5

Месяц спустя Павлик сидел у окна большой комнаты, заставленной столами. Все столы — от антикварного, с витыми ножками, до фанерного недомерка — пусты. Сотрудники отдела разъехались по армиям и дивизиям, Хохлаков ушел в штаб ВВС договариваться о сбрасывании листовок с самолетов, батальонный комиссар Гущин уехал на полигон испытывать «листовочный миномет», сконструированный капитаном Шатерниковым для забрасывания листовок на передний край немцев. Редакция «Фронтовой-солдатской» по указанию Гущина сейчас осваивает для себя полусгоревший, разоренный дом на соседней улице…

В отделе остались только Павлик да боец Туликов, в обязанности которого входит уборка помещения и топка печи. Туликов большой любитель почесать язык, он часто приглашает Павлика попить с ним чайку; Павлик не отказывается, уж слишком томительно-нудно проходят его дни.

Вот и сейчас Туликов обратился к Павлику:

— Чай пить будете?

— Поставьте сюда, — рассеянно отозвался Павлик, ему не хочется сейчас ни разговаривать, ни слушать.

Комната находится на втором этаже, из окна открывается широкий вид на большой двор Политуправления и на перекресток двух улиц, из которых одна упирается в разбомбленный вокзал, а другая переходит в шоссе, ведущее к фронту, что в сорока километрах от Вишеры. Павлику приятно смотреть на суетливую жизнь, происходящую за окном: она уводит его от набившей оскомину канцелярщины, расширяет душу, сулит какие-то туманные возможности.

Вон стремительным шагом прошел кудрявый, ушанка на затылке, замначахо Чеботарев, верно спешит на склад. Но у задней двери столовой он внезапно обрывает свой шаг, будто споткнулся обо что: Даша, новая судомойка, пышная, с русой косой, выглянула на миг, чтобы опорожнить ведро. И оба враз забыли, он — о складе, она — о ведре, и вступили в какие-то важные для них потаенные переговоры…

Кидая кузовом, промчался грузовик. На скамейке, спиной к кабине, сидел рослый, красивый пленный в одном мундире и без шапки, по бокам двое часовых с примкнутыми штыками. Это, наверное, немецкий летчик, который вчера вечером прыгнул с парашютом из горящего самолета, почти над самой Вишерой. Воздушный бой шел между двумя нашими «мигами» и одним «мессером». Сначала загорелся «миг», и наш летчик выбросился с белым парашютом, затем вспыхнул «мессер», и немецкий летчик раскрыл черный парашют.

Казалось, летчик приземлится на краю города, и люди кинулись к околице в надежде схватить немца, но его отнесло в сторону, за синеющий вдалеке лес… Значит, его все-таки поймали. Матерый фриц, такие им еще не попадались. Интересно, кому приведется опрашивать его…

Павлик вздохнул. Одно время он надеялся, что напряженное бытие отдела само втянет его в живую деятельность. Штаты еще не были полностью укомплектованы, и всем инструкторам приходилось работать с предельной отдачей сил. Высокий тенор «поющего политрука» уже не оглашал своды Политуправления, Кушнерев неделями пропадал на передовой, собирая трофейные материалы. Редко появлялись в отделе старший политрук Алексеев и недавно прибывший политрук Ракитин: первый готовил в частях кадры рупористов для прямой, «голосовой» агитации, второй занимался на местах инструктажем, а также налаживал «наземное» распространение листовок. Капитан Шатерников, мастер на все руки, фотографировал пленных для листовок, раздобывал типографское оборудование, приспосабливал для радиоперехватов какие-то старые приемники. При всем том в отделе велся опрос пленных, составлялись бюллетени о моральном состоянии противника, переводились захваченные у немцев приказы и документы, поддерживалась каждодневная связь с политотделами армий и дивизий. Гущин являлся в отдел первым, а уходил, когда все сотрудники уже спали. Нередко он выезжал в первый эшелон, и тогда в отделе оставались лишь Павлик да Туликов: в отсутствие Гущина Хохлаков заходил в отдел лишь на два — три часа в день. Но как ни перегружены были все работники отдела, Павлику ни разу не довелось им помочь — Хохлаков тотчас находил для него работу. Лишь однажды поручили ему опрос пленного, и тот кончился для него плачевно.

Это случилось дней десять назад. В боях местного значения наши взяли поселок Спасская Полесть и захватили большую группу пленных. Павлику достался довольно развитой немец, средних лет, работавший до войны галантерейным приказчиком. Опрос велся в отделе, и Павлик старался вовсю, чтобы «разговорить» своего немца. Он поил его крепким, сладким чаем, щедро угощал папиросами. Это растормозило пленного, и вскоре между ними завязался живой разговор. В отличие от других пленных, немец вовсе не распинался в своей ненависти к Гитлеру.

— Напрасно вы думаете, что простой народ так уж ненавидит Гитлера, — говорил он, прихлебывая чай и пуская голубые кольца дыма. — Мы благодарны Гитлеру за то, что он избавил нас от безработицы. Впервые в Германии никто не боялся, что окажется на улице, исчез страх перед завтрашним днем…

— А война? — спросил Павлик.

— Война — ужасное бедствие, — наклонил голову пленный. — Если бы не война, немцы жили бы совсем недурно!

Тут Павлик испытал ликующее чувство превосходства, какое дает человеку знание того, что наглухо сокрыто от другого. Привычная социальная азбука, которую он и его сверстники впитали в себя с ранних лет вместе с школьной премудростью, открылась ему сейчас как бы наново, насвежо, во всей ее логической силе и неопровержимой истинности.

— А вы никогда не спрашивали себя, почему исчезла в Германии безработица?

— Всем дали работу… — проговорил удивленно пленный.

— А почему вдруг для всех оказалась работа?

— Не знаю, — смутился пленный, — я неученый человек, господин комиссар…

— Для этого не надо быть ученым. Гитлер готовил войну, и поэтому вы имели работу. Все ваше мнимое благополучие строилось на пороховом погребе, который раньше или позже должен был взорваться. Понятно?

— Я никогда так не думал, господин комиссар, — растерянно проговорил пленный. — Я считал, что война — это стихийное бедствие, обрушившееся на немецкий народ, ну, вроде землетрясения…

— А вы подумайте, Эшке, вы вдумайтесь! — убеждал пленного Павлик. — Война для капиталистического государства — это миллиарды, притекающие в промышленность и в торговлю, это всеобщая занятость населения… Да вы курите, курите!.. Так вот, чтобы вы, Эшке, могли продавать ленты и кружева и получать заработную плату от хозяина, Германия должна была непрерывно воевать! Стоило Гитлеру остановиться — и вся ваша экономика лопнула бы как мыльный пузырь. Свою занятость, отсутствие безработицы германский парод должен был щедро оплачивать собственной кровью да еще миллионами жизней соседних народов. Вы поняли теперь?

— Об этом надо подумать… — сказал немец. — Я подумаю…

Павлик чувствовал, что если и не убедил немца, то, во всяком случае, посеял в нем сомнение. А сомнение — родная сестра истины. Павлик уже предвкушал, какую отличную статью сделает для «Фронтовой-солдатской» на основе этой беседы. Он подлил немцу чаю и продолжал:

— Вам, конечно, известно, какие громадные прибыли…

Дверь резко распахнулась — и на пороге показался политрук Пеньков из отдела агитации. Глаза его зло блестели, тонкие ноздри раздувались.

— А-а, фриц проклятый! — прохрипел Пеньков. — Чаи распиваешь! А ну, встань, когда с тобой говорят!..

Мертвенно побелевший немец привстал, но от страха не смог выпрямиться и застыл в согнутом положении. Верно, все предшествующее казалось ему сейчас сном, сказкой, а теперь пришла сама жизнь в обличье одного из тех кровожадных комиссаров, о которых он столько слышал.

— Уходите! — проговорил Павлик дрожащим от сдержанного гнева голосом. — Вы срываете мне работу.

— А ты зачем его, гада, чаями да папиросами потчуешь? — заорал Пеньков. — Сейчас я из него душу выну!..

Павлик заслонил собой немца, двинулся на Пенькова и шаг за шагом вытеснил его из кабинета.

Павлик знал, что накануне Пеньков получил известие о гибели своей жены в тылу у немцев, понимал его ярость и сочувствовал ему. Но что бы там ни было, а пленный был для него потерян. Потрясенный случившимся, галантерейный приказчик только таращил глаза и на все вопросы отвечал готовным ефрейторским «Так точно!». Опросный лист Павлика остался почти пустым.

— Не повезло вам, Павлик, — сказал Хохлаков, и с тех пор его уже не посылали на допросы…

…Грузовик с пленным летчиком скрылся за поворотом, по улице растянулся длинный сенной обоз. Заморенные лошаденки — шерсть завилась колечками, на храпе белеет иней, под нижней губой свисает бородка сосулек — понуро бредут в сторону фронта, меся снег мохнатыми, короткими ногами. Но вот и обоз прошел, оставив на дороге клочья сена, желтые воронки лошадиной мочи, дымящийся навоз, на который со всей Вишеры слетелись воробьи…

Из-за угла показались Ржанов с Шидловским и два бойца из штата «Фронтовой-солдатской». Они несли — кто на плече, кто на голове — громадные листы фанеры и весело громыхающую жесть. Лица у всех довольные: разжились дефицитным материалом. До чего же это увлекательное занятие — осваивать разрушенный дом! Павлик хорошо помнил, как выглядело поначалу здание, отведенное «Фронтовой-солдатской». Ни окон, ни дверей, на стенах грязные лохмотья обоев, порванные провода, повсюду навалы снега, запятнанные нечистотами.

Казалось, здание так вымерзло и закоченело, так прочно срослось с собственными останками в виде битого кирпича, стекла, штукатурки и с той нечистью, какую нанесли извне, что уже ничто и никогда не оживит эти стены, не вернет в них жизнь и тепло. Но вот пришли сюда люди: старуха переводчица, пожилой литературовед, корректор, художник, наборщик, линотипист, цинкограф. Они пришли с лопатами, кирками, топорами, носилками, тачками; вымели снег, скололи грязную наледь, вычистили, выскребли полы, стены, потолки, навесили двери, застеклили рамы, протянули провода, поставили железную печь. И вот уже застучал в обновленном доме ручной печатный станок, из него вышла первая собственная листовка Волховского фронта. Листовку составил Вельш, перевела Кульчицкая, выправил Ржанов, набрал Енютин, оформил Шидловский, и цинкограф Новиков отпечатал в количестве пятисот экземпляров. Невелик тираж, неказиста с виду листовка, а все же почин сделан, и Павлик с особенно теплым чувством вклеил ее в новый хохлаковский альбом…

Да, Павлик по-прежнему занят оформлением папочек. Он не участвовал ни в оживлении «мертвого дома», ни в создании первенца «Фронтовой-солдатской». Да и где ему! Москва без устали шлет листовки, фотодокументы, бюллетени, и он едва успевает расклеивать образцы по толстым альбомам, которых день ото дня становится больше. Вот и сейчас смотрят они на Павлика своими коричневыми коленкоровыми корешками с полок набитого доверху книжного шкафа. Пришлось завести особый альбом-каталог, а затем и картотеку. Если кто спросит теперь Хохлакова о любой из сотен листовок, прошедших через его руки, он заглянет в картотеку и тут же снимет с полки нужный альбом, где в изящной красной рамке покоится требуемая листовка, со всеми данными о ее распространении. А к чему все это? Листовки прибывают из Москвы, летчики грузят их на бомбовозы и разбрасывают то над передним краем немцев, то над их тылами, и на этом жизнь листовок кончается. Но Хохлакову мерещилось, что придет некий грозный час ревизии, который рисовался Павлику чем-то вроде страшного суда, когда каждому воздастся по делам его. И вот тогда-то «папочки» сработают наподобие бомбы замедленного действия…

В первые дни неустройства, когда все болтались без дела, не зная, за что взяться, хохлаковские папочки явились для Павлика надежной опорой. А после позорной истории с выпивкой он ухватился за Хохлакова, как за спасителя: в те мучительные, стыдные дни он рад был любому труду. К тому же, знакомясь с содержанием листовок, Павлик как бы продолжал пуровскую учебу, усваивал приемы и формы обращения к немецким солдатам, что-то внутренне отвергал, что-то принимал. Но сейчас он жил в непрестанном раздражении: работа, которую Хохлаков заставлял его делать, казалась ему поруганием самых высоких чувств, побудивших его бросить институт и отправиться на фронт. А главное, его мучило, что в этот тупик его загнал вовсе не случай, ни при чем тут и Хохлаков. Это он сам, Павлик, виновен во всем. Усадили его за папочки — будет сидеть да еще убеждать себя, что, видимо, так надо для «общего дела», что должен же кто-то заниматься и этим…

Одно время Павлик пытался сделать свою работу более осмысленной: иные листовки противоречили одна другой, иные попадали к ним не по адресу — например листовка, обращенная к частям СС, которых в ту пору на Волховском фронте не было, — иные, видимо по незнакомству автора с фронтовой обстановкой, звучали неубедительно, а то и двусмысленно. Что же, дело новое, и подобные неполадки вполне возможны в громадном хозяйстве ПУРа. Павлик предложил Хохлакову задерживать такие листовки, а в Москву всякий раз направлять объяснительную записку.

— Не философствуйте! — прикрикнул на него Хохлаков. — Москва знает, что делает…

Павлик заметил, что работники «Фронтовой-солдатской» стали постепенно чуждаться его, редко и неохотно общались с ним. Однажды до Павлика дошла чья-то злая шутка, явно метившая в него: «Еще одна папочка, и враг будет разбит!» Товарищи, видимо, решили, что он нашел себе теплое местечко, избавляющее его от всяких тревог, тягот и лишений фронтовой жизни, и крепко держится за него. Это было неприятно, противно и резко противоречило тому хорошему впечатлению, какое Павлик поначалу произвел на всех, — молодой, здоровый, крепкий, сажень в плечах, парень довольствуется участью писаря. Таская тяжелые кирпичи, обдирая руки о покрытые наледью стены, промерзая до костей в плохо топленном помещении, они, естественно, без всякой симпатии думали о своем товарище, приютившемся под крылом заместителя начальника отдела…

Павлик ощущал охлаждение товарищей, как непроходящую, живую боль. По вечерам он слышал разговоры Ржанова и Вельша о листовках, которые они собирались выпустить, о темах статей для первого номера газеты, о поразительной узости интересов немецких солдат, которым доступна лишь самая простая, к тому же хорошо разжеванная умственная пища, и о многом другом, что занимало и волновало его, но не решался вмешаться в их беседу. В тоске и бессилии он послал матери большое письмо, в котором обрисовал свое жалкое положение. «Для чего я поехал? Кто я здесь такой? Забитый канцелярский служащий, архивная крыса, Акакий Акакиевич Отечественной войны?»

Он жадно ждал ответа, веря, что мать подскажет ему выход. Ответ вскоре пришел, простой и окончательный, как приговор.

«Я чувствовала, сынок, что тебе плохо, я не придавала значения бодрому тону твоих писем и все ждала, когда ты начнешь жаловаться. А жалуешься ты уже давно, тебе только кажется, будто ты впервые открылся мне. Я надеялась, что ты справишься с этим, справишься сам. Но нет, ты снова ждешь, что мама придет на помощь или, по крайней мере, оправдает для тебя самого твою слабость. Я знала, что для такой натуры, как твоя, самое страшное быть чем-то наполовину. Будь ты просто солдатом или только литератором на войне, я была бы за тебя спокойна. И все же я верю, что у тебя достанет гордости, смелости и силы не дать подчинить себя чему-то мелкому, а тем более дурному или недостойному. Мама не придет к тебе на помощь, сыночек, ты поможешь себе сам. Вспомни, мы так договорились с тобой…»

Мать как будто отказывала ему в помощи, но письмо ее прямо говорило: не смиряйся, будь верен себе!

Павлик решил объясниться с Гущиным. Тот долго и терпеливо выслушивал туманный лепет Павлика о высоком назначении политработы, которой он, Павлик, готов без остатка посвятить свою жизнь. Но под конец Гущину надоело это, и он прямо спросил: «Чего вы хотите?». Павлик, внезапно перенесенный в грубую реальность, смущенно ответил, что, по его мнению, совсем незачем заводить альбомы и папки, достаточно подшивать образцы листовок к делу и проставлять на них необходимые сведения. Гущин поглядел на нарядные коленкоровые корешки альбомов, забивших доверху шкаф, затем перевел взгляд на Павлика и мягко сказал:

— Потерпите, Чердынцев, я буду иметь вас в виду…


…За окнами знакомо заколотили зенитки, первый далекий разрыв мелким звоном сотряс стекла. Туликов привычно схватился за шапку и кинулся к двери.

Немцы бомбили городок почти ежедневно, а то и по нескольку раз в день. Павлик перестал ходить в бомбоубежище после первого же налета, случившегося недели три назад. Тогда, подчиняясь общему порыву, Павлик сбежал вниз и залез в глубокую, узкую щель, вырытую зигзагом во дворе Политуправления между гаражом и деревянным домиком уборной. В щели вскоре стало очень тесно, но небо просматривалось отлично, и было ясно видно, как, провиснув на миг в воздухе, немецкий бомбардировщик перевалился через крыло и с надсадным воем рухнул вниз. Казалось, самолет валится прямо на щель со всей ее человечьей начинкой, но в последнее мгновение он выровнялся, мелькнул тенью по утоптанному двору, по щели, по лицам людей и уложил фугаску метрах в пятидесяти, за гаражом. Вслед за оглушительным взрывом на них обрушился поток снежно-глинистой грязи, мелких камней и мусора. Теперь при каждом новом заходе «юнкерсов» люди, как по команде, вжимались в стенку щели, приваливались друг к другу, словно ища защиту в соседе.

Павлик чувствовал под грудью круглую, неприятно теплую голову какого-то капитана. Он боялся сделать больно этому капитану, но всякий раз, как раздавался вой пикирования, капитан, будто в нору, нырял головой между телом Павлика и стенкой щели.

«Нет, это дело не для меня!» — сказал себе Павлик, когда после отбоя слегка смущенные люди, обмениваясь шутками, покидали щель. Перемежать канцелярскую возню с позорными прятками в щели — это уж слишком. Пусть останется у него хоть такая жалкая гордость: не покидать стен Политуправления. Это будет его маленькая война. Поскольку во время налетов кто-то должен был оставаться в отделе, он взял на себя роль постоянного дежурного. Павлика крайне удивило, когда Кульчицкая, относившаяся к бомбежкам с завидным хладнокровием, спросила его однажды: «Неужели вы думаете, что стены дома надежнее убежища?» — «Я этого вовсе не думаю». — «Так почему же вы не спускаетесь вниз, как все?» — «Мне это противно». — «Да? — задумчиво произнесла Кульчицкая. — А мне сказали, что вы так боитесь бомбежки, что не в состоянии добежать до щели». — «Кто это вам сказал?» — со смехом спросил Павлик. «Ваш друг и покровитель, товарищ Хохлаков», — церемонно ответила Кульчицкая. Зачем понадобилось Хохлакову выставлять его трусом?

Сейчас немцы бомбили железную дорогу. За деревьями, высаженными вдоль линии, вздымались и медленно оседали грязевые фонтаны. Голубовато-белесое небо в той стороне было запятнано, будто хлопьями сажи, черными дымками от разрывов зенитных снарядов. Окна непрестанно дребезжали, скрипуче вздрагивал пол. Но вот над путями взметнулось черное с красным, пухлое, бешено бьющееся внутри себя шаровое облако, словно клубок неистово извивающихся, изрыгающих огонь гигантских змей. И вот уже все облако занялось огнем и в огне сгинуло, сожгло самое себя… Бомба, видимо, угодила в нефтехранилище.

Частые, резкие удары зениток приблизились, они уже звучали над самой крышей, сейчас немцы примутся за Политуправление. Павлику вспомнилось, что один греческий мудрец кинулся к мишени, когда на стрельбище лук взял неопытный стрелок: он считал мишень самым безопасным местом. Все пространство вокруг двухэтажного каменного особняка было усеяно бомбовыми воронками, а здание Политуправления оставалось невредимым, лишь стены исщерблены осколками. Но помимо этого отвлеченного соображения, здесь, в привычной обстановке, в одиночестве, бомбежка и на деле переживалась легче. В щели невольно поддаешься общей нервозности, а здесь испытываешь лишь легкое волнение и странный подъем, как при азартной игре. Вот ахнула бомба. Мимо. Еще раз мимо. Э, как нехорошо затянулся этот свист — надо держаться подальше от окна, вот так. Теперь, как положено после близкого разрыва, секунды томительной тишины, и вот он снова — свист, но куда тише, это уже далеко, где-то в районе почты. Представление окончено. Интересно, почему это зенитки никак не собьют хоть бы один самолет!..

Вернулся Туликов и уселся пить чай:

— Говорят, цистерну разбомбило…

Рассказывать ему не пришлось: появился румяный от мороза, оживленно-бодрый Хохлаков.

— Как наши папочки? — спросил он с порога.

— Кончил… — мрачно ответил Павлик.

Хохлаков коротко, но цепко посмотрел на Павлика, что-то в выражении его лица ему не понравилось. Обычно открытое, выдающее малейшее внутреннее движение лицо молодого инструктора-литератора было сейчас запертым, непроницаемым.

— Знаешь, Павлик, — сказал он, — сегодня листовок больше не будет, пошел бы ты отдохнуть… — Но, подметив радостное движение Павлика, тут же добавил: — Только, чур, условимся: ты идешь домой, а не в редакцию, а то работа и здесь найдется!

— Хорошо, — сказал Павлик и встал из-за стола.

— А я побегу, на ВВС, — не в лад деловой озабоченности Хохлаков сладко зевнул и потянулся.

Они вместе сошли по каменной, с обшарпанными ступенями лестнице и вышли на улицу.

— Тебе налево? — спросил Хохлаков. — Мне направо…

Засунув руки в карманы полушубка, чуть наклонив вперед корпус и сосредоточив, будто на мысли, толстое лицо, он деловито зашагал прочь. В самой его походке, в наклоне фигуры было что-то такое одеревенело-чиновничье, что Павлика поразила слепота окружающих. Неужели он один разгадал в нем чинушу, а всем остальным Хохлаков представляется живым, рачительным, самоотверженным политработником?..

Однажды Хохлаков в приступе редкой откровенности рассказал Павлику о том «ажурном» порядке, какой он навел в руководимом им до войны отделе кадров небольшого учреждения. Этот умиленный гимн канцелярщине оставил тягостное впечатление. «Война ничего не сдвинула в Хохлакове, он и сюда перенос свои мертвящие навыки, а я помогаю ему в этом…» — с горечью думал Павлик.

Загрузка...