших бойцов. У нас потерь не было, только Жигалова ранило в руку да Кочеткову оцарапало пулей лоб. Этот бой определил судьбу нашего отряда. Зачем спешить к Волхову, когда и здесь найдется работа? Немцы прочесывают лес — и мы будем прочесывать лес; немцы преследуют, уничтожают наших выходящих из окружения бойцов — мы будем преследовать и уничтожать немцев. Так решили мы на нашем военном совете, и утром я должен был сообщить бойцам о принятом решении. Этой ночью мы уже никуда не пошли, люди слишком вымотались после двух боев. Подыскав укромное место, мы устроили привал. А наутро, после побудки, я поглядел на бойцов и понял, что не могу сказать им о нашем решении: темные от грязи и пота, небритые лица, смертельная усталость в запавших глазах. И тут я вспомнил совет старшего батальонного комиссара Нечичко: „Бритый человек себя уважает, он и воюет вдвое лучше небритого“. Я приказал бойцам побриться. Это оказалось мучительной операцией, в дело пошла студеная вода из какого-то гнилого прудишка. Когда же щетина была соскоблена, порезы аккуратно заклеены бумажками, я понял, насколько прав Нечичко. Вокруг меня были совсем другие люди: свежие, повеселевшие, с чертиками в глазах! Этим людям было совсем не трудно сказать о предстоящем деле. „С окружением покончено, — сказал я. — Теперь мы сами будем окружать и уничтожать просочившихся в лес фрицев. Освобождение Ленинграда продолжается“.
В тот же день мы накрыли группу немцев, они не потрудились даже выставить охрану…
Конечно, можно сказать, что нам просто везет. Но дело тут не в везении, а в свойствах противника. После срыва нашего наступления, „волховские“ немцы, видно, поверили, что вернулись веселые времена начала войны. А времена-то теперь другие, и наш маленький отряд на деле доказывает это фрицам. За прошедшие дни мы, как говорится в сводках Информбюро, уничтожили до батальона немцев. Мы лупим их в буквальном смысле их же оружием: у нас немецкие автоматы, немецкие патроны, немецкие гранаты, даже галеты — единственная наша еда — поставляют нам немцы…
Мы не только выслеживаем и убиваем врагов, остаются часы и для раздумий, и для бесед. Как-то вечером Трифонов сказал мне: „А что, товарищ лейтенант, неплохо бы политбеседу провести“. — „Какая ж тут беседа, Трифонов, у нас ни газет, ни радио, мы не знаем, что творится в мире. А просто агитировать наших ребят за Советскую власть вряд ли нужно“. — „Факт, не нужно! А вот о Ленинграде им рассказать — дело. У нас в отряде ни одного ленинградца нет, а ведь каждому интересно, за что мы тут мучаемся“, — „Ты уверен, что это им интересно?“ — „А как же! Нешто нам сладко приходится? И холодно, и голодно, которые и животами страдают. Надо напомнить людям, за что они муку терпят, чтобы главный смысл в душе не пропадал“.
Главный смысл! Да, ради этого главного смысла можно все претерпеть и вынести! Только теперь раскрылась мне сущность этого стертого слова: „политбеседа“. Это разговор о „главном смысле“, дающем человеку перспективу, ощущение себя как личности, сознательно творящей историю. Нашим людям мало видеть простую, ближайшую цель своих усилий, они хотят знать о высшей цели, чувствовать себя в общем движении к ней…
Как просто и вместе как непросто оказалось говорить о Ленинграде! Когда я произношу про себя слово „Ленинград“, передо мной прежде всего возникают золотые квадраты солнца на изумрудно-сумеречной траве под кущами Михайловского парка. Может быть, и надо было начать с этого, со „своего“ Ленинграда? Но у меня не хватило духу, я боялся, что меня не поймут, и я скучно завел про „залп Авроры“ и „взятие Зимнего“. Бойцы молчали, и оттого казалось, что они внимательно слушают. Но вскоре я почувствовал их равнодушие, тяжкое и недоброе равнодушие уставших людей, которых донимают мертвыми, ненужными словами. Наконец я надумал спросить, бывал ли кто из них в Ленинграде. Нет, никто не бывал. „А вы знаете, что это за город? — сказал я. — Это самый прекрасный город на свете!“ — после чего снова увяз в словесном бессилии. Выручил меня Пушкин. Я стал читать из „Медного всадника“: „Люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгий, стройный вид…“ И Пушкин оказался настоящим политруком, он расшевелил людей. Посыпались вопросы: о городе, о Пушкине, за что его убили, верно ли, что Дантес из немцев. А потом один молоденький боец, Миша Огоньков, спросил: „А где сейчас „Аврора““ Он не задал этого вопроса раньше, но Пушкин обратным светом осветил и мой худосочный рассказ о революционном Питере. Я ответил. „Значит, мы увидим ее, когда войдем в Ленинград!“ — обрадовался Огоньков. Город приблизился, стал осязаемым, живым, и сразу интересным стало все: и то, где стоит броневик, с которого Ленин говорил свою знаменитую речь; и то, как розовеют на восходе простые, гладкие стены Академии наук; и то, что Исаакий виден со многих улиц, которые подтягиваются к нему, как к центру; и сколько в Ленинграде мостов, и как их разводят, когда ночью идут по Неве большие суда; и рассказ о кораблике на игле Адмиралтейства, и о горящем на солнце шпиле Петропавловской крепости… „Вот бы в ясную погоду войти в Ленинград!“ — заметил Огоньков.
А затем мы снова вернулись к Пушкину, только читал на этот раз не я, а Бабичев, молчаливый человек, лет под сорок, некрасивый, угреватый, с удивительно спокойными, задумчивыми глазами. Он читал на память „Зимний вечер“, „Мчатся тучи“, „Анчар“, наконец, почему-то „Песню бобыля“ Никитина. Я хотел было поправить его, но удержался. Не так уж важно, Никитин это или Пушкин, раз хорошо и трогает сердце. В Испании говорили: „Все хорошее от Лопе“, — и Бабичев имеет право считать, что все хорошее от Пушкина. А читал он здорово, куда лучше меня! Стихи словно рождались в нем самом, и он произносил их с легким удивлением перед сокрытым в них колдовством. А потом боец Рысев, бойкий на язык и очень развязный, также вызвался прочесть Пушкина, а прочел какие-то похабные стишки. Но никто не улыбнулся, а Жигалов отвесил ему такой подзатыльник, что у Рысева слетела с головы ушанка. Если бы это сделал, к примеру, Огоньков или Бабичев, я понял бы это как простое отвращение к пошлости, особенно неуместной в том высоком человеческом разговоре, какой мы вели. Другое дело — Жигалов. Он буквально отравлен ненавистью к немцам. Это уже не обычная солдатская ненависть к врагу, знающая подъемы и спады, а постоянное, тугое пламя, которое сжигает самого Жигалова. Немцы изнасиловали и убили его жену. Сам он никогда не говорит об этом, да и вообще как-то замкнулся, заперся от людей. Кажется, он может не есть, не пить, не спать, он весь нацелен на одно — делать мертвых фрицев. Жигалов избавил всех нас от одной тяжелой обязанности. Мы не берем пленных: нам их просто некуда девать. Не можем мы и оставить раненых немцев в лесу — они наведут на наш след. Мы вынуждены воевать по законам партизанской войны: нам нет пощады, и от нас нет пощады. Жигалов принял на себя обязанность добивать врагов. „Мне можно“, — только и сказал он. Я думал, в нем умерло все живое, кроме сознания своего права мстить. Но после его поступка с Рысевым я понял, в каком аду живет этот человек, сохранивший в себе все человеческое.
Трифонов одобрил эту первую в моей жизни политбеседу: „Видите, товарищ лейтенант, как складно все получилось. Ребятам интересно воевать за такой красивый город. Красота всякому человеку нужна, а у нас тут где ее взять? Пускай хоть в мечтах будет…“
А вчера тот же Трифонов в присутствии Кочеткова задал мне вопрос… о смерти. Мы потеряли Бабичева, того самого, что читал стихи. Гибель его тяжело переживается в отряде, особенно страдает Огоньков. Такие натуры, как Бабичев, поэтические и мужественные, лишенные всякой рисовки и позы, всегда притягивают хороших людей, и прежде всего молодых. Вопрос Трифонова заставил меня задуматься. Знаешь, мама, сейчас, когда я вижу смерть так часто и так близко, мной все сильнее овладевает чувство, что смерти нет. Смерть — это лишь страх перед ней. В сущности, она ничем не отличается от простого сна, свалившего тебя с ног посреди дневной заботы. Казалось бы, так легко доказать, что бояться смерти нелепо. Ведь прежнее мое небытие в бесконечности времени не носило образа страдания, значит, и предстоящее небытие не должно пугать меня. Но в этом рассуждении есть одна неправда. С рождением мы получаем не только короткую нашу жизнь, но и те века, тысячелетия и миллионолетия, которые ей предшествовали. Благодаря культуре вся история мира, и прежде всего история человечества, становится историей нашей жизни. Разве существование мое в пору Троянской войны не более для меня реально, чем первые годы моей физической жизни? Это равно относится и к людям, не учившимся на истфаке. Ведь ощущение безграничности унаследованного тобой прошлого рождается не только из познания истории, из чтения книг или устных преданий: оно и в дереве, и в реке, и в холме, и в зданиях твоего города, которые строились до тебя, и в родном твоем языке, созданном сотнями поколений, — словом, во всем, что старше тебя. А со смертью ты все это теряешь. И дерево будет цвести без тебя, и река нести свои воды, и холм расти или осыпаться, и машины работать, и люди подниматься к вершинам счастья и знания. Безграничное будущее тебе уже не сделать своим, не сочетаться с грядущим, как сочетался ты с прошлым. Так есть ли выход для смертного человека? Да, выход есть. Думая о смерти, никто не жалеет, что будет лишен возможности поглощать и переваривать пищу, нет, жалеешь о лучшем в себе, чего не станет. А это лучшее ты можешь уберечь от смерти, раздав его людям, которые переживут тебя и в свой черед передадут другим. И вовсе не обязательно быть исключительной личностью, великим творцом, который так явственно, пожалуй слишком явственно, продолжает жить в своих творениях. Нет, запас человеческого в человеке — выродки не в счет! — так велик, что самый заурядный и бесталанный, если только он щедр душой и к верному, доброму делу приложил свои силы, обретет, пусть не шумное, но прочное, бессмертие. Разве Бабичев исчез из мира? Исчезла его сутулая фигура, его некрасивое лицо, но даже голос не исчез, он звучит в наших ушах. А лучшее в нем, его поэтичность и доброта, разве исчезли? Нет, оно нашло другую оболочку. — Мишу Огонькова, который тихо плакал, накрывшись шинелью, плакал, не ведая о том, что полюбившийся ему человек уже стал частицей его самого. Если Бабичев всего лишь за несколько дней смог так глубоко войти в молодую душу Огонькова, сколько же людей очаровал он за всю свою жизнь, скольким раздал для будущего свое сердце! А взять совсем иного человека, Жигалова. Никто о нем не заплачет, если он погибнет. Но разве не останется он жить в наших душах каким-то жгучим, требовательным велением? Мы, кучка случайно собравшихся вместе людей, держим в руках бессмертие друг друга. Окажись среди нас трус или предатель, мы, не сговариваясь, лишим его права на бессмертие. Если же суждено нам всем до последнего погибнуть в бою, если не останется никого, кто бы мог в своем сердце сохранить образ содеянного, то бессмертие наше в самом нашем деле, ибо дело это, как оно ни мало, войдет в состав будущего…
Может, все это звучит очень наивно, мама, но ведь это скорее чувство, чем мысль, и я доверяю этому чувству. Трифонов, внимательно меня слушавший, все время как-то странно покачивал головой. Потом я спросил его: „Что, Трифонов, вы не согласны со мной?“ Он смутился впервые за все время, что я его знаю, и тихо, почти растерянно сказал: „Нет, почему же, оно правильно, товарищ лейтенант, а все-таки смерть-то, она… Очень уж помирать не хочется…“»