— Алексей Петрович! — крикнул Павлик, кидаясь к носилкам.
Веки раненого затрепетали и медленно поползли под лобную кость, открывая мутные, будто невидящие, глаза.
— Павлик? — проговорил он тихо. — Вы здесь?
— Я искал вас, Алексей Петрович!
— Опустите меня, — сказал Елагин, и политруки осторожно поставили носилки на землю.
— Алексей Петрович… — Павлик склонился над изголовьем носилок.
— Мина… — медленным, спокойным голосом отозвался Елагин. — Дело табак…
Павлик положил свою руку на руку Елагина, она была холодной и словно безмускульной.
— Ну что вы! — произнес Павлик с мучительно-наигранной бодростью. — Вы же скоро будете в госпитале!
— Поздно, Павлик, — тем же трудным и спокойным голосом сказал Елагин. — Большая потеря крови, раны забиты грязью… — он говорил, словно речь шла о ком-то постороннем, кто не может его услышать. — Оставим это… Как вы оказались здесь?.. Разве там не знают?..
Павлик в нескольких словах рассказал Елагину о том, что произошло с ним.
— Что же это будет, Алексей Петрович?..
— Будет победа, Павлик… Будущий историк, может, вы сами… — Елагин умолк, на лбу его выступили крупные, как градины, капли пота, несколько секунд он боролся с болью в себе, сжав завалившийся рот, и, когда заговорил вновь, голос его звучал словно издалека. — Будущие историки войны уделят этой неудаче одну-две строчки, не больше… Она ничего не меняет… ни на нашем фронте… ни, тем более, в ходе войны…
Елагин снова умолк, пот струями стекал по его лицу, а когда он заговорил своим далеким голосом, Павлик понял, что боль не отпустила его. Видно, он уже не верил, что боль когда-нибудь минует, и говорил потому, что, тяжело раненный, умирающий, хотел помочь Павлику, живому, жить дальше, хотел передать ему свою веру в будущее. Порой он заговаривался, терял нить мысли, но вновь ловил ускользающий конец, и с тонких, завалившихся губ слетали слова, полные разума и доброй силы.
Губы Елагина еще шевелились, но не рождали звука, и Павлик дал политрукам знак, что пора трогаться в путь. Только сейчас разглядел он спутников Елагина. Один, невысокого роста, хмурый, с замкнутым рябоватым лицом, был ему незнаком, зато в другом он сразу признал смуглого, худого, длинноногого оператора кинохроники Ханова. Эта встреча не обрадовала Павлика: хорошо бы иметь спутником кого-нибудь понадежнее. Впрочем, Ханов был крепкий, рукастый человек, а большего пока и не требовалось. Павлик с Хановым подняли носилки, а рябоватый политрук пошел вперед.
Быстро смеркалось. На темном фоне елей и сосен еще выделялись светлыми полосками стволы берез, но вот и они погасли. По небу ползли тучи, свет месяца редко-редко озарял лес. Тогда становились видны деревья, казавшиеся гигантами, зловещая густота кустарников и причудливо переплетающиеся тени. Затем все опять погружалось в непроглядную душную тьму.
Идти было трудно, тьма совала под ноги какие-то коряги, сучья, бугры, ямы, болотную топь. Павлик собственным телом чувствовал, как отзывается на Елагине тряска и колыхание носилок. Но Елагин молчал, только дыхание его стало шумным и хриплым.
Шедший впереди политрук, уже неразличимый в темноте, время от времени издавал тихий свист: путь свободен. Павлик столь же тихо отзывался…
Немцы возникли из тьмы ярким пучком света, вдруг сказочно прорезавшим лес, и резким, уже знакомым Павлику криком:
— Хальт!..
— Бегите!.. — услышал Павлик голос политрука, вслед за тем сухой, короткий щелк пистолетного выстрела, долгий крик, сменившийся многими криками и длинной автоматной очередью.
Луч электрического фонарика захватил кустарник справа от них. Повинуясь единому порыву, они вломились в этот кустарник и помчались сквозь него, преследуемые автоматными очередями. Треск выстрелов остался уже где-то в стороне, когда Павлик, зацепившись полой шинели за куст, оступился и чуть не упал. Ханов, неудержимо рвавшийся вперед, выпустил одну из ручек носилок, они накренились, и Елагин впервые застонал.
— Держите носилки! — крикнул Павлик. — И не бегите, нас никто не преследует!..
Ханов повиновался, но уже через несколько шагов приглушенный звук выстрела заставил его резко метнуться в сторону, и Елагин чуть не свалился с носилок.
— Стойте! — заорал Павлик. — Опустите носилки… так… осторожно. А теперь подойдите сюда.
Когда Ханов подошел, Павлик сказал ему в самое ухо, чтоб не услышал Елагин:
— Даю честное слово: если вы уроните носилки, я пристрелю вас как собаку… А теперь становитесь на мое место, я пойду впереди.
Елагин лежал очень тихо, Павлик видел, как в темноте блестят его глаза, значит, он в сознании. Павлик присел и стал нащупывать ручки носилок. Внезапно, повинуясь безотчетному, внутреннему толчку, он резко повернулся и выхватил у Елагина пистолет.
— Отдайте, — чужим голосом проговорил Елагин.
— Не отдам.
— Это же глупо, — голос Елагина звучал холодно, даже жестко. — Подумайте, что это такое — попасться живым врагу…
— Пошли! — бросил Павлик. Они подняли носилки.
— Стойте!.. — властно сказал Елагин. — Сейчас я еще в сознании и владею собой, но скоро я начну кричать и привлеку немцев…
Потянув на себя носилки, Павлик двинулся вперед. Тьма была такая, что деревья возникали и расступались у самых глаз.
— Я не хочу попасться живым в руки немцев, — говорил Елагин. — Слышите, не хочу!
Павлик начал осторожно спускаться в лощину, голос Елагина колотил его по ушам, по сердцу.
— Я бы сделал это для вас, Павлик. Дайте мне умереть, прошу вас… Я все равно обречен, зачем же мне мучиться… И не только от боли, я же даром гублю вас…
«Вот-вот, — сказал себе Павлик, — он хочет освободить нас от себя!»
— Мы выйдем отсюда только втроем, Алексей Петрович…
— У вас нет мужества, — сказал Елагин. — А я-то думал, что вы…
Он не договорил и сник. Месяц снова вынырнул из лохмотьев туч, идти стало легче. Впереди тихо светлела узкая, извилистая щель, естественный лесной коридор меж рядами рослых сосен. Большие влажные лапы колюче и мягко задевали Павлика по лицу.
— Вы знаете, Павлик, я потерял сына, — снова заговорил Елагин. — В вас я словно нашел другого сына… Мне ничего не дано сделать для вас… Дайте же мне умереть с сознанием, что я сохранил вам жизнь…
Хотелось уйти от этого голоса, но Павлик был словно привязан к нему. Оставалось слушать, мучиться и молчать.
Щель вывела их на небольшую топкую полянку, поросшую камышом. Павлик чуть сдержал шаг, приглядываясь, затем двинулся сухим краем. Едва они снова вошли в чащу, месяц погас, будто кинув их на дно глубокого черного колодца.
— Обещайте мне… — прозвучало со дна колодца. — Если будет совсем плохо, вы вернете мне пистолет…
— Обещаем, — хриплым голосом отозвался Ханов.
Павлик вздрогнул: за все эти часы он впервые услышал голос Ханова, и голос этот ему не понравился, было в нем что-то жестяное, мертвое.
Под утро они снова едва не наскочили на немцев. Ханов хотел было бежать, но Павлик задержал носилки своим телом и осторожно опустил на землю.
— А вдруг он застонет? — кивнув на Елагина, прошептал Ханов.
— Скорей вы застонете, — отозвался Павлик. — Ложитесь!..
Луч фонарика скользнул над ними, свежо и красиво зазеленив хвою, и убежал прочь. Немцы прошли метрах в пятнадцати, было отчетливо слышно, как чавкает земля под их сапогами. Звуки шагов, постепенно слабея, замерли, и до Павлика донесся другой звук, странный, непонятный, будто напильник терся о напильник. Павлик прислушался: это Елагин скрипел зубами.
— Алексей Петрович, теперь можно… стонать…
Елагин не отозвался, они подняли носилки и двинулись дальше, но напильник продолжал тереться о напильник за спиной Павлика. Он невольно ускорил шаг, пытаясь уйти от этого скрежета…
В небольшом овражке, обросшем по краю кустарником, сделали привал. Елагин затих, то ли его отпустила боль, то ли он впал в забытье.
— Алексей Петрович! — в тревоге окликнул его Павлик.
Елагин не отозвался, только со свистом вырывалось дыхание из провалившегося рта. В рассветном пепельном сумраке лицо его было страшно, как маска смерти: темные ямины глазниц, темная щель рта, завалы щек и огромный, костяной лоб, будто не обтянутый кожей.
— Сосните, — сказал Павлик Ханову. — Через полчаса я вас разбужу.
— Мне не уснуть. Лучше уж вы…
Павлик прислонился спиной к стенке оврага и закрыл глаза. Перед ним вспыхнули и закружились мириады ярких точек, мучительно заломило виски, и вдруг все исчезло, настал мир, покой, тишина. Звук выстрела ворвался в черное небытие запоздалым обрывком сновидения: огромный солдат в зеленой шинели целил из автомата прямо в лицо Павлику. Павлик пытался прикрыться рукой, рука не слушалась, налитая чугунной тяжестью, от ужаса и бессилия он застонал и — проснулся.
Первым он увидел Ханова, стоявшего на коленях спиной к нему и зажимающего ладонями уши; большое тело Елагина на носилках под серым одеялом и его откинутую, лежащую на земле руку с пистолетом и лишь затем его простреленную в висок голову. Павлик тупо смотрел на Елагина, силясь понять отуманенным мозгом, как же это произошло. Пистолет Елагина по-прежнему был у него в кармане, значит, его пристрелил Ханов. Да нет, Елагин сделал это сам, Ханов только дал ему свой пистолет. Все равно, его убил Ханов. Значит, надо убить Ханова. Павлик медленно поднял руку с елагинским пистолетом, и Ханов, словно он следил за ходом рассуждений Павлика, мгновенно обернулся.
— Вы с ума сошли! — и он пополз к Павлику на коленях, держа в протянутой руке какой-то листок.
Павлик выхватил у него листок, на нем косым, неровным почерком было написано: «В смерти моей никого не винить. Я так хотел. Елагин».
— Все равно вы убийца, — сказал Павлик.
— Погодите! — взмолился Ханов. — Вот тут для вас…
И он протянул Павлику другой листок.
Павлик держал его перед глазами и едва различал слова: «Я очень любил тебя, сынок. Будь твердым и живым…» Он взял первую записку, скомкал ее и швырнул Ханову:
— Возьмите свое удостоверение и убирайтесь!..
Ханов пытался что-то возразить.
— Убирайтесь, Ханов, — устало повторил Павлик. — И это прихватите…
Он вынул из мертвой руки Елагина пистолет и кинул его Ханову. Тот подобрал пистолет, но не тронулся с места.
— Никуда я без вас не пойду, — сказал он с наглостью, порожденной страхом.
— Хотите, я выдам вам свидетельство, что вы застрелили полкового комиссара? На случай встречи с немцами. Встретятся наши — вы его уничтожите.
— Говорите, что угодно, я пойду с вами.
— Нет!
— Да!
Павлик подошел к Ханову и ударил его по лицу. Из удлиненного, лошадиного глаза Ханова выкатилась слеза. Павлик ударил еще и рассек ему губу. Ханов опустил голову, но не двинулся с места, плечи его тряслись.
— Бейте, убейте, — проговорил он, подняв мокрое, бледное лицо. — Я без вас не пойду.
— Пойдете! — Павлик набрал в легкие воздуху и громко закричал по-немецки: — Смерть Гитлеру!.. — Затем поднял кверху пистолет и выстрелил в воздух. — Я буду делать это, пока вы не уйдете. Учтите, кругом немцы…
— Вы сумасшедший!
Павлик вторично выстрелил в воздух, мягко и влажно по ветвям покатилось эхо. Ханов повернулся, быстро вскарабкался по стенке оврага и скрылся в чаще.
Павлик подошел к Елагину. Его так сильно изменившееся лицо уже не казалось страшным. Напротив, оно было исполнено какой-то доброй важности, ясного, твердого покоя. Павлик наклонился и поцеловал его высокий лоб, большую исхудавшую руку. Потом, взяв на плечи, оттащил в неглубокий грот — полукруглое углубление в стенке оврага; грот замаскировал валежником, сучьями, кусками желтой глины.
Опустившись на ворох прошлогодней, прелой листвы, Павлик достал из кармана гимнастерки документы, письма, фотографии. Комсомольский билет, командирскую книжку и документы Елагина он спрятал за подкладку ушанки, остальное решил уничтожить. Он на мелкие клочья разорвал расчетную книжку комсостава, командировочное предписание отдела, студенческий билет, который взял с собой на память, и последнее письмо матери. Когда он рвал это письмо, с невыносимой отчетливостью предстала перед ним комната его детства, залитая весенним солнцем, золотые квадраты света на паркете и мать, поющая тихим, мягким голосом: «Шумом полны бульвары». Глупая песенка двадцатых годов, но мать вкладывала в нее что-то свое, юное, неведомое ему и, быть может, потому особенно трогавшее. Павлику казалось, что в эти минуты мать вспоминала свою молодость и его отца…
Знал ли отец, когда вода хлынула ему в горло, что гибнет, что навсегда теряет жизнь, которую еще не успел узнать, или до конца верил в жизнь, в спасение? Сколько раз думал Павлик о его гибели, но впервые по-настоящему понял; как ужасно умирать, ничего не свершив, не раскрыв себя. Больше всего боялся он повторить судьбу отца, а похоже — это выпадет ему на долю. Он ко многому успел прикоснуться, но сделать ничего не успел. А ведь он чувствовал себя способным к смелому действию жизни, верил, что проживет свою жизнь там, где решается самое главное, и был счастлив этой твердо созревшей в нем верой…
Впрочем, одно, совсем немногое, он еще в силах сделать, и это немногое проведет резкую грань между его судьбой и судьбой отца. Он убьет немца. Пусть одного, но уничтожить даже пылинку зла — это также поступок, способный, быть может, оправдать жизнь.
Он сделает это, но прежде всего он хочет проститься с прошлым. Спешить ему некуда, впереди у него почти вечность. Он стал медленно рвать фотографию Кати. На этом любительском снимке Катя была изображена в профиль, с чуть откинутой назад головой, движение подчеркивало тяжесть ее волос и нежную круглоту щек. Вот существо, которое ничего не знало и уже не узнает о Павлике. В той слабой памяти, какую она сохранит о нем, Павлик навсегда останется зеленым мальчишкой, щенком, несмышленышем. Странно, это его огорчало. Была ли то суетность, или таков закон жизни — до самого конца не обрываются в человеке нити, связывающие его со всем большим и малым, чем он жил на земле?
«Какое это имеет значение, если меня не будет? — говорил себе Павлик. — А все же мне хочется остаться чем-то в памяти людей. Ужасно, если они будут думать, что я умер, как собака, хуже того, как Ханов, если только это ничтожество не избегнет смерти. Неужели и мама будет думать, что я умер жалкой смертью затравленного беглеца? Нет, мама поймет, что все было иначе. Не знаю, как сумеет она это понять, но твердо знаю, что поймет. Она просто увидит меня, как я вижу ее, стоит только мне подумать о ней. Вижу такой, какая она сейчас, вот в эту минуту: выражение глаз, морщинки возле губ, наклон головы. И она увидит мое лицо и глаза, поймет, что это глаза не отчаявшегося, загнанного труса, что я сам сделал выбор и не умер раньше смерти. Жалко лишь, что она никогда не узнает о Елагине, об этом большом, ласковом, чистом человеке, который назвал меня сыном. Ей было бы радостно, что он полюбил меня…»
Странное ощущение легкости охватило Павлика: уничтожив свои бумаги, он почувствовал себя раскрепощенным от всех пут, свободным и готовым к тому, что ему предстояло. Он бросил последний взгляд на могилу Елагина и выбрался из оврага.
Павлик был уверен, что наткнется на какой-нибудь немецкий отряд, прочесывающий лес. Но, вероятно, он слишком забрал в глубь леса, а немцы держались ближе к опушке. Не повстречал он и никого из своих. Лес словно вымер. Как ни напрягал Павлик слуха, он не мог уловить ни звука человеческого голоса, ни шороха ветвей, ни тихого треска валежника.
Вокруг были сосны, высокие, почти голые до самой верхушки, с золотистыми стволами и со стволами черными, обожженными не то молнией, но то огнем солдатских костров; были темные ели и ели нежно-зеленые; были голые осины и клены с грязно-сопревшей, но не облетевшей листвой; были полянки до одури похожие одна на другую; закисшие овражки и балки, поросшие прошлогодней крапивой. Было беспомощное кружение по лесу и отчаянная злость. Болели сбитые, стертые ноги, кружилась от голоду, бессонницы и усталости голова, противная слабость вызывала холодную испарину на лбу.
Оглушенный усталостью, Павлик и не приметил, как выбрался на дорогу. Все дальнейшее он воспринимал словно во сне. На дороге почему-то оказались наши бойцы, человек тридцать или сорок. От бойцов отделился капитан в каске с автоматом на шее и подбежал к Павлику.
— Лейтенант?.. — воскликнул он, обдав Павлика горячим дыханием. — Как звать?..
— Павлик, — тупо прозвучал ответ, и по тому, как дернулись брови капитана, Павлик понял, что сморозил глупость. Но поправляться не стал, не все ли равно…
— Вот, братцы, лейтенант Павлик, — громко сказал капитан, обращаясь к бойцам. — Он поведет вас в атаку!
«В какую атаку? — так же тупо отозвалось в сознании Павлика. — О чем он говорит?»
В голове Павлика звучали колокола, и сквозь этот оглушающий колокольный звон доносились до него странные, рваные, будто осмысленные и вместе лишенные смысла слова капитана:
— Немцы оседлали дорогу… прорываться будем двумя группами… рубеж атаки в березняке… соединимся у хутора…
Каждая из этих фраз вызывала у Павлика мучительное недоумение. Каким образом оказались немцы там, откуда он шел? Почему надо прорываться двумя группами?.. О каком березняке идет речь?.. Что за хутор, у которого они должны соединиться? Какое, наконец, отношение имеет все это к нему, Павлику, ведь он понятия не имеет, как атакуют противника…
Но ни одного из этих вопросов он капитану не задал, где-то в глубине он знал, что все это неважно, как неважно и то, что он назвался Павликом; что и березняк, и немцы, и хутор окажутся там, где им надлежит быть, а ему следует лишь выполнить указание капитана — повести бойцов в атаку. Это одно он и помнил, когда сверял с капитаном часы, когда вместе с бойцами пробирался опушкой к березняку. Вел их туда плечистый усач-старшина, судя по всему, понимавший, что надо, куда лучше Павлика. Тот же усач показал Павлику и позиции немцев — узкую, словно необитаемую щель за взгорком земли на другом краю лесной поляны.
Это состояние душевной глухоты и немоты не оставляло Павлика и во время атаки. Он вел себя так, словно пулеметный и автоматный огонь немцев не мог причинить ему никакого вреда. То не было храбростью, просто на какое-то время в нем выключился защитный инстинкт. В нем жило только одно: поднять бойцов в атаку. И потому, крикнув: «Вперед!» — и первым выбежав из березняка, он остановился и стал смотреть, все ли поднялись следом за ним. Один из бойцов замешкался, Павлик кинулся к нему и с силой оторвал его от земли. Боец ошалело глянул на него светлыми, испуганными глазами и, перекосив рот в крике «ура!», побежал вперед. Вот тут-то и пришло к Павлику некоторое просветление. Он увидел, что бойцы достигли немецких траншей и завязали рукопашный бой, что на том месте, откуда хлестал вражеский пулемет, чернеет груда развороченной земли вперемешку с какими-то бревнами, что немцы выскакивают из окопов и бегут к лесу. Павлик кинулся за ними. Несколько наших бойцов также устремились за немцами, на ходу стреляя из автоматов. Павлик опередил их, в руке у него был елагинский пистолет, но он не сделал ни единого выстрела. Даже нагнав немецкого солдата, Павлик не стал стрелять, а наотмашь ударил его рукоятью пистолета. Он почувствовал, как хрустнула тонкая кость, и им овладело опьянение, не оставлявшее его до конца боя. Он бил рукоятью пистолета по искаженным ужасом лицам, стрелял в незащищенные затылки и спины, у него не было ни жалости к чужой жизни, ни заботы о жизни своей…
А затем была тишина, пустая, звонкая тишина, как после разрыва бомбы. Тишина творилась в нем и распространялась на все окружающее, она, словно ватой, обволакивала простор. Сколько это длилось — секунды, минуты, часы, — Павлик уже не мог вспомнить потом…