30

Весна 1919 года, сделав реверанс, поспешно отступила. После короткой оттепели резко похолодало. Утрами солнце всходило студено-красное, жгучее, рассеивая по снегу мириады колючих сверкающих блесток. Мглисто синело небо.

Казалось, нет и не будет конца зиме.

И бесконечно тянулось судебное разбирательство:

Гуркин пал духом. Допросы опять возобновились. И следствие пошло как бы по второму кругу. Чего от него хотят — он не знал. И пугал его не сам приговор, ничего доброго не суливший (Гуркин обвинялся, как и атаман Семенов, по статье 100 уголовного уложения), пугала несправедливость и необоснованность выдвинутых против него обвиненний.

Гуркин упорно твердил:

— Виновным себя не считаю — и не признаю.

— А как вы объясните попытку выделить Горный Алтай в так называемую республику Ойрат? — не менее упорен был и следователь.

Я уже объяснял: суть не в названии.

— В чем же?

Гуркин устало вздохнул и посидел молча. Следователь терпеливо ждал. Выдержка у него была завидная.

— Сотни лет алтайский народ жил в темноте, терпел нужду и беззаконие, — сказал Гуркин. — Его обманывали, притесняли, истребляли физически и нравственно, и он, как и многие сибирские племена, был обречен на вымирание… Только самостоятельное и независимое развитие могло спасти его от гибели.

— Независимое — это надо понимать как автономное? — спросил следователь, перебирая на столе какие-то бумаги и не отрывая от них взгляда. — Стало быть, предъявленное вам обвинение в насильственном отделении Алтая от России вы не отрицаете?

— Отрицаю. А слово «насильственно» считаю для себя оскорбительным.

Следователь оторвался от бумаг и посмотрел на Гуркина:

— Хорошо. Допустим, что его нет… этого слова. Что меняется?

— Суть. А это очень важно.

Следователь не придал значения этим словам и пошел дальше:

— Скажите: когда и как возникла идея о выселении русских с Алтая?

— Это чушь! Никогда и ни у кого такой идеи не возникало.

— А как же лозунг: «Алтай — для алтайцев!»

— Этот лозунг вовсе не означает, что алтайцы и русские не могут или не должны жить рядом.

— Что же он означает?

— Только одно, — помедлив, сказал Гуркин. — Земля эта и все, что есть на этой земле, принадлежит народу, коренному населению Горного Алтая, и народ имеет право жить на своей земле свободно. Об этом я уже говорил. Что касается лозунга… есть и другие лозунги, другие факты.

— Например?

Гуркин опять помедлил.

— Например, прошлогодний съезд в Улале. Четверть делегатов этого съезда составляли русские. Разве это ни о чем не говорит?

— Что еще?

— Съезд принял решение, но которому все бывшие кабинетские леса и земли должны отойти в неотъемлемое пользование туземного населения Алтая.

— Туземного? — уточнил следователь. — А русского?

— Русское население остается на землях, полученных при землеустройстве. Никто их не гонит. Об этом тоже сказано в постановлении съезда.

— Так. Что еще? — выпытывал следователь. Гуркин пожал плечами:

— Еще? — И поднял взгляд на следователя. — А еще — полагаю, вам это будет небезынтересно знать — жена моя Марья Агафоновна, до замужества Лузина, тоже ведь русская… и у нас с ней пятеро детей. Этот факт о чем-нибудь говорит? А еще, — излишне волнуясь и горячась, продолжал Гуркин. — Тридцать лет назад окончил я школу, открытую в Улале русским миссионером. Потом работал в иконописной мастерской бийского купца Борзенкова. Потом познакомился с хорошим русским человеком, ныне известным композитором и этнографом, Андреем Викторовичем Анохиным. Он и посоветовал мне, уговорил поехать в Петербург и поступить в Академию художеств… Вся моя жизнь, господин судебный следователь, — многозначительно посмотрел на того, — так или иначе связана с русскими. Разве это ни о чем не говорит?

Следователь как будто и не слышал последней фразы, ему были важны ответы, а не вопросы. Вопросы он сам задавал:

— Итак, вы поехали в Петербург вместе с Анохиным… Вам удалось поступить в Академию?

— Нет, в Академию поступить мне тогда не удалось.

В то время такое заведение инородцу было недоступно. К тому же я не имел необходимой для поступления в Академию рисовальной подготовки. Впрочем, все это не имеет отношения к сегодняшнему делу.

— Почему же не имеет? — возразил следователь. — Все, что связано с вашей жизнью, имеет отношение к делу… И меня прошлое, например, интересует не меньше настоящего.

Гуркин вздохнул и устало усмехнулся:

— А меня, господин следователь, больше интересует будущее.

Следователь опять не обратил внимания на его последние слова.

— Итак, — пошелестев бумагами на столе, сказал он и внимательно посмотрел на Гуркина, — поступить в Академию вам не удалось и вы вернулись на Алтай?

— Нет, на Алтай вернулся я только в следующем году.

— Чем же вы занимались в Петербурге?

— Мне повезло. Когда я не был принят в Академию, один из профессоров, наверное, пожалел меня, а может, увидел в моих этюдах нечто такое, что и заставило его передать их Ивану Ивановичу Шишкину…

— Фамилию профессора, который передал ваши этюды Шишкину, помните?

— Да, конечно, профессор этот — Александр Александрович Киселев.

— Итак, профессор Киселев передал ваши этюды Шишкину… Что дальше?

— Мне было велено зайти к Шишкину. И я отправился на другой день на Пятую линию Васильевского острова, в дом под номером тридцать, в котором жил Иван Иванович. И он сам открыл мне дверь. Позже для меня это приобрело символический смысл: Шишкин открыл дверь мне в искусство, принял меня как сына — и оставил у себя. Мог ли я мечтать о большем! Да, в Академию меня не приняли, по я был принят Шишкиным. Жил в его доме, работал с ним. Никакая Академия не могла бы заменить уроков этого великого мастера! — Гуркин помолчал, просветленно и мягко улыбаясь. — Более русского человека, чем Шишкин, я никогда не встречал. И мое отношение к нему… это я отвечаю на ваш вопрос о моем отношении к русским. Так вот представьте: Горному Алтаю обязан я своей жизнью, всем остальным в жизни обязан я Шишкину, своему учителю, великому русскому пейзажисту.

— Вы долго жили и учились у Шишкина?

— Учился и учусь у него всю жизнь, — просто, без всякой позы ответил Гуркин. — А жить вместе с ним довелось всего лишь полгода. Весной Шишкин внезапно скончался. Смерть его потрясла меня, выбила из колеи. Оставаться в Петербурге я не смог и вскоре уехал на Алтай.

— И больше уже не возвращались?

— Вернулся через год.

— И чем занялись?

— Занятие у меня было одно. Поступил вольнослушателем в Академию художеств.

— Вас приняли?

— Да. Меня знали как ученика Шишкина, а это было отличной рекомендацией. Ну и сам я к тому времени уже кое-что мог — уроки Шишкина даром не прошли. Моими пейзажами заинтересовались, и я стал даже получать заказы…

— И вы к тому времени уже считали себя вполне законченным, профессиональным художником?

— Нет, — слабо усмехнувшись, покачал головой Гуркин. — Пожалуй, нет. Законченным художником я и сейчас не считаю себя. Но поверил в себя именно тогда… скорее, после одного случая.

— Что это был за случай? — спросил следователь. Скрупулезность его допроса вызывала у Гуркина двойственное чувство: с одной стороны льстило внимание к его творчеству, а с другой — возникало невольное душевное сопротивление: все-таки следователь проявлял излишнее любопытство, касаясь вопросов, далеких от нынешнего дела. Однако, подумав и оцепив свое теперешнее положение, Гуркин решил, что делу это не повредит, и продолжал отвечать на все вопросы, ловя себя на том, что говорить о творческой своей деятельности гораздо легче и проще, нежели о каракорумской. — Случай был необычный, — сказал он после паузы. — Однажды зашел я в антикварную лавку на Литейном и увидел свой этюд. Откуда он взялся тут, я не мог понять и спросил об этом хозяина. А тот понял по-своему: «Нравится? Еще бы! Этому этюду, — говорит, — нет цены: это одна из последних работ Шишкина». А я стою и не знаю, как быть: то ли радоваться (мой этюд выдан за шишкинский), то ли возмущаться и требовать восстановления истины, доказывать свое авторство…

— Вам удалось это доказать?

— Это было нетрудно. Важнее для меня было другое: именно тогда, в тот момент, когда я увидел свой этюд в антикварной лавке, я почувствовал себя художником.

— А раньше вы этого не чувствовали?

— Чувствовал, конечно. Но это было другое… Совсем другое.

— Ну что ж, — сказал следователь, — такое чувство помогает, наверное, человеку идти своим путем, а не окольным… Это же прекрасно, когда человек знает, чего он хочет!..

Гуркин удивленно посмотрел на следователя и вдруг как-то подобрался весь, построжел:

— Возможно. Только нынче я испытываю иные чувства… Да и вас, как мне кажется, интересуют не мои чувства, а моя деятельность в Каракоруме.

Следователь не стал возражать:

— Да. Это главным образом, И я хочу вам задать еще один вопрос: какую цель ставили вы перед собой, будучи председателем Каракорум-Алтайской управы, чего добивались?

— Свободного развития нации. Это была и есть моя главная цель, — ответил Гуркин. Следователь покивал и некоторое время сидел молча, перелистывая аккуратно подшитые и пронумерованные листы гуркинского «дела» — около трехсот машинописных и написанных от руки разными почерками страниц. Иногда взгляд его задерживался на какой-нибудь отдельной странице, он внимательно перечитывал ее, коротко взглядывая на Гуркина, точно сопоставляя впечатления — от только что прочитанного о нем и личного, непосредственного общения… «Любовь его к Алтаю доходила до болезненности, — свидетельствовал брат художника С. И. Гуркин. — Революция зажгла у Григория надежду сравнять алтайцев с русскими в смысле культурного развития, и он считал, что достигнуть этого можно лишь тогда, когда алтайцы будут более независимы, чем они были до сих пор… Это была его идея фикс».

Следователь закрыл папку, отодвинул на край стола и внимательно посмотрел на Гуркина:

— Скажите: путь, избранный вами для достижения цели, вы считаете верным?

— Нет, не считаю.

— В чем же вы видите свои просчеты? Гуркин подумал немного:

— Доверял и доверился людям, чуждым по духу…

— Что это за люди? — спросил следователь. Но Гуркин уклонился от прямого ответа:

— Таких людей было много, и я не хотел бы кого-то из них выделять…

Следователь не настаивал. И на этом допрос был прерван.


Гуркин вернулся в камеру, увидел своих соседей, двух бийских рабочих-совдеповцев, Тихона Мурзина и Федора Бурыкина, арестованных неделю назад и ждавших, как и он, окончательного решения, и снова подумал о том, что вся его жизнь так или иначе связана с русскими… Вот и здесь он оказался рядом с ними. Были они совершенно разными, эти двое, — и по возрасту, и по характеру. И к нему тоже относились по-разному: тот, что помоложе, невысокий коренастый Тихон Мурзин, не скрывал своей неприязни, был резок и категоричен в суждениях; Федор Бурыкин, вдвое старше своего товарища, густобровый, седеющий человек, отличался спокойствием и выдержкой был немногословен, рассудителен… Гуркину казалось иногда, что Бурыкин относится к нему с сочувствием, мягко и ненавязчиво старается поддержать, наставить на путь истинный… А где он, этот истинный путь? Если бы знать!

Мурзин выжидательно молчит, прищурившись, и Гуркину тоже не хочется ни о чем говорить. Он проходит к низкому топчану в углу камеры, но не садится, а долго и грустно смотрит в подслеповато-грязное, зарешеченное окно, за которым смутно белеет снег и едва угадывается гаснущий свет закатного солнца… Ветрено. Старый тополь под окном устало кряхтит и вздыхает, царапая ветками по степе.

— Ну, как ваши успехи? — не выдержав, спрашивает Мурзин, и в голосе его слышится ирония. — Скоро домой небось отпустят?

Гуркин пожимает плечами.

— Странно, конечно… — продолжает Мурзин. — Странно, что мы с вами оказались в одной камере.

— Что же в этом странного?

— А то, что понять не могу: как это они упекли вас в тюрьму, если вся ваша каракорумская шатия-братия заодно с ними?

— Значит, не заодно, коли упекли, — возражает Бурыкин, как бы отводя от Гуркина или пытаясь смягчить удар.

— Заодно-о, чего там! — стоит на своем Тихон Мурзин. — Вот, помяни мое слово, разберутся, что к чему, и освободят со всеми почестями.

— Так уж и с почестями? Может, и ты ждешь этих почестей? — усмехнулся Бурыкин.

— Не обо мне речь. У нас с ним, — кивает на Гуркина, — пути разные.

— Кто знает, может, завтра пути паши сойдутся — и участь ждет нас одна… Революция — не гладкий и ровный путь. Каждый приходит к ней по-своему…

— Ну, ты меня извини, Федор Сергеевич, этого я не могу понять, — сердито не соглашается Тихон, выказывая еще большую неуступчивость. — Революция требует во всем прямоты. А по-твоему, что получается: идти на примирение с теми, кто в самую трудную пору ножку подставил Советской власти? Никогда!

— А ты не горячись. А то ведь сгоряча можно таких дров наломать…

— Наломали уже… вот они и наломали этих дров! — глянул на Гуркина и тут же повернулся к Бурыкину. — Нет, ты меня извини, Федор Сергеевич, но я не понимаю твоих соглашательских рассуждений.

— Так уж и соглашательских? Революция не только прямоты, но и справедливости требует — это в первую голову. А без справедливости какая может быть революция?

— Вот тут я с, тобой смыкаюсь, — кивнул Тихон, останавливаясь посреди камеры, и прочно расставил ноги, словно бросая кому-то вызов: а ну, попробуй столкнуть меня с места! — Но ты мне ответь на такой вопрос, Федор Бурыкин: возможно, завтра нам с тобой придется погибнуть, жизнь отдать за святое дело революции… А ему? — глянул опять на Гуркина. — Ему-то за что гибнуть? За какую такую высшую справедливость? То-то и оно!..

Гуркин смотрел на него со странным спокойствием, словно и не о нем тут шел разговор, и нечего, кроме усталости, не было в душе; спорить и возражать — не хотелось. Он даже не в силах был обидеться на столь грубые и прямые обвинения, — возможно, потому, что слишком много в последнее время было предъявлено ему обвинений. Слишком много — чтобы все их принять!..

Но он все же после некоторого раздумья сказал:

— Когда человек ослеплен злобой, может ли такой человек быть справедливым? И может ли он судить и, тем более, понять другого?

— А что понимать? Что понимать, когда все уже понятно! — рубил сплеча Тихон Мурзин. — Или, может, вам, бывшему председателю Каракорумской управы, неизвестны карательные действия Сатунина, Кайгородова, других врагов революции? А может, вы и вовсе таких не знаете?

— Знаю.

— Так о какой же тогда справедливости вы говорите? Какую такую идею отстаиваете? — гневно сузив глаза, спрашивал Тихон. И лицо его в гневе показалось Гуркину особенно красивым. Странно. Гуркин поймал себя на том что любуется этим лицом, решительным и твердым, пожалуй, даже грубовато-твердым, с жестко обозначенными линиями подбородка и губ, прямого и несколько тяжеловатого носа… Так в чем же тогда красота, если все так жестко и прямолинейно-грубо? — подумал Гуркин. И вдруг понял и обрадовался, словно не было для него сейчас ничего важнее этого лица. — Да, да, конечно, суть красоты — не во внешних чертах, а в выражении лица и глаз, без этого нет главного — нет характера… Какого характера? Зачем? — спрашивал он себя мысленно, не понимая еще, куда и к чему ведут эти мысли. Кажется, Тихон Мурзин что-то еще говорил, горячась и жестикулируя, но Гуркин уже не слышал, то есть нет, он слышал, конечно, и даже различал и улавливал отдельные слова, но общий смысл этих слов не доходил до него. Гуркин опустился на узкий дощатый топчан, достал из-под матраца блокнот и карандаш, не выпуская в то же время из поля зрения своего экспансивного «натурщика», чувствуя, как мелко и нетерпеливо подрагивают пальцы рук; затем он быстро и резко провел, прочертил несколько линий, схватывая и обозначая для начала лишь общие контуры, внешнее сходство лица…

— Вы чего это? — спросил Тихон Мурзин, слегка подавшись вперед и вытягивая шею. — Чего это вы там рисуете? — подозрительно переспросил. Гуркин ответил, не прерываясь:

— Ничего, ничего… вы говорите, не обращайте внимания.

— О чем говорить? — несколько растерялся Тихон. — О чем говорить с теми, кто метит и бьет в спину!..

— В спину? — как-то отстраненно, уже захваченный работой, переспросил Гуркин. — Кого же мы ударили в спину?…

— Революцию. И она вам этого никогда не простит!

Позже, вспоминая и восстанавливая во всех подробностях этот разговор, Гуркин опять и опять думал о том, как странно все-таки, причудливо… и тесно переплелись его отношения с русскими, среди которых было немало истинных друзей, были и недруги. Да ведь и среди своих соплеменников, алтайцев, точно так же — есть друзья и недруги. А он, художник Гуркин, мечтал о всеобщем братстве, взаимопонимании и любви. И к одному стремился: вывести свой народ из тьмы прошлого к свету нового, только что зарождающегося дня, чтобы перестал он быть, народ его, изгоем в своей стране, инородцем; и чтобы в свете нового дня увидел он красоту своей жизни… И никогда не думал Григорий Гуркин, что это стремление, вся его деятельность столь круто и нежелательно повернется, и что сам он, Григорий Гуркин, более всего на свете любивший свой народ и ничего, кроме добра, не желавший ему, будет обвинен… в измене своему народу. Как могло такое случиться?

«Нет, нет! — не мог он принять на себя всю тяжесть этой вины. — Нет, нет, если бы прошлой весной Бийский совдеп не полез на рожон, а с полным пониманием отнесся к интересам и нуждам алтайского народа — не случилось бы мыютинского конфликта, а потом и кровопролития в других местах… Алтайцы и русские — не враги. Напрасно меня обвиняют в том, что я как будто разжигал эту вражду, — с горечью думал Гуркин. — Неправда! Я только хотел, чтобы русские видели в алтайце такого же человека… И чтобы автономия Горного Алтая, за которую ратовал я в последние годы, помогла сохранить ему свою самобытность. Вот чего я хотел! А что вышло? Рядом со мной (или я с ними?) оказались и подполковник Катаев, во сне и наяву видевший возрожденную из пепла романовскую монархию, и подъесаул Кайгородов, мечтавший о генеральских погонах (да только ли о погонах?), и даже самозваный атаман Сатунин, пытавшийся утвердить в Горном Алтае военную диктатуру… Как же я оказался рядом с ними? И кто еще был рядом со мной? — спрашивал себя Гуркин. — Нет, нет, если бы председатель Бийского совдепа Двойных прошлой весной, когда была создана Каракорум-Алтайская управа, не бросил против нее вооруженных красногвардейцев, а мирным бы путем и по-доброму разрешил этот вопрос, не появился бы Кайгородов и не возник бы со своей опереточной диктатурой и далеко не опереточной жестокостью штабс-капитан Сатунин».

Но так ли это? И не пытается ли Гуркин, попав в столь сложное и опасное положение, переложить вину на плечи других?… Разве не он, Гуркин, поддержал идею того же Кайгородова о создании «туземного дивизиона» и разве не он, Гуркин, закрыв глаза на истинное положение, согласился и пошел, в конце концов, на компромисс, а в какой-то момент сомкнулся в своих действиях с «атаманом» Сатуниным? И разве не он, Гуркин, весной прошлого года подписал приказ об аресте комиссара Центросибири Соболевского, который накануне буквально заслонил его собою и спас от верной гибели… Да, да, все так и было! Гуркин помнит, как приходила приехавшая вместе с комиссаром Соболевским его жена, миловидная и очень решительная, почти по-мужски твердая и решительная женщина, и просила, требовала отменить незаконный приказ. Он чувствовал свою вину перед этой женщиной, искренне хотел ей помочь и в то же время не в силах был отменить своего решения. Говорил, как бы оправдываясь: «Поверьте, мне было нелегко подписать этот приказ… но я исполнял волю народа». Она усмехнулась, выслушав его, и спросила: «А вы уверены, что исполняете волю народа?»

Слова Соболевской и сейчас, как заноза, сидят в нем и не дают покоя: так чью же волю он исполнял, художник Гуркин, все это время, совершая одну за другой тяжелые и непоправимые ошибки? Нет, нет, протестуя, не соглашаясь и пытаясь понять истинную суть вещей, думает Гуркин, слава богу, у него и своей воли доставало на то, чтобы принимать или отвергать те или иные решения… Вот и тогда он не оставил в беде жену Соболевского: ей выдали шестьдесят рублей на проезд до Томска, доставили в Бийск… И Гуркин, как мог, успокоил и заверил, что муж ее, комиссар Соболевский, находится в безопасности и что он, Гуркин, сделает все возможное, чтобы освободить его в ближайшее время. Разве он не выполнил своего обещания? Соболевский давно на свободе. А вот он, Гуркин… находится здесь, в этой затхлой и душной камере. А теперь… что же теперь?»

Теперь Гуркин хотел одного: пусть оставят его в покое! Он вернется в Анос — и ничем другим, кроме живописи, заниматься не будет. А возвращаться в Каракорумуправу, если даже его об этом станут просить, Гуркин не желает и ни за что не согласится. Хватит! Слишком долго доверял и доверялся он людям, делавшим за его спиной не то, о чем он думал, мечтал и к чему стремился… Нет, нет, Гуркин от своей мечты не отказывается — и не отступится. Но он художник, прежде всего — художник. И как художник сделает для своего народа гораздо больше. Только бы поскорее кончилось это судебное разбирательство…

Между тем друзья хлопотали за него — и в Бийске, и в Омске, и в Томске… Потанин написал Вологодскому: если Сибирь не хочет потерять своего лучшего художника, как она потеряла уже писателя Новоселова, употребите все ваше старание, дабы не повторилась ошибка… Трудно сказать, как отозвался на ото председатель совета министров колчаковской «державы» и какое участие непосредственно принимал он в судьбе Гуркина. Вероятно, как-то отозвался и что-то предпринял. Во всяком случае, вскоре гуркинское «дело» было пересмотрено. А сам Гуркин повторно был подвергнут медицинскому обследованию.

И вот, наконец, новое заключение, из которого явствовало, что: «Гуркин, сорока девяти лет, роста выше среднего, телосложения удовлетворительного, весьма мнителен и подозрителен, временами совершенно не владеет собой… имеет повышенную чувствительность… рубцы на затылке — следствие полученных в разное время тяжелых ушибов… Страдает начальной стадией прогрессирующего паралича…»

Судебный следователь, ознакомившись с этим документом, присовокупил его к «делу» и, усмехнувшись, вздохнул с облегчением: «Ну что ж, не будем спорить с медициной».

Четырнадцатого апреля 1919 года Гуркин был освобожден. И тотчас уехал в Улалу. Но и там, несмотря на весеннюю распутицу, затруднявшую проезд, не захотел долго оставаться. И уже вскоре был в Аносе.

Загрузка...