34

Ранним июльским утром, когда огородниковский отряд находился в Шубинке, дозорные остановили при въезде в село двух мужиков на подводе. Один из них, алтаец, лет сорока, сухой и весь черный, как осенний гриб, сидя в передке и держа вожжи в руках, правил лошадью, а другой — солидный, толстоплечий бородач, восседал позади на охапке свежескошенной травы, с еще неувядшими головками клевера…

— Кто такие? Куда путь держите? — спросили дозорные. Бородач глянул из-под густых ползучих бровей и ответил важно:

— Мне к поручику Залесскому. Вот бумага сопроводительная, — дотронулся рукой до кармана, бумагу, однако, не показал. — Полковник Хмелевский самолично подписал.

Дозорные переглянулись.

— А зачем тебе к поручику?

— Стало быть, надо, коли говорю, — ответил бородач. Держался он слишком, пожалуй, смело и самоуверенно. — Ваше дело проводить, а не задавать лишних вопросов.

Дозорные снова переглянулись.

— Ладно, — сказал один из них. — Проводим тебя к поручику. — И, усевшись на телегу рядом с алтайцем, не проронившим за это время ни единого слова, легонько подтолкнул его в плечо. — Поехали.

Подле штаба, который размещался в доме Лубянкина остановились. И дозорный, велев подождать, пошел доложить. Задержался недолго. Вернулся и позвал:

— Ходи. Поручик ждет тебя…

Бородач, озираясь, вошел в дом, увидел сидевшего за столом человека, плечистого, в выгоревшей до белизны гимнастерке без погон, остановился в нерешительности — вид сидевшего за столом чем-то его насторожил.

— Проходи, чего остановился, — проговорил тот, не поднимая головы. — С каким делом пожаловал?

Бородач крякнул смущенно:

— Мне к поручику Залесскому… самолично.

— Ну, я и есть поручик… Что надо?

— Поручик, а без погон… — усомнился бородач.

— Старые износились, а новых еще не завели. Интенданты хреновые у нас. Ладно, не будем время терять. Выкладывай, что у тебя.

Бородач, поколебавшись, достал бумагу, приблизился и — делать нечего — протянул, но в какой-то миг отдернул руку, словно ожегся, однако сидевший за столом перехватил ее и положил перед собою.

— Так, — поднял голову наконец и посмотрел на стоявшего в двух шагах от него и зорко следившего за каждым его движением бородача. Тот был ни жив ни мертв.

Лицо побледнело, потом вспыхнуло так, что мочки ушей просвечивали.

— Огородников? — растерянно отступил. — А я гляжу…

— И я тоже гляжу, — с усмешкой сказал Степан. — Вот и свиделись, Илья Лукьяныч Барышев. Или не рад встрече со своим односельчанином? Та-ак, — глянул в бумагу, лежавшую перед ним, — значит, приехал получать контрибуцию с шубинских мужиков. Не менее тридцати голов скота, как тут указано, — снова глянул в бумагу. — Надеялся на поддержку поручика Залесского… Правильно я понял?

Барышев растерялся вконец:

— Полковник Хмелевский обещал возместить затраты…

— Это какие же такие затраты? — поинтересовался Огородников. — Уж не те ли, которым щедро пользовался штабс-капитан Сатунин? И чем это, скажи на милость, провинились перед тобой безменовские и шубинские мужики? — поднялся и вышел из-за стола, остановился напротив Барышева, который, поняв безвыходность своего положения, беспокойно заморгал, заюлил глазами. Огородников усмехнулся. — Удивляюсь, такой хитроумный хозяин, все небось рассчитал на десять лет вперед, а тут просчитался и так по-дурацки влип… Как же это, Илья Лукьяныч? — жестко и прямо смотрел на Барышева. — Контрибуцию приехал собирать… Мало за свою жизнь обирал, грабил, напоследок еще раз решил пройтись? Это мужики должны взять с тебя контрибуцию. За все, что перетерпели от тебя, за все свои убытки, за пролитую кровь…

— Ничьей крови я не проливал, — вскинулся Барышев, но не было в нем прежней спеси и самоуверенности.

— Врешь! — оборвал его Огородников. — А Михей Кулагин, которого насмерть забили на твоих глазах и по твоей указке? А Татьяна Николаевна, светлейшей души человек, которую по твоей же указке забрал Сатунин и надругался… Врешь, Барышев, все это на твоей совести! А мои родители, отец с матерью, сожженные заживо, — разве дело не твоих рук?…

— Отца твоего и матку я не трогал… — слабо защищался Барышев.

— Нет, Барышев, за все тебе придется ответить. За все!

— Вы что же… судить меня собираетесь?

— А ты как думал?

— Прав таких не имеете.

— Имеем. Име-ем, Илья Лукьяныч! И не только судить, но без суда и следствия — по законам военного времени…

— Это произвол.

— Считай, как хочешь. Все. Уведите арестованного! — крикнул в дверь. И постоял посреди комнаты, глядя вслед Барышеву, тяжело и медленно шагнувшему через порог.

Потом и сам вышел на крыльцо. Вздохнул глубоко, облегченно. Подошел Чеботарев, посмеивается:

— Вот это гость так гость пожаловал! А что делать с алтайцем?

— С каким алтайцем? — не понял Огородников.

— Который с Барышевым приехал, работник его новый.

— Работник? Ну, так отпустите его на все четыре, — подумав, сказал.

— А он уходить не желает. Мне, говорит, мал-мало тоже воевать за Советскую власть хочется. Бодыйка Тудуев говорит, меткий стрелок…

Огородников сошел с крыльца, остановился.

— Ну, так и зачислите его в отряд, если он сам изъявляет желание. Тем более что явился он не с пустыми руками, а на собственном коне.

— Конь-то барышевский, — хитро прищурился Чеботарев.

— Был барышевский, а теперь — Бодыйки Тудуева. Контрибуцию надо платить.

* * *

Отряд Огородникова, избегая прямых встреч с отборными частями полковника Хмелевского, в конце июля вышел на казачью линию. Здесь он надеялся наладить связь с другими повстанческими отрядами, которые, по слухам, действовали вблизи деревень Малый Бащелак и Сваловка. соединиться с ними, если, конечно, сваловские и малобащелакские партизаны пойдут на это — и общими усилиями попытаться взять станицу Чарышскую…

Однако случай, происшедший накануне, круто и неожиданно повернул события. Вечером, когда отряд остановился на хуторе, верстах в шести от Сваловки, прибежал посыльный боец и сбивчиво доложил:

— Товарищ командир, там лазутчиков задержали… двух мужиков и одного иностранца.

— Иностранца? — удивился и не поверил Огородников. — Откуда ему тут взяться, иностранцу?

— А хто ж его знаеть… — развел руками боец. — Поглядите сами.

Огородников, крайне заинтересованный, быстро вышел из дома, пересек ограду, густо поросшую гусиной травкой, сухой и жесткой к середине лета, и подле амбара, стоявшего в глубине двора, увидел незнакомых людей. Один из них заметно выделялся огромным ростом и прямо-таки богатырским сложением, возвышаясь над всеми остальными на целую голову, а более того одеждой своей необычной обращал на себя внимание: был он в широкополой велюровой шляпе, слегка надвинутой на лоб, в узких темно-коричневых гетрах; добротный пиджак, а точнее, френч из грубого сукна, со множеством карманов, карманчиков и всевозможных застежек выдавал в нем человека нездешнего… «И вправду иностранец, — решил Огородников. — Но откуда он взялся?» Бойцы, плотным кольцом окружавшие задержанных, увидели командира и мигом расступились, и он шагнул в образовавшийся проход, приблизился к человеку в шляпе и посмотрел на него строго — вопросительно. Тот не отвел взгляда и ничем не выказал своего беспокойства.

— Кто такой? — спросил Огородников, забыв на какое-то время об остальных задержанных. — По-русски говоришь?

Человек улыбнулся чуть приметно и, потрогав шляпу, слегка сдвинул ее со лба:

— Говорю. И довольно сносно. Во всяком случае, не хуже, чем по-английски. Вас, наверное, смущает моя экипировка?

— Экипировка ваша интересует меня меньше всего. Кто вы такой?

— Третьяк, — представился человек в шляпе и гетрах. — Иван Яковлевич Третьяк. Могу предъявить документы.

— Если можете, предъявите, — сказал Огородников и, взяв протянутую ему бумагу, развернул одну, другую, внимательно и долго изучал, вчитываясь и время от времени вскидывая глаза и взглядывая на пленного с еще большим, все возрастающим удивлением. — Вы что же… из Америки приехали на Алтай?

— Да, — подтвердил Третьяк, — из Америки.

— Ого! — присвистнул кто-то из бойцов, стоявших тут и с любопытством наблюдавших за этой сценой. — Прямым ходом, што ли?

— Пет, браток, не прямым. Добираться пришлось через Японию, Корею, Маньчжурию… Плыли в трюме китайского парохода через весь Тихий океан.

— Как же вы оказались в Америке? — спросил Огородников.

— О, это длинный рассказ! Целая одиссея…

— И долго вы там пробыли?

— Одиннадцать лет.

— Чем же вы занимались в Америке? — Огородников вертел в руках бумаги, не зная, что с ними делать, как поступить — вернуть хозяину или оставить пока при себе.

— Проще сказать, чем я не занимался, — ответил Третьяк, и лицо его сделалось озабоченно-строгим. — Первые годы работал на каменоломнях — в Скенектади. Потом слесарем на паровозостроительном заводе в Бричпорт-Кенедик. Был дворником, грузчиком, безработным… — Он усмехнулся. — Есть и такое занятие в Америке. Потом переехал в Сан-Франциско… Но это уже после того, как свершилась у нас Октябрьская революция.

— Где это… у вас?

— У нас в России, — твердо сказал Третьяк, чуть сузив глаза, и кивнул на бумаги, которые Огородников все еще держал в руках. — Или не доверяете моим документам?

— Всякие бывают документы, — уклончиво ответил Огородников, помедлил еще немного и спрятал бумаги в карман. — Ладно, поговорим после. А эти кто такие? — вспомнил о двух других задержанных, терпеливо и молча стоявших чуть в стороне.

— Это мой отец, — сказал Третьяк, повернувшись к пожилому, лет шестидесяти, человеку. — Яков Леонтьевич… А это брат Александр. Живут в станице Чарышской…

— А здесь как оказались?

— Хотели встретиться с партизанами. Понимаю ваше недоверие, но это действительно так.

— Так ли?

— Так, так, — подал голос старик. — Из Чарышской мы, из Чарышской. Хоть и жили в последнее время на пасеке…

— Понятно, — усмехнулся Огородников. — Отец и брат из Чарышской, а вы, стало быть, — глянул на Третьяка, — из Сан-Франциско? Понятно, господин… или как там у вас в Америке?

Третьяк ответил сдержанно:

— У нас там, в «Союзе русских рабочих», в котором я состоял, обращались друг к другу не как к господам, а как к товарищам. А вы принимаете меня не за того, кто я есть. Очень жаль!

— Ничего, разберемся, кто вы есть, — пообещал Огородников и отвернулся, как бы тем самым показывая, что разговор окончен. — Отведите задержанных, — приказал. — Место в амбаре найдется?

— Найдется, товарищ командир.

— Пусть отдохнут. Да накормить не забудьте, — бросил уже на ходу. Третьяк, глядя ему в спину, спросил:

— Когда же вы нас освободите?

— А вот когда возьмем Чарышскую — тогда поглядим.

Однако Чарышскую взять не удалось. И повстанцы, понеся ощутимые потери, отступили к Малому Бащелаку. Здесь и произошел случай, круто изменивший отношение к Третьяку, который все еще содержался на правах пленного. Один из бойцов сваловского отряда оказался недавним жителем станицы Чарышской, он и рассказал, увидев Третьяка: «Дак это же брательник Лександра Яковлевича, чарышского учителя, он и есть… мериканец, стало быть.

Он как приехал в станицу, так и почал собирать вокруг себя мужиков: вы, грит, ни хлеба, ни тягла не давайте колчакам. А как не дашь, коли силком берут? Станишный атаман есаул Шестаков однова упредил учителя, сам своими ушами слыхал: ты, грит, скажи своему брательнику, штоб его большевицкого духу в Чарышской не было, а не то… сам знаешь!.. Вот Иван-то Яковлевич и скрылся. А тут гляжу — под стражей. Как же это вышло, товарищи? Своего же брата — и под арест…»

Вскоре Третьяк был освобожден.


Вечером, после ужина, Огородников стоял в ограде, курил самокрутку. Сумрачно было и тихо. Стыло, как льдинки, поблескивали звезды в вышине, и приятным холодком обдавало лицо. Дверь соседнего дома в это время протяжно скрипнула, и на крыльцо вышел человек, постоял, словно в раздумчивости, спустился не спеша по ступенькам и направился прямиком, на огонек папироски… И пока он спускался с крыльца, пока шел, пересекая ограду, а затем улицу, заметно было, как он сильно прихрамывает.

— Не помешаю? — спросил густым, низким голосом. Огородников узнал Третьяка.

— А-а, это вы… Давайте, давайте, к нашему шалашу! — И поинтересовался, когда тот подошел: — Что с ногой?

— Пустяки, — ответил Третьяк. — Старая простуда, как видно, сказывается.

— Какие ж это пустяки! — возразил Огородников. — Лечить надо. Завтра покажите Бергману. — И добавил для пущей убедительности: — Фельдшер у нас хороший. Он тут одного алтайца в три дня от чирьев избавил… Как рукой сняло. Курите, — протянул кисет.

— Не балуюсь.

— Баловством считаете?

— Не баловство только то, что природой в человеке заложено, — сказал Третьяк. — Вода, пища, сон — это естественная необходимость. А курение — баловство.

— Счастливый вы человек, — улыбнулся Огородников. — А тут забота: где табаку взять, бумаги раздобыть…

— Курите трубку, — посоветовал Третьяк.

— Пробовал — вкус не тот. Да-а, — вздохнул протяжно, — значит, курение — баловство? А убивать друг друга — это в людях тоже природой заложено?

— Революции вызваны, как я думаю, не природой, а социальными неравенствами, то есть как раз тем, что чуждо и противоестественно природе…

— Понятно, — кивнул Огородников. Они помолчали, вглядываясь в темноту. — Скажите, Иван Яковлевич, а как вы все же оказались в Америке, если не секрет?

— Теперь какой секрет. А в Америку я не сразу попал. Сначала в Германию поехал, пробыл там несколько месяцев. Потом польские друзья — эмигранты помогли мне раздобыть паспорт на имя Волынского, вот с этим паспортом и отправился я за океан… Да, брат, велика земля, да порядка на ней пока еще мало, как говорил товарищ Володарский…

— Кто такой… Володарский?

— Большого ума и чистейшей совести человек. Ему я обязан очень многим. А познакомился я с ним три года назад, когда вступил в «Союз русских рабочих». Организация наша была крепкой, имела даже свою газету — «Голос труда». Газета печаталась в Нью-Йорке, а распространялась почти по всей Америке. Многие из нас, рабочих, были ее распространителями, многие сотрудничали с ней, и Володарский очень крепко помогал нам в этой работе… — Третьяк помолчал и со вздохом закончил: — Жаль, что нет уже больше этого человека. Погиб.

— В Америке?

— Нет, в России. Два года назад товарищ Володарский вернулся на родину, был активным участником Октябрьской революции. Потом возглавил в Петрограде отдел печати и пропаганды. И пропаганда эта пришлась, как видно, не по нутру эсерам, вот и решили они убрать товарища Володарского… А метод у них один — террор. Да, брат, велика земля, да порядка на ней пока еще мало…

— Ничего, наведем порядок, — сказал Огородников.

— И я так же думаю. А в чужедальние страны отправились мы не на прогулку, — как бы вернулся к изначальному разговору, — и не для того, чтобы шкуру свою спасти, а для того, чтобы сохранить и накопить силы для новой борьбы… Такая вот, брат, одиссея! — тронул Огородникова за плечо. — Родился-то я не здесь, — добавил чуть погодя, — а в белорусской деревне Ракошичи Кайдановской волости… Это потом, когда я уже был в Америке, семья наша переселилась на Алтай. Приехали искать Беловодье, — тихонько засмеялся. — Так вот и я здесь оказался.

— Понятно, — пыхнул папироской Огородников, высветив на миг лицо. — И чем же вы дальше, если не секрет, думаете заниматься?

— Занятие нынче у нас одно, — ответил Третьяк, — защищать и строить Советскую власть. А если примешь в свой отряд — будем решать эту задачу вместе.

— Давай вместе, — согласился Огородников, затянулся длинно и добавил. — Нам бы перво-наперво полковника Хмелевского разбить, а потом и за Сатунина с Кайгородовым взяться…

— А если они объединятся и ударят сообща?

— Сатунин с Кайгородовым? Никогда!

— Почему?

— Да потому, что кошка с собакой не паруются.

— Возможно, и так. Но лично я не исключал бы и этого варианта. Скажи, а как у вас налажена связь с другими партизанскими отрядами? — вдруг спросил.

— Слабо, — признался Огородников. — Действуем пока разрозненно. Да и сил маловато. А тут вот еще хлеба поспевают, и партизаны один за другим, в одиночку и целыми группами уходят. Управимся, говорят, с уборкой, тогда воротимся и опять будем воевать…

— И вы их отпускаете?

— А куда денешься? Не отпустишь — сами уйдут.

— Ну, а враги как на это смотрят? — поинтересовался Третьяк. — Полковник Хмелевский небось ждет, когда вы хлеб уберете… или не учитывает этого обстоятельства?

Огородников не забыл своего обещания. И на другой день Бергман осмотрел ногу Третьяка. Безменовский фельдшер, примкнувший к отряду весной, уже успел проявить себя с наилучшей стороны, пользуясь среди партизан большим уважением — особенно вырос его авторитет после того, как избавил он алтайца Бодыйку Тудуева от чирьев. Но когда он в три дня вылечил и буквально поставил на ноги Третьяка — то было уже чудо невероятное. Третьяк не знал, как и благодарить фельдшера. А Бергман почему-то обиделся:

— Какое чудо? Выходит, по-вашему, Иван Яковлевич, я обыкновенный шарлатан?

— Да что вы, что вы, товарищ Бергман! — воскликнул Третьяк. — Вы прежде всего — необыкновенный медик. И я, благодаря искусству и старанию вашему, снова чувствую себя хорошо.

— Ну что ж, — сказал Бергман, — стало быть, новое средство оправдало себя, и я не ошибся в нем.

— Новое средство? Что за средство? — заинтересовался и Огородников. — Выкладывайте, выкладывайте, Давид Иосифович, свои секреты: чем и как вы исцелили товарища Третьяка?

— Серебром исцелил.

— Как это… серебром? — насторожился Огородников.

— Обыкновенно. Хотя в двух словах тут не объяснишь. — Бергман извлек из кармана какой-то бумажный пакетик, наподобие крохотного конвертика, развернул его и показал. — Видите? Вот это и есть серебро, вернее сказать, костное серебро.

Огородников наклонился и, сдерживая дыхание, чтобы ненароком не сдуть с ладони фельдшера этот пепельно-серого цвета порошок, с интересом разглядывал его, не находя, впрочем, ничего в нем особенного.

— Костное серебро… что это такое? И где вы его раздобыли, в каких аптеках? Товарищ Бергман, не делайте из этого секрета! Как командир я должен знать все.

— Всего знать никому не дано, — улыбнулся Третьяк. — Наука всегда была загадкой, особенно для нас, людей простых смертных. Надо полагать, и нынешний случай непростой.

— Да нет, — с искренним простодушием возразил Бергман, — способ лечения серебром как раз очень простой. Хотя в двух словах и не объяснишь. Может, помните, Степан Петрович, — повернулся к Огородникову, — безменовские бабы называли меня куриным палачом?

— Нет, не помню.

— А я помню! — подал голос Чеботарев и, вышагнув из-за чьих-то спин, приблизился, несколько смущенный тем, что так неожиданно и непрошено вмешался в разговор. — А я помню, Давид Иосифович, за что вам дали это прозвище, — глянул с усмешкой на фельдшера. — Куры у вас были все до единой хромые. И слух по деревне прошел, будто вы их сами калечите…

— Верно, — подтвердил Бергман. — Слух соответствовал истине.

— То есть как соответствовал? — удивился Третьяк. — Вы что же, ноги им ломали?

— Приходилось.

— Да зачем же? Кур-то зачем вы увечили? Бергман вздохнул, подумал и сказал:

— Во имя науки, Иван Яковлевич. Третьяк засмеялся:

— Выходит, гуси в свое время Рим спасли, а куры спасли меня?

— Вот именно! — живо и радостно подтвердил Бергман. — И спасут, избавят от недуга не одного еще человека. Тут ведь загадки никакой, — пояснил он. — Когда сломанная нога у курицы начинает срастаться, подкармливаешь курицу серебряным порошком, который, во-первых, чудесным образом способствует срастанию, а во-вторых, образует на месте срастания хрящеобразный бугорок… Ну так вот: после того как курицу забьют, «бугорок» этот срезается и тщательно перемалывается. Так вот и получается костное серебро…

— И все? — удивился Огородников. — Но как вы додумались до этого, товарищ Бергман?

— Додумался не я, способ лечения серебром существовал с давних времен, потом был забыт. А я вот вспомнил… вот и вся моя заслуга.

— Нет, вы посмотрите, и он еще пытается умалить свои заслуги! — воскликнул Огородников и весело посмотрел на Третьяка, потом снова на фельдшера. — Товарищ Бергман, объявляю вам благодарность за ваш чудодейственный порошок… и за отличную службу революции.

* * *

В середине августа командиры повстанческих отрядов, действовавших в районе Казачьей линии, собрались в Малом Бащелаке на первое совместное совещание. Вопрос был один: усиление и расширение партизанского фронта. Но как это сделать, с чего начинать — толком не знали. И причину последних своих неудач видели в одном: малочисленность отрядов, слабое вооружение партизан.

Разговор получился горячий, нервный. Одни предлагали выжидать. Другие не соглашались: «Промедление нынче смерти подобно». Что же делать? — спрашивали друг друга, не находя ответа, и этот вопрос как бы повисал в воздухе.

Третьяк был приглашен на совещание в качестве «вольнослушателя», как он в шутку заметил, но слушателем он оказался внимательным и серьезным. И чем больше он слушал выступления и споры командиров, тем больше убеждался в том, что выхода из создавшегося положения они не видят, не находят и, по всей вероятности, так и разойдутся, ни до чего не договорившись и не приняв никакого решения.

Тогда Третьяк попросил слова.

Командиры переглянулись. Как? Для них он все же был никто, во всяком случае никем и ничем не командовал, к повстанческому движению прямого касательства не имел… О чем ему говорить? Однако после некоторых колебаний все-таки разрешили:

— Ладно, пусть говорит. Послушаем.

Третьяк встал, скрипнув кожаными гетрами, и примолкшие командиры выжидательно и с любопытством уставились на него.

— Во-первых, товарищи, как мне кажется, вы не там ищете причины своих неудач, — сказал Третьяк.

— А в чем же они, по-твоему, наши неудачи?

— Причины в том, что нет в отрядах настоящей революционной дисциплины, товарищеской спайки. Посмотрите, что происходит: повстанцы уходят из отрядов, когда им вздумается, закидывают ружья на плечи — и по домам. Подоспела, видите ли, жатва… А там — молотьба. Мужик без дела сидеть не будет.

— Это правда, — согласились командиры. — Что и говорить, сильно оголяют ряды.

— А вы сами, партизанские вожаки, — продолжал Третьяк, — перед кем отвечаете за свои действия, с кем согласовываете? И кто, наконец, направляет и координирует ваши действия?

— Кто ж их будет направлять? Главковерха у нас пока не имеется… — сдержанно посмеялись.

— А жаль. Жаль, что не имеется! Вот и получается, что отряды крутятся вокруг своих деревень, а дальше дороги не знают…

— Свои деревни тоже надо защищать.

— Надо, кто спорит. Только кто же будет защищать другие деревни? И потом, как я полагаю, Советскую власть надо утверждать не только в деревне. А для этого требуется сила.

— Где ж ее взять? Подскажи, если знаешь.

— А я уже сказал: прежде всего, необходимо укрепить в отрядах дисциплину. Затем: нужен главный штаб партизанской армии, который бы каждодневно направлял все действия, решал тактические и стратегические задачи…

— Прежде армию надо иметь, — язвительно заметил Огородников. — А где она?

— Вот это правильно, — согласился Третьяк. — Вот с этого и надо начинать. Нужна единая и крепкая повстанческая армия. Такая вот, как этот кулак, — вскинул руку и сжал пальцы. — Только тогда можно рассчитывать на победу. А мелкие вылазки и отдельные удачи общего успеха не принесут, поверьте мне.

— Верим, — сказал Огородников. И вдруг предложил: — Вот ты, Иван Яковлевич, и бери это дело в свои руки.

Командиры, смотревшие теперь на Третьяка иными глазами — грамотный мужик! — неожиданно горячо и дружно поддержали Огородникова. И Третьяк не успел глазом моргнуть, как был избран комиссаром по организации повстанческой армии.

— Да вы что, товарищи? — растерялся он. — Чтобы заниматься этим, нужно хорошо знать Горный Алтай, положение дел во всех его районах, а я человек новый…

— Ничего, узнаешь. Проводника дадим хорошего. Вон Акимова, он Горный Алтай знает вдоль и поперек… Да ты за ним, товарищ Третьяк, как за каменной стеной будешь! — повеселели командиры. Настроение враз поднялось, потому как вопрос вроде бы прояснился и надежда на успех появилась реальная.

— Ну что ж, — сказал Третьяк, — спасибо за доверие. Будем работать. Надеюсь, для начального ознакомления найдется хотя бы географическая карта?

Оказалось, что ни у кого из командиров и карты не было.

— Ладно, — построжел Третьяк, — выйдем из положения.

* * *

Сентябрь стоял по-осеннему ломкий. Временами с белков потягивало холодом, небо пронзительно синело, и по утрам хрусткой изморозью схватывались пожухлые травы… Днями, однако, растепливало, солнце светило ярко. Бойцы оживлялись, выпрямлялись в седлах, забывая об усталости. Кони и те, казалось, веселее и тверже ступали по каменистой дороге, огибавшей отвесный склон горы…

Третьяк ехал стремя в стремя с Огородниковым. Рыжий конь под ним был крупный, спокойный и выносливый, под стать хозяину. Опустив ременный повод, Третьяк с удивлением разглядывал горы, совсем близкие, но и в то же время недоступные, уходившие черными изломами вершин в поднебесье. Для него здесь все было ново и непривычно, и ему на ходу надо было привыкать к этой необычной обстановке, осваиваться, чтобы, преодолев первые трудности, научиться потом использовать горные условия в своих интересах… А интересы его теперь были всецело и неразрывно связаны с партизанским фронтом, которого, в сущности, еще не было, но думал он о нем постоянно и видел его отчетливо, как вот эти горы.

— Иван Яковлевич, я вот о чем думаю, — повернулся Огородников, и кони их пошли совсем близко, прижав боками ноги всадников. — А не допускаем ли мы просчет, уходя в горы, а не в степь, через казачью линию? Надо соединяться с партизанской армией Мамонтова, к ним прорываться…

— Заманчиво, конечно, идти навстречу Мамонтову, влиться в его армию, — сказал Третьяк. — Только не будет ли это похоже на бегство?

— Какое же это бегство?

— Ну, не прямо говоря… Но с чем мы явимся к степнякам? Полторы сотни кое-как вооруженных партизан…

— И Чуйский тракт оставим открытым для колчаковцев, — добавил Акимов. — Этого нам никто не простит.

— Чуйский тракт и без того открытый, — возразил Огородников. — Держать его под контролем у нас пока сил не хватает.

— Пока не хватает, — согласился Третьяк. — Сегодня не хватает, а завтра положение должно измениться. Зачем же вы меня комиссаром по организации повстанческой армии избрали? Чтобы я вместе с вами явился к Мамонтову… на готовенькое? Примите нас, мы — хорошие…

— Все это так, — как будто согласился, но не избавился полностью от сомнений Огородников. — Конечно так. Но если бы мы соединились со степной армией, мы бы тем самым ускорили наступление на Горный Алтай, разве нет в этом тактической выгоды?

Третьяк внимательно посмотрел на него:

— Тактическая выгода, товарищ Огородников, в том, как мне думается, чтобы не извне ждать помощи, а изнутри взорвать колчаковские тылы… своими силами. Тогда наступление пойдет не с одной стороны, а с двух, а то и со всех четырех сторон. Есть разница?

— Разница конечно, есть…

— Нам надо иметь свой фронт, свою армию. Горную армию, если хотите. В том наша тактическая выгода.

— Такую армию нам бы сегодня, — задумчиво сказал Огородников. — Чтобы не бояться открытых встреч с врагами. Конечно, вы правы, — окончательно согласился, — идти нам сейчас к Мамонтову не с чем…

Отряд, растянувшись по узкой крутой дороге, по которой телеги едва-едва проходили, цепляясь втулками за каменные выступы, выплеснулся наконец на ровную неширокую поляну. Слева текла речка, справа остались горы, а впереди чернел лес, сквозь чащу которого проглядывали вдали рассыпавшиеся, как отара овец, деревенские дома…

— Что за селение? — спросил Третьяк.

— Камышенка, — тотчас ответил Акимов, подъезжая вплотную. — А дальше, по ходу нашего движения, будет Паутово, левее останется Лютаево…

Третьяк улыбнулся:

— А ты и вправду, товарищ Акимов, знаешь Алтай наизусть.

— Так я же бывал здесь не раз — белку мы тут промышляли с отцом.

— И много ее тут, белки?

— Тьма. И соболь водится… — Он быстро и цепко оглядел с ног до головы словно литую, крепкую фигуру Третьяка и улыбнулся. — Вот добудем парочку-другую и сошьем вам отличный малахай. И шубу сошьем, — добавил, заметив, что легкое драповое пальто узковато в плечах Третьяку, да и сделано, как говориться, на рыбьем меху — продувает его, должно быть, насквозь, как решето.

— Шуба — это хорошо, — согласился Третьяк. — Нам бы сейчас сотни две кожушков не помешали… Ну что, командир, — повернулся к Огородникову, — идем на Камышенку?

— Надо бы прежде разведать, чтобы не напороться на засаду.

Послали разведчиков, и те, минут через двадцать вернувшись, доложили, что в Камышенке тихо. Слишком даже тихо. Когда отряд вошел в деревню и остановился на небольшой площади подле сборни, Третьяк подивился той настораживающей, необычной тишине. Собаки и те не лаяли, попрятались, как видно, не желая себя выдавать… Посовещались командиры и решили собрать людей. Человек десять верховых мигом обскакали деревню. И вскоре камышенцы потянулись один за другим к сборне. Подходили, останавливались чуть поодаль, поглядывая не без опаски на верховых — нынче не знаешь, с какой стороны беда нагрянет… Третьяк удивился тому, что собрались почти одни старики.

— А где же ваша молодежь? — поинтересовался он. — Не видно что-то.

— Дык нету… откель ей взяться? — ответил стоявший впереди и ближе всех высокий седобородый старик, в подвязанном цветной опояской зипуне. — Нонеча, по военному-то времени, по домам сидят старые да малые… Кха-кха! — покашлял сдержанно, в кулак, пряча глаза под густыми нависшими бровями.

— Где же они, если не дома? — спросил Третьяк. Но старик был осторожен:

— А кто их знает… время военное. Кха-кха…

— Поймите, товарищи, — продолжал Третьяк, не добившись ясного ответа, — сегодня, когда борьба с врагами Советской власти идет не на жизнь, а на смерть, Отсиживаться в кустах невозможно. Сегодня из двух одно. Либо они нас, либо мы их — другого исхода нет и не может быть! Неужто вам это не понятно?

— Понятно. Очень даже понятно, — ответил опять седобородый и, чуть наклонившись и скособочившись, похлопал себя рукой пониже спины. — Вот этим самым местом пришлось понять, чуйствие спытать… По сю пору ни сесть, ни лечь. Кха-кха… Советская власть, говоришь, а где она?

Третьяк держался спокойно.

— Советская власть в наших руках. И он нас — всех вместе — зависит дальнейшая ее судьба. Так что без вашей поддержки, товарищи, без ваших рук полного успеха не добиться. Такое дело.

— Дык поддержим… коли Советская власть образуется.

— Выходит, помогать вы намерены только тогда, когда Советская власть победит? — не выдержал, вмешался Огородников. — А как же она победит, если вы, мужики, помочь ей не желаете? Или вам больше подходит старый режим?…

— Старый режим нам ни к чему. Вам легко рассуждать, — обиженно сказал другой старик, сдергивая зачем-то с головы мятый вылинявший картуз. — Вам чего: ноги в руки — и айда! А нам тут оставаться, жить… Лонись вон тоже горлопанили, горлопанили, сбили мужиков с панталыку… да и были таковы. А нам шкурой своей пришлось расплачиваться. Поперва Сатунин явился, учинил кзекуцию, сек всех подряд, не разбираясь, а посля Кайгородов с каракорумцами нагрянул…

— Боитесь за собственную шкуру?

— Боимся! А как же… Шкура у нас одна, спустят — другой не дадут.

— Правильно. И мы вас хорошо понимаем, — сказал Третьяк. — Но и вы поймите: Советскую власть никто нам не блюдечке не преподнесет, за нее надо драться с оружием в руках.

— Наше дело стариковское, мы свое отвоевали…

— Однакоче будя, старики! — вмешался вдруг седобородый, круто повернув разговор. — Правильно говорит командир: негоже отсиживаться. Чего там! — махнул рукой и повернулся к Третьяку. — Поможем. Чем богаты — тем и рады. Кха-кха… А нащет молодых скажу: недалеко они тут в горах да по уреминам ховаются, потому как не желают служить Колчаку. Так что будет у вас пополнение, — пообещал твердо.


Решили сделать в Камышенке передышку. Расквартировались. Выставили усиленные дозоры. И вскоре по всей деревне задымили бани. Такое в последнее время не часто удавалось, и партизаны радовались, как дети, этому случаю.

Третьяк, Огородников и Акимов отправились в первый жар. Нахлестывали друг друга пахучим березовым веником, покрякивая и постанывая от удовольствия. Казалось, каждая косточка прогревается и отмякает в густом и жгучем пару…

— А что, Иван Яковлевич, — смеялся Огородников, — в Америке, поди, нету таких бань, как у нас в Сибири?

— Нету, нету, язви их… — смеялся в ответ и Третьяк, скатываясь с полка. Акимов залюбовался могучей его фигурой — отпустила же природа человеку такую стать и силу! Илья Муромец — да и только.

— Видал я, Иван Яковлевич, крупных людей, но такого богатыря, как вы, впервые вижу… Интересно, сколько в вас весу? — спросил Акимов.

Третьяк, начерпывая в деревянную шайку щелоку, посмеивался:

— Около восьми пудов. А что ж… Революцию защищать и должны крупные люди. — И чуть погодя уже серьезно добавил: — Крупные и сильные не только телом, товарищ Акимов, но и духом. Это прежде всего.


Рано утром вернулась конная разведка и доложила: со стороны Паутово движется большой отряд каракорумцев.

— Большой… А поточнее? — спросил Огородников.

— Человек пятьсот, не меньше.

— А у вас от сраху не троилось в глазах?

— Никак нет, — обиженно отвечали разведчики, — видели хорошо.

— Ну что ж, — сказал Огородников, — встретим их, как подобает…

Однако Третьяк решительно возразил:

— Нет, нет, нельзя этого делать сейчас. Нельзя. Отряд обескровлен и не готов к этому… Положим людей — и только.

— Что же делать? — спросил Огородников.

— Отходить.

Спешно оставили Камышенку, прошли с версту вдоль речки — и повернули на Лютаево…


Огородниковский отряд увеличивался, как снежный ком, по дороге: вначале примкнуло к отряду тридцать камышенских парней, скрывавшихся от колчаковской мобилизации неподалеку от села; чуть позже, верстах в девяти от Коргона, столкнулись (и чуть было не перестреляли друг друга) с коргоноабинскими повстанцами, среди которых оказалось немало фронтовиков, упорно не желавших расформировываться… Однако и таял отряд, как снежный ком, когда хорошо пригревает: почти ежедневно откалывались в одиночку и группами уставшие, полураздетые и потерявшие веру в успех повстанцы… Никакие доводы и уговоры не помогали. Так и шло: одни примыкали к отряду, другие уходили из него, поддавшись упадническому настроению, которое подогревалось и усугублялось, кроме всего, провокационными слухами: дескать, повстанческое движение на Алтае подавлено полностью, остались лишь отдельные жалкие группы, а потому военные власти адмирала Колчака предлагают повстанцам разойтись по домам и заняться мирным трудом, обещая при этом не применять к ним никаких карательных мер…

— И вы поверили? — спрашивал Третьяк, внимательно оглядев каждого из семнадцати человек, стоявших перед ним понуро, но с твердым намерением — уйти. — Поверили этой наглой и открытой провокации?

— Дак нету ж никаких сил больше, товарищ комиссар… Второй год, почитай, без роздыху бьемся, бьемся… как рыба об лед — а толку никакого.

— Ладно, — махнул рукой Третьяк. — Уходите, коли решили. Но с одним условием. — Он помедлил и уточнил: — Пожалуй, даже два условия. Первое: обратный путь в отряд для вас открыт. И как только вы на собственной шкуре испытаете все «прелести» колчаковских обещаний, как только поймете, что нет у вас иного пути, чем путь борьбы за Советскую власть, так и возвращайтесь… Придете и другим расскажете — почем фунт лиха. — Третьяк остановился напротив крайнего мужика, с винтовкой на плече — назвать его бойцом или повстанцем язык не поворачивался — и окинул его холодным и жестким взглядом с головы до ног; тот поежился и передернул плечами под этим взглядом. — Фамилия как? — спросил Третьяк.

— Кононыхин. Ефим Кононыхин.

— И далеко ты теперь, Кононыхин, идешь?

— Дак верст тридцать… ежели напрямую. Деревня Коргон.

— А ты? — глянул на другого.

— Трусов моя фамилия, товарищ комиссар, я тоже из Коргона…

— Трусов, значит? — переспросил Третьяк, усмехнулся чему-то и перевел взгляд на третьего, но вдруг отвернулся и твердо сказал: — А теперь второе условие: оружие, какое у вас имеется, сдать. Все! Можете уходить.

Однако, несмотря на все потери, повстанческий отряд с каждым днем возрастал. И однажды решился даже, используя внезапность, атаковать находившуюся в Сентелеке казачью часть. Атака получилась внушительной, и казаки, оставив село, в панике отступили. Однако и повстанцы задерживаться тут долго не стали и в тот же день двинулись вверх по реке Белой, на деревню Чечулиху… Опомнившиеся казаки вскоре вернулись и кинулись вдогонку. Кроме того, слева от Чуйского тракта все ближе и ближе подходили регулярные части полковника Хмелевского, пытаясь настигнуть отступающих партизан и, зажав их в горных теснинах, полностью уничтожить. Что делать? Мнения командиров разделились: одни предлагали выбрать хорошую позицию, закрепиться и дать противнику бой — пример внезапного взятия Сентелека был живым и убедительным подтверждением возможностей отряда; другие поддерживали Третьяка: сегодня важнее — сохранять и накапливать силы для грядущих боев. А взятие Сентелека — это скорее тактический ход: пусть враг помнит, что партизаны в любое время готовы перейти в наступление.

— Вот и давайте перейдем, — настаивали сторонники немедленных и решительных действий.

— Нет, товарищи, — возражал Третьяк, — нам теперь не стоит ввязываться в мелкие стычки… Риск — дело благородное, но рисковать надо с умом.

— Сколько же можно отступать? Люди теряют не только силы, но и веру в свои силы.

— А вы им внушите эту веру, на то вы и командиры, — сказал Третьяк и повернулся к Акимову. — А ты что скажешь, товарищ проводник? Местность ты знаешь наизусть, вот и подскажи — как можно пройти, чтобы и силы сберечь, и от противника оторваться. Есть такой путь?

Акимов подумал и ответил:

— Есть. Через Плесовщихинский перевал. Но должен вас предупредить: путь очень трудный, неимоверно трудный.

— Хмелевский туда не сунется?

— Думаю, что нет.

— А казаки?

— Казаки тем более.

— Хорошо, — кивнул Третьяк. — Вот мы и пойдем через этот перевал. Другого пути у нас нет.


Подъем на Плесовщихинский перевал казался бесконечным.

Кони скользили по камням, испуганно всхрапывая, и спешившиеся люди тянули их за поводья изо всех сил, рискуя вместе с ними сорваться, сверзиться вниз, в головокружительную пропасть. И чем выше забирались, тем опаснее становилось идти, труднее дышать — закладывало уши, сжимало виски… Третьяк испытывал это и на себе: временами тело делалось вялым и непослушным и стоило немалых усилий, чтобы преодолеть эту слабость, не выказав ее перед другими. Высота давала о себе знать. У одного бойца, молодого парня, носом пошла кровь, и он, опустившись на землю и запрокинув голову, виновато шмыгал:

— Не ко времени, язви тя в душу… Щас я, щас. Должно, какая-то жилка лопнула, капилляра…

Но это были только цветочки, а ягодки предстояло еще вкусить. Когда поднялись на вершину, подул ветер — и сразу похолодало. Внезапно повалил снег, да такой обильный и сырой, что дальше идти стало невозможно. Пришлось остановиться. Застучали топоры, затрещали срубленные деревья — и вскоре спасительные костры, постреливая искрами, отодвинули тьму… Запахло теплом и дымом. Люди ожили, повеселели. Сидя вокруг костров, освещенные пламенем, они выглядели довольно странно — какие-то неземные существа. Третьяк подошел к одному из таких бивуаков и понял, отчего такой вид у людей: спасаясь от холода, они натягивали на себя все, что могли — мешки, какую-то ряднину, кошемные потники из-под седла, а иные даже сырые, невыделанные кожи, снятые с забитого на мясо скота и чудом уцелевшие, оказавшиеся теперь как нельзя кстати…

Третьяк улыбнулся при виде такой картины:

— Витязи в телячьих шкурах… Терпимо?

— Терпимо, товарищ комиссар. Лезьте к нам, — теснясь и поудобнее умащиваясь под хрустящей на холоде шкурой, предложили бойцы. — Места хватит.

— Ничего, скоро буран кончится…

Но снег валил всю ночь и на следующий день прекратился только к вечеру. Вдобавок ко всему кончился хлеб, не было соли. Сваренное в котлах мясо отдавало травой — да и котлов не хватало. Тогда решили остатки сырого мяса раздать тем, кому не хватило вареного, и бойцы, нанизывая его на палки, жарили прямо над кострами…

Положение становилось критическим. Настроение людей опять упало. «Завели нас на погибель, — роптали и уже в открытую высказывали недовольство партизаны. — Не выйти нам отсюда. Все. Амба!»

Третьяк приказал простроить отряд.

Снегопад кончился. Прояснилось. Но сугробы вокруг лежали непролазные.

— Товарищи! Самое трудное позади, — сказал Третьяк. — Нам выпало нелегкое испытание, но мы с честью из него вышли. А теперь еще одно усилие — и мы достигнем цели. Еще немного, товарищи…

Только на третий день измученные невероятно тяжелым переходом повстанцы спустились к реке Загрехе и остановились в небольшой деревне Куташ. Здесь, внизу, было тепло и солнечно. Жители Куташа удивлялись: какой снег, откуда ему взяться, если до покрова еще далеко? И партизаны поглядывали теперь на далекие, как бы отодвинувшиеся вершины Плесовщихи со смешанным чувством страха и гордости: неужели и в самом деле преодолели они этот гибельный перевал?…


Вернулись с верховьев Загрехи, из монастырских угодий, куташские мужики и рассказали: какой-то красный отряд захватил женский монастырь и вторые сутки бесчинствует, изгаляется над послушницами…

Третьяк не поверил:

— Быть такого не может! Что за отряд? Каким числом?

— Числа не ведаем, — отвечали мужики. — Может, сто, а может, и двести. А командует имя Белокобыльский…

Никто, однако, ничего толком не мог сказать о Белокобыльском — кто он, что и откуда? Мало ли нынче всяких отрядов…

— Но этот выдает себя за красного! — возмущался Третьяк. — Вон какую молву разносят по горам… Надо пресечь.

Решили выступить немедля. Отдохнувший за ночь отряд спешно двинулся вверх по Загрехе. И часа через два был уже на подходе к женскому монастырю, раскинувшемуся на высоком бугре. Виднелся издали белокаменный собор, золотом отливали на синем фоне причудливые кресты…

— Неужто храм? — удивился Третьяк. — В такой глухомани?

— Храм и есть, — подтвердил Акимов. — Лет пять назад его тут возвели. Стараниями игуменьи Серафимы…

— Богатая, значит, игуменья?

— Бога-атая. За чужой счет…

И все-то он знал Акимов. Разговор оборвался. И все внимание теперь было сосредоточено на узкой тележной дороге, петлявшей редколесьем, вдоль реки, потом круто забиравшей вверх, по косогору, к темневшему в полуверсте монастырскому двору. Двор был обнесен глухим и высоким заплотом, будто крепостной стеной.

Троих партизан послали, чтобы они проверили надежность монастырских ворот и распахнули, когда понадобится. Они и распахнули им по первому сигналу…

Глухо загудела земля под копытами лошадей, ударило в лицо встречным ветром. Отряд ворвался на монастырский двор внезапно, без выстрелов и без криков — так было приказано. Метнулись несколько человек, поспешно хоронясь за бревенчатыми стенами завозни, подле двухэтажного дома, в окнах которого мелькнули и тут же исчезли какие-то лица… Чутье подсказало Третьяку, что именно этот дом надо брать в первую очередь, не мешкая и не давая опомниться осажденным… Дом тотчас был окружен. И Третьяк с Акимовым и Огородниковым первыми ворвались в него, распахнув тяжелую наружную дверь. Какой-то насмерть перепуганный верзила столкнулся с ними в коридоре, сивушным запахом разило от него, как из винного погреба. Огородников схватил парня за воротник и тряхнул изо всей силы:

— Где ваш… командир? Белокобыльский где? Парень, заикаясь и мотая головой, с усилием выдавил:

— Там… в трапезной… с игуменьей гуляет.

— Где? — рявкнул Степан, размахивая револьвером. — Трапезная где, пьяная твоя рожа?

Парень зажмурился и втянул голову в плечи, ожидая выстрела, но уже в следующий миг инстинкт подсказал ему иные действия — и он по-заячьи, скачками, кинулся по узкому лабиринту коридоров, указывая дорогу к трапезной… А следом спешили партизаны. Тяжелое дыхание и топот заполнили коридор, будто где-то рядом бухали молоты и раздували десятки кузнечных мехов.

Третьяк ударом ноги открыл дверь трапезной, шагнул через порог — и вот они: прямо перед ним за длинным деревянным столом сидело несколько человек… Но игуменьи среди них не было. Белокобыльского же распознать было нетрудно: он сидел в центре, при полном параде, крест-накрест перетянутый ремнями, с красным бантом на левом кармане гимнастерки…

— Встать! — приказал Третьяк. — И выходить по одному.

— А вы кто? И по какому праву? Я тут командую… — Белокобыльский даже не пошевелился, в то время как остальные поспешно и почти разом вскочили. Огородников подошел вплотную, глаза в глаза:

— Встать, кому сказано! — И резким коротким движением сорвал у него с гимнастерки красный бант. — Дерьмо ты, а не командир.

Белокобыльский, бледнея, нехотя поднялся:

— Вы у меня ответите… Эй, охрана! Проспали… вашу мать! Шкуру спущу…

— Тихо, тихо, — успокоил его Третьяк. — Побереги свою шкуру. Прошу сдать оружие.


Отряд Белокобыльского (без единого выстрела и без единой жертвы) был разоружен, выведен и построен подле собора на ровной зеленой поляне. Воинство это выглядело весьма разношерстно и пестро; некоторые стояли сумрачно-помятые, с опухшими лицами, опустив глаза долу, а некоторые, не успев еще протрезветь, хорохорились и выкрикивали какие-то несуразности, требуя вернуть им оружие. Однако и они вскоре примолкли, поняли, что горлом тут не возьмешь.

Привели Белокобыльского. И Третьяк, глядя на него в упор, спросил:

— А теперь объясни: кто ты такой и по какому праву учинил в монастыре этот разгул?

Они стояли рядом, и со стороны могло показаться, что ведут разговор мирный, доверительный и даже дружеский.

— Нечего мне объяснять, — отвечал Белокобыльский. — Люди устали, и я им дал передышку… Это мое право. И я требую вернуть мне и моим бойцам оружие. Война с врагами революции пока еще не кончилась.

— Для тебя война уже кончилась. Неужто тебе непонятно, что действия твои на руку врагам революции?

— Послушайте! — вскинул голову Белокобыльский, свинцово-серые глаза его зло и холодно, как два пистолетных дула, уставились на Третьяка. — Послушайте, вы… Не знаю, где вы были все это время, а мой отряд, не жалея сил, дрался с белогвардейцами. Нужны доказательства? Спросите любого бойца.

— Спросим, когда потребуется. А сегодня мы своими глазами увидели, как вы тут воюете. С кем и против кого? Против ни в чем не повинных женщин?…

Белокобыльский усмехнулся и сплюнул.

— Эта, что ли, женщина? — презрительно глянул на стоявшую рядом с Третьяком игуменью Серафиму. — Кого защищаешь? Тьфу! Ты меня прости, но я тебя не понимаю…

— А я тебя, кажется, начинаю понимать.

— Контра! — вздыбился было Белокобыльский, но под прямым и тяжелым взглядом Третьяка несколько сник и понизил голос: — Ты не меня, а вот ее копни… душу ей наизнанку выверни, много чего там увидишь…

Прямая и высокая игуменья стояла бледная, с плотно сжатыми губами, скрестив на груди руки.

— Господи, спаси и помилуй… — тихо проговорила, почти не размыкая губ. — Что деется на земле!..

Третьяк все так же прямо смотрел на Белокобыльского:

— Сначала я в твоей душе хочу копнуть… чтобы понять, откуда такие, как ты, берутся.

— Такие, как я, делают революцию.

— Врешь! Не такие. Кто дал тебе право учинять насилие над людьми?

— Я командир красного партизанского отряда и прошу с этим считаться…

— Красного? Похоже, красный цвет для тебя — это лишь кровь и ничего больше. Скажите, — повернулся к игуменье, — сколько всего женщин находится в вашем монастыре?

— Сто сорок, — ответила игуменья и пояснила: — Девять монахинь, сорок шесть рясофорных послушниц и восемьдесят пять сестер… Но теперь тут и половины того не сыскать.

— Где же они?

— А вы вот его спросите, — глянула на Белокобыльского, и глаза ее гневно блеснули. — Господи, что творится! Белые приходили — пили и грабили, выгребли из монастырских амбаров все, что могли… Сестер принуждали ко греху мирскому. Эти пришли — чем лучше? А над сестрой Маврой, — тихо и горестно прибавила, — надругались и те, и другие… Вот и он надругался! — опять обожгла взглядом Белокобыльского. — Испоганил тело ей и душу…

Белокобыльский затравленно зыркнул из-под красных опухших век:

— Сестры ваши и сами не против мирских утех. Бабы как бабы, все при них…

— Не кощунствуй! — повысила голос игуменья, прямая и решительная, суровая в своих темных и длинных одеждах, готовая, кажется, в этот миг ради истины святой пойти хоть на заклание. — Сестра Мавра после того руки хотела на себя наложить… Грех, грех-то какой! А батюшку Николая, пастыря монастырского, за что вы секли до бесчувствия? — подступала к Белокобыльскому. Он растерянно и зло усмехался. — Высекли, а потом остригли, глумясь над старым человеком… За что?

— Батюшку мы остригли за непослушание… Пусть богу молится, что легко отделался. Потерявши голову, по волосам не плачут… Прошу оградить меня от наскоков контры, — повернулся к Третьяку. — Прошу это сделать немедленно!

— Оградим, — пообещал Третьяк. — Непременно оградим.


Наутро Белокобыльский и четверо ближайших его сподвижников, наиболее жестоких и отъявленных насильников и мародеров, по приговору срочно созданного военно-полевого суда, «как элементы, чуждые делу революции», были расстреляны. Эхо ружейного залпа грянуло и глухо отозвалось в горах, скатилось по увалам вниз, к речке Загрехе, и здесь погасло…

Студеной синевой отливало сентябрьское небо.

Отряд же Белокобыльского, числом более ста двадцати человек, почти полностью присоединился к отряду Огородникова; люди поняли наконец, куда завел их бывший командир, раскаялись и повинились, обещая кровью своей в борьбе за Советскую власть искупить вину, смыть это позорное пятно.

— Ну что ж, — сказал Третьяк перед строем объединенного отряда, — нашего полку прибыло! Четыреста бойцов сегодня в строю. И впредь ряды наши будут расти каждодневно, я в этом уверен. Ибо правда — на нашей стороне! А насчет полка я не оговорился: настало время его сформировать… да он уже, по существу, сформирован, первый горно-партизанский революционный полк.

Спустя три дня полк готовился выступить на Черный Ануй. В эти дни и произошло два события, может, и не равных по своему значению, но не менее важных оттого. Однажды утром в штаб зашла игуменья Серафима и сказала, что сестры Николаевского женского монастыря, благодарные большевикам за их доброту и великодушие, решили оказать им помощь.

— Чем же вы решили помочь Советской власти? — поинтересовался Третьяк.

— Чем богаты, — сказала игуменья. — Проведали мы, что с провиантом у вас плохо, вот и решили, елико возможно, дать вам из своих запасов крупы, соли, муки… Безвозмездно, — добавила. — Такое наше желание — и господь нас на это благословил.

Слух об этом скоро разнесся. И партизаны, удивляясь, говорили друг другу:

— Гляди-кось, монашки и те решили содействовать нам: хлеба, крупы дают… Ну, теперя никакой Колчак нас не одолеет!..

А за этой новостью — еще одна: вернулись коргонские мужики. Акимов, три дня назад избранный начальником штаба первого конно-партизанского полка, зашел к Третьяку, чтобы доложить об этом.

Иван Яковлевич, кутаясь в свое легонькое драповое пальто, записывал что-то на крохотном листочке. Акимов заметил, что рука у него дрожит и карандаш прыгает по бумаге…

— Похолодало опять, — виновато сказал Третьяк. — Ну, что там нового?

Акимова насторожил его вид, и он, приглядевшись, удивленно спросил:

— Что с вами, Иван Яковлевич? Вас же лихорадит. Может, фельдшера позвать?

— Не надо фельдшера, — поспешно возразил Третьяк. — Обойдется. Завтра на рассвете выступаем — не до фельдшера… Да и ты, как видно, не за тем пришел. Какие новости?

— Коргонцы вернулись. Помните, две недели назад семнадцать человек ушло из отряда?

— А-а, это те, которые поддались на провокацию, — вспомнил Третьяк. — Кононыхин, Трусов…

— Кононыхин и привел их в отряд.

— Всех семнадцать?

— Нет, Иван Яковлевич, пришло тридцать человек. Но из тех, кто уходил, вернулись не все… Семерых повесили. Трусова в том числе… Хмелевский, говорят, самолично приказал.

— А мы им что говорили! Разве их не предупреждали? — сильно огорчился Третьяк. И, подумав немного, сказал: — Надо, чтобы Кононыхин выступил перед бойцами и рассказал обо всем, что случилось… Пусть знают, чего стоят колчаковские обещания.

Вскоре после того, как ушел Акимов, явился фельдшер, быстрым взглядом окинул Третьяка, осматривать и выслушивать не стал — и так все ясно:

— Вам надо лечь. И немедленно. Третьяк обиженно отвернулся:

— А что это вы раскомандовались?

— Малярия у вас, товарищ комиссар. Вам надо лечь.

— А если не лягу?

— Тогда я вынужден буду пойти на крайние меры…

— Это что еще за меры такие крайние?

— Попрошу товарища Огородникова и товарища Акимова уложить вас силой, если слово фельдшера для вас ничего не значит.

— Силой меня не так просто… — буркнул Третьяк поеживаясь. — Ладно, пусть будет по-вашему, — тут же и согласился. — Меня и в самом деле что-то трясет.

В тот же день Третьяка перевезли в один из монастырских домов и поместили в небольшой чистенькой келье. Игуменья Серафима сама об этом позаботилась, сказав, что здесь ему будет лучше и выздоровеет он скорее. Его укрыли двумя одеялами, но он никак не мог согреться. Дрожь колотила, корежила тело. Потом унялась постепенно, и к вечеру поднялся жар…

Только на третий день Третьяк пришел в себя. Открыл глаза, обвел комнату не прояснившимся еще, мутным взглядом, пытаясь понять, где он и что с ним, увидел рядом сидевшую женщину, лицо которой тоже было неясно, точно в тумане, белый платок на голове сливался с белизною щек… Третьяк догадался: он болен, должно быть, а рядом сестра-сиделка…

— Вы кто? — И вдруг увидел, что женщина совсем еще молода, почти девочка и до того похожа на его родную сестру Соню, до того похожа, что в какой-то миг ему показалось, что это и есть сестра. — Соня? — спросил он, едва шевеля спекшимися губами, не слыша собственного голоса. Женщина вздрогнула и посмотрела на него удивленно и чуть растерянно. Он понял свою ошибку, притих. И долго потом ни о чем не спрашивал, а только следил за каждым ее движением и жестом, ловил взгляд и чувствовал — когда она рядом и смотрит на него, ему как-то теплее, уютнее и легче. Иногда она вставала и бесшумно выходила, неслышно прикрывая за собой дверь. И тогда он долго и неотрывно смотрел на эту дверь, испытывая непонятное и тревожное беспокойство: а вдруг она больше не вернется? Но она возвращалась, держа в руке чашку с водой. Разворачивала бумажный пакетик и высыпала ему на язык мучнисто-белый и обжигающе горький порошок. Он догадывался: хина. Сестра, все такая же молчаливая и строгая, поила его из маленькой фаянсовой чашки, питье казалось густым и теплым…

— Каким это зельем вы меня опаиваете? — устало и затаенно улыбнулся Третьяк. Она подняла на него большие синие глаза:

— Это бадановый настой.

Потом он уснул — крепко и без сновидений. А когда проснулся, ощутил необычную легкость, нигде и ничто не болело, даже горечь во рту исчезла. «Здоров», — радостно отозвалось в нем. Он попытался приподняться, и в тот же миг, чуть повернув голову, увидел сидевшую подле кровати, на табуретке, сестру, в белом платочке, со сложенными на коленях маленькими ладонями; у него шевельнулось в душе нежное и благодарное чувство к ней.

— Ты, наверное, устала? Постоянно около меня…

— Нет, нет, я уже отдохнула, — поспешно она возразила. — А вам еще нельзя вставать. Доктор не велел.

— Ах, этот доктор… — вздохнул Третьяк и помолчал. — Скажи, а как тебя зовут?

Она посмотрела на него, как бы испугавшись чего-то, и тихо ответила:

— Мавра.

Что-то знакомое послышалось в этом имени: «Мавра… Неужто это та самая Мавра? — удивленно подумал Третьяк. И вспомнил слова игуменьи: «А над сестрой Маврой надругались и те, и другие…» Так вот она какая, Мавра! — растерялся Третьяк. — Она же совсем еще дитя. Как же они могли ее тронуть? И как сумела она все это перенести? — смотрел на нее с горестным сочувствием. Хотелось как-то поддержать ее, помочь — но чем он мог ей помочь?

— Спасибо тебе, Мавра! — сказал Третьяк. — За все, что ты сделала для меня. — И, улыбнувшись, добавил: — А ведь ты и вправду похожа на мою сестру… — Потом долго молчал, и она молча сидела около него. — Скажи, Мавра, а давно ты здесь… при монастыре?

— Девятый год.

— Девятый? — удивился он. — Сколько же тебе лет?

— Восемнадцать… исполнится на покров.

— Выходит, полжизни своей ты здесь… И что же ты… так всегда здесь и жила? И не училась?

— Почему не училась? Окончила монастырское училище.

— Вон как, у вас училище есть? Понятно. А теперь… Вас больше ста человек, чем же вы занимаетесь? — поинтересовался.

— Работы много. Кто исполняет клиросное послушание, кто состоит при выделке свеч, а кто шьет, прядет, за скотом ухаживает, за пчелами…

— У вас и пасека есть?

— Все у нас есть, — как бы с вызовом ответила она. — Если б не эта смута… — живи да радуйся… А теперь вот все перевернулось. Люди веру теряют, друг друга топчут и убивают…

— Не все, Мавра, потеряли веру. Многие, очень многие несут свою веру в душе, борются за нее…

Мавра внимательно посмотрела на него:

— И вы тоже… верите?

— Верю, — сказал Третьяк. — Только верю я не в бога, а в человека.

Она с сомнением покачала головой:

— Люди злые, жестокие… они друг друга никогда не поймут. Вот господь и наказывает их за неверие…

— Но где же тогда великодушие и сила бога, если он не хочет помочь людям наладить жизнь?

— Не надо так, — вздохнула и попросила Мавра. — Грешно так думать, а не только говорить.

— Хорошо, — согласился Третьяк, — не будем об этом. — Однако немного погодя спросил: — А тебе, Мавра, никогда не хотелось уехать отсюда?

— Здесь мой дом, обитель моя… Куда мне ехать?

— Но это же добровольное заточение.

— Тело человеческое бренно, а душа вечна.

— Ах, Мавра, Мавра, откуда в тебе такая покорность? Откуда? Бросай все, пойдем с нами, — предложил вдруг. — Добрая ты, и руки у тебя вон какие добрые… В лазарете будешь работать. Пойдем к людям.

— Нет, — печально покачала она головой. — Ничего, кроме зла и обмана, в миру нет.

— Вот против этого мы и боремся… Пойдем.

— Нет, Иван Яковлевич, об этом и думать грешно.

— Что же ты будешь делать?

— Дел у нас много… Матушка игуменья сказала, что к рождеству меня облачат в рясофор.

— А сейчас ты кто… по вашим монастырским уставам?

— Послушница.

— Послушница… — задумчиво повторил Третьяк, с жалостью и состраданием глядя на нее и в то же время чувствуя бессилие свое перед ее фанатически твердой верой. — А мне, Мавра, хочется, чтобы свободной ты стала и счастье свое нашла не в затворничестве, а в жизни, среди людей… Понимаешь? Нельзя быть послушницей всю жизнь. Нельзя! Прости меня за этот разговор, но я добра тебе желаю. По тому что — в тебе добро вижу.

Мавра слушала, опустив глаза, будто отгородившись глухой стеной. И слова его — как горох об эту стену…


Днем зашел Бергман. Осмотрел Третьяка, выслушал и простукал тщательно:

— О, да вы уже молодцом смотритесь!

— Вашими стараниями, — польстил ему Третьяк. И на Мавру поглядел ласково. — И сестра у меня вон какая добрая и внимательная… Так что завтра надеюсь быть не только на ногах, но и на коне.

— Спешить не надо, — сказал фельдшер. — Дня три еще полежите.

— Нет, нет, товарищ Бергман, надо спешить.

И как ни пытались убедить его сначала фельдшер, а потом и Огородников с Акимовым, но ничего не вышло — Третьяк был тверд:

— Все! Належался. Хватит! Доложи-ка лучше обстановку, товарищ комполка.

— Обстановка, Иван Яковлевич, прежняя, — ответил Огородников.

— Будем выступать на Черный Ануй, или у вас другие планы за это время родились?

— Других планов у нас нет. Надо выступать. Только вот одна закавыка: слишком мало боезапасов. Четыре патрона на винтовку… Много с этим не навоюешь.

— И что же вы предлагаете? — спросил. Третьяк. — Сидеть и ждать? Так под лежачий камень, как известно, вода не течет. Будем добывать боезапасы в походе.

Утром семнадцатого сентября полк снялся со своего бивуака, в ущелье Загрехи, и двинулся на Лбу. Остался позади монастырский двор, блеснув напоследок соборными куполами. И Третьяку отчего-то стало грустно. Словно оставил он там, за бревенчатой стеной, потерял что-то дорогое и невосполнимое. «Мавра, — мелькнуло в памяти печальное и строгое лицо молоденькой послушницы, находившейся подле него несколько дней неотлучно. — Как она, что с ней будет?»

Обидно было Третьяку, что не сумел он убедить Мавру оставить свое затворничество и уйти к людям, среди людей искать свою судьбу, дорогу свою…

Ах, как это непросто, оказывается, найти свою дорогу!..

Полк двигался медленно, со всеми предосторожностями, и к вечеру достиг заимки, от которой оставалось до Абы верст пять. Однако решили переночевать здесь. Расставили посты, дорогу со стороны Абы — единственный удобный подход к заимке блокировал конный разъезд…

Третьяк не сомкнул глаз в эту ночь. Тревожно было. Густой туман висел над горами, звезд не было видно. И знобило его опять, пальто совсем не грело, да и болезнь, как видно, не отпустила еще окончательно. Третьяк держался изо всех сил, преодолевая слабость и недомогание. Утешал себя: «Ничего, окрепну в дороге».

Наутро, чуть свет, выступили — и с ходу, переполошив сонное село, заняли Абу.

Позже абинцы рассказывали о зверствах карателей, побывавших тут раньше, — Сатунина и Кайгородова со своим «туземным дивизионом»… Поведали и о том, что человек пятьдесят абинских мужиков и парней скрываются неподалеку, в малодоступных горных распадках. И Третьяк загорелся — во что бы то ни стало разыскать этих людей. Командир первой роты Афанасий Пимушин, тоже абинский житель, вызвался сопровождать комиссара, сказав, что места здешние ему хорошо знакомы.

Ехали вдоль Чарыша, по крутому берегу, обрывисто черневшему слева. Песок и мелкий камешник сыпался вниз из-под копыт лошадей и глухо, коротко всплескивал где-то под обрывом в едва различимой реке… Пахло сырой древесиной. Холодом тянуло снизу. Когда же свернули и отъехали в сторону от реки, углубляясь в лес, воздух потеплел и сделался ощутимее.

Вскоре остановились. И Пимушин тихо сказал:

— Ждите меня здесь, товарищ комиссар.

— Не заблудишься? — спросил Третьяк, удивляясь тому, как уверенно и безошибочно ориентируется он в ночном лесу.

— Ну, что вы! Тут я и с завязанными глазами куда хошь выйду…

Пимушин уехал. А Третьяк, не слезая с коня, остался ждать. Конь похрустывал травой, медленно жевал и время от времени всхрапывал, позвякивая удилами. Третьяк вглядывался в темноту, прислушивался. И опять вспомнил Мавру — второй день не выходила она из головы; жаль было эту молоденькую послушницу, как сестру, жаль. Хотел помочь ей, но она решительно отвергла его помощь, а может, и не нуждалась в ней, а счастье свое видела и находила в другом… Вот ведь и он. Иван Третьяк, если посмотреть на него со стороны, тоже не сладкой судьбы человек: рано познал нужду, тяжкий труд, гнул спину за кусок хлеба, а потом долгие годы скитался на чужбине. Тридцать пять лет стукнуло мужику, а у него — ни жены, ни детей… ни кола ни двора! Выходит, не задалась жизнь? «Ну, нет, — подумал Третьяк, не соглашаясь и как бы споря с самим собой. — Мое счастье — в борьбе. И пока не добьемся полной победы над врагами революции — нет и не будет для меня другого счастья».

Последние слова он, кажется, произнес вслух. Конь вскинул голову и насторожился. Тотчас где-то неподалеку, справа, раздался шорох, послышались тихие, приглушенные голоса… И вскоре подъехали два всадника.

— Парламентера вам привез, товарищ комиссар, — весело сказал Пимушин. — Они тут, между прочим, неплохо устроились. Вот Егор Жуков за командира у них…

— Понятно. И долго они собираются отсиживаться в горах?

— Обстановка подскажет, — подал голос Жуков.

— Неужто обстановка ничего другого вам не подсказывает?

Жуков покашлял сдержанно и промолчал, должно быть, не понял вопроса.

— Сколько человек в отряде? — спросил Третьяк.

— Да какой там отряд… пятьдесят человек.

— Какой ни есть, а все же отряд. А у нас в полку — четыреста тридцать. Вот и посчитай, сколько будет, если и вы присоединитесь. Грамотный?

— Считать умею. Но, думаю, все это пустое…

— Как это — пустое?

— А так, — простуженно-низким голосом говорил Жуков, — у них под ружьем тысячи, у беляков-то, и вооружение — не чета нашему…

— И что же теперь? Могилу себе заживо копать? Хоро-ош парламентер! — насмешливо сказал Третьяк, жалея, что не может в темноте как следует разглядеть лицо Жукова. — Нет, паря, — вклинил поглянувшееся сибирское словечко и повторил, будто вслушиваясь в него, — нет, паря, с таким настроением далеко не уедешь. Остальные так же думают?

— За остальных не ручаюсь.

— Хм… не ручаешься? — удивился Третьяк. — Тогда чего же мы воду в ступе толчем? Вот что, — чуть поразмыслив, предложил, — поедемте-ка в отряд, там и решим сообща. Поедем, поедем, паря, погляжу, как вы там устроились…

А где-то ближе к полночи абинский отряд вернулся в село.

Здесь, в Абе, полк пополнился не только людьми, но и запасами продовольствия. Жители Абы и окрестных деревень делились с повстанцами всем, чем могли. Многие партизаны разжились тут и теплой одеждой — шапками, полушубками, сапогами… Не забыли и о своем комиссаре.

Утром, перед выступлением полка из Абы на Пономареве, в избу, где размещался штаб, заглянул командир первой роты Пимушин и поманил глазами Акимова; тот, вопросительно глянув, кивнул и вышел. А через минуту вернулся, держа в руках огромную собачью доху и меховую ушанку.

— Вот, Иван Яковлевич…

— Что это? — недоумевающе смотрел Третьяк.

— Подарок абинцев. Берите, берите, они ведь от всей души… обидятся, если откажетесь. Они, как узнали, что вы недавно малярию перенесли, так сразу и порешили: одеть вас потеплее. Так что позвольте вручить вам, товарищ Третьяк, от имени абинского населения…

— Ах, язви тебя! — воскликнул растроганный Третьяк и, помедлив, принял подарок. — Дак в этой дохе мне теперь никакой холод не страшен… Ну, паря, удружили!..

Все находившиеся тут засмеялись сибирскому «говору» Третьяка, однако, не только этому, но и тому, что крестьяне многих деревень все больше и больше поддерживают Советскую власть, примыкают к большевикам, а это поднимало дух и обнадеживало.


Не доходя верст семь до Пономарева, на крутой седловине, столкнулись с небольшим отрядом местных повстанцев — те заметили приближение полка, поняли, что это партизаны, и сами вышли навстречу. Командиром отряда был молодой коренастый человек, с лихо закрученными рыжеватыми усами. Он подъехал и коротко представился:

— Буньков.

— И кого ж вы тут представляете? — поинтересовался Огородников. Буньков несколько даже обиделся:

— Советскую власть. Нас тут шестьдесят семь человек. Имеем двадцать винтовок, один неисправный «шош», остальные кто с чем — вилы, пики, дробовики… А вы, как видно, идете на Пономарево?

— Другого пути у нас нет.

— Смотрите, — предупредил Буньков. — Пономарево занято казаками — больше двухсот человек. Три пулемета у них — и патронов за глаза. Идти на них в лобовую опасно — посекут, как капусту.

— Ну головы у нас не кочаны, — вмешался в разговор Третьяк. — И подставлять их просто так, сдуру, мы не собираемся. А вы что советуете?

Буньков посмотрел на Третьяка и понял, чутьем угадал, что этот человек в лохматой меховой шапке, с красной лентой наискось, и есть тут главное лицо — такой уверенностью, твердой и властной силой веяло от всей его могучей фигуры. Буньков подумал немного:

— Есть тут один проход… через ущелье.

— А что ж вы сами им не воспользовались? — усмехнулся Огородников, как бы тем самым ставя его слова под сомнение. Буньков обиженно дернул плечами и выпрямился в седле:

— Если б мы располагали достаточными силами… Хорошо, — сказал Третьяк, оставляя без внимания эту короткую перепалку. — Покажите нам этот проход.

Вечером партизаны прямо-таки, как снег на голову, свалились на казаков, и те, яростно и беспорядочно отстреливаясь, вынуждены были оставить село, побросав много оружия и боеприпасов. Победа (пусть небольшая, но все же победа) приободрила партизан, и все разговоры в этот вечер сводились неизменно к одному — какого перцу подсыпали они казачкам, небось и до сих пор бегут они и не могут остановиться!.. Третьяк радовался вместе со всеми. И бодрым, уверенным голосом говорил собравшимся в штабе командирам:

— Главное, товарищи, поверить в то, что и мы умеем побеждать. А теперь — вот я о чем хотел с вами посоветоваться: известно, что в Черно-Ануйском районе действует много разрозненных повстанческих групп и мелких отрядов, каких мы немало встретили и на своем пути… Действуют они каждый сам по себе, на свой страх и риск, подчас не сообразуя свои действия с общей обстановкой. Это плохо. И наша первейшая задача — объединить эти отряды, сформировать из них боевую единицу.

* * *

А вечером того же дня случилось вот что. Местные жители рассказали о том, что на горе Фуфалка, верстах в пяти от Пономарева, скрывается небольшой отряд не то коргонских, не то бащелакских мужиков. И Третьяк, узнав об этом, опять загорелся: надо разыскать. Взял с собой проводника и немедля отправился на Фуфалку, скалистые склоны которой густо темнели и щетинились пихтачом.

Вернулся на этот раз не скоро. Огородников начал уже беспокоиться, хотел было послать разведчиков на поиски Третьяка, когда наконец и он появился, веселый и возбужденный больше обычного — во главе отряда в семнадцать человек…

— Принимайте пополнение!

Огородников промолчал. А когда остался наедине с комиссаром, хмуро и недовольно сказал:

— Должен вам заметить, Иван Яковлевич, что рискуете вы зачастую напрасно. Стоило ли вам самому лезть в горы… из-за каких-то семнадцати человек?

— Стоило. Стоило, товарищ Огородников! И потом, не забывай, язви тебя, — засмеялся тихонько и тронул Огородникова за плечо, — не забывай, что я комиссар по формированию повстанческой армии… Это мой долг.


Ранние холода беспокоили партизан, мало готовых к этому. Кто же мог предположить, что кампания затянется до зимы? Надеялись управиться по теплу, а выходило, что и зиму придется прихватить. А воевать зимой да еще в седле — дело непростое, а для многих и вовсе непривычное И самим нужно хорошо одеться, провиантом запастись, и лошадей накормить — фуража потребуется немало.

Третьяк понимал, что в создавшейся обстановке, когда повстанческие силы каждодневно растут и пополняются, а в то же время при первой неблагоприятности могут они, эти силы, и рассыпаться, выйти из-под контроля, — в такой обстановке важно сохранять боевой дух армии. Вот почему и возлагал он большие надежды на соединение с черноануйскими повстанцами. Выход на Черный Ануй, как он думал, позволит решать задачи уже в более широких масштабах… И теперь многое зависело от успешной операции партизанских полпредов Чеботарева и Пимушина, от которых не было пока никаких известий. В полку беспокоились: а вдруг не дошли? Прошло еще несколько дней. И вот наконец на исходе недели короткое и радостное донесение: «В урочище Тукуш сформирован второй партизанский полк. Командиром избран товарищ Какорин. Ждем поддержки».

В тот же день огородниковский полк вышел из Пономарева и к вечеру был в Тележихе. Год назад через это село, удобно разместившееся в глубокой горной впадине, проходил отряд Петра Сухова, пытаясь вырваться из вражеского кольца, достичь Уймонского, а затем и Чуйского тракта… Однако дошли только до Тюнгура. И здесь приняли неравный бой с отборными частями полковника Волкова[6] — и полегли почти все, до конца исполнив свой долг. Рассказывали, что сам Петр Сухов, израненный весь, исколотый штыками — живого места на нем не было, — держался твердо и мужественно до конца: «Меня вы убьете, но революцию вам не убить!» — были его последние слова.

Здесь, в Тележихе, полк принял в свои ряды еще сорок добровольцев. И наутро двинулся дальше.

Когда миновали хутор Колбиновский и свернули на Топольное, впереди произошло какое-то замешательство. Колонна остановилась. И задние не знали, что там делается впереди, в головной части.

Третьяк, ехавший в штабной повозке, тотчас пересел на своего коня и, пришпорив, поскакал обочь дороги, запруженной всадниками и повозками, туда, где происходило что-то непонятное. Огородников и Акимов гарцевали там перед сбившимся в кучу авангардом и что-то говорили, размахивая руками, пытаясь, наверное, кого-то и в чем-то убедить…

— Почему остановились? — подъехал Третьяк.

— Да вот, — срывающимся от возмущения голосом объяснил Огородников. — Отказываются дальше идти.

— Как отказываются? Кто?…

— Да мы не то чтобы отказываемся… — выдвинулся вперед, отделившись от группы всадников, рыжеусый широкоплечий человек, и Третьяк тотчас узнал Бунькова. — Воевать за Советскую власть мы не отказываемся, — быстро и горячо проговорил Буньков, поглаживая гриву коня. — Если понадобится, головы за нее сложим… Только уходить далеко от своей деревни мы не хотим. Кто ее защитит?

— Старую песню поешь, Буньков, — перебил его Огородников. — Много ты защищал свою деревню, когда отсиживался в горах? А каратели тем временем грабили, пороли и убивали твоих односельчан…

— Товарищи! — поднял руку и привстал на стременах Третьяк, обращаясь к встревоженно гудевшему, поломавшему ряды авангарду. — Товарищи, сегодня, как никогда, ваша ошибка может оказаться роковой. Поймите: нам сейчас нельзя порознь. Чтобы защитить Советскую власть, нужны крупные силы, необходимо единство. Сегодня, как вы знаете, мы идем на соединение с черноануйским партизанским полком, только что, три дня назад, сформированным. Завтра наши силы удвоятся. А послезавтра они возрастут втрое, вчетверо, удесятерятся… если сегодня вы не вернетесь с полпути! — говорил он взволнованно, страстно и с такой убежденностью, с такой верой в правоту своих слов, что настроение его невольно передавалось и другим. И партизаны притихли, слушая Третьяка, постепенно остывая, успокаиваясь и выравнивая ряды. Буньков тоже спятил коня и пристроился на правом фланге, заметно смущенный и недовольный собой.

— Ладно, дойдем до Топольного, а там поглядим…

Полк тронулся наконец. Горы придвинулись вплотную, нависая тяжелыми серыми глыбами, местами сжимая дорогу с обеих сторон каменными тисками, так что приходилось на ходу перестраиваться, растягиваясь еще больше, и ехать в этих теснинах с удвоенной осторожностью.


Оставалось несколько верст до Топольного, когда вернулась разведка и доложила: противника в селе нет. Акимов, однако, предупредил: есть противник или нет его в данный момент, а с топольнинцами ухо держать надо востро — народ там сплошь старообрядческий, кержаки, живут зажиточно, каждый себе на уме…

Бурливый Ануй, вдоль которого двигался полк, и привел вскоре в Топольное.

Большое кержацкое, село насчитывало без малого полтысячи дворов — и почти все они, эти дворы, что пасхальное яичко, крепенькие и обихоженные. Война как будто стороной обходила Топольное. А вернее сказать, топольнинцы сами изощрялись обходить войну, держались особняком, не вмешиваясь ни во что и как бы не замечая происходящих вокруг событий, чем и заслужили доверие колчаковцев. Топольное считалось одним из самых «благонадежных» сел. Сюда если и заходили белогвардейцы, так только затем, чтобы отдохнуть, погулять, пополнить продовольственные запасы — и, не уронив ни единого волоска с топольнинцев. уйти дальше. А рядом, поблизости, каратели жгли и убивали — и не далее, как три дня назад, спалили дотла соседние деревни Барагаш и Белый Ануй. Ветром доносило оттуда запах паленины, человеческие стоны и крики, но топольнинцы оставались глухи…

Как только полк вошел в Топольное и расположился на отдых, Третьяк тотчас, не откладывая на завтра, приказал созвать на сход все взрослое население. Оказалось это не просто. Народ собирался медленно и неохотно. Разыскали старосту. Плотный бородатый мужик средних лет, по фамилии Закурдаев, угрюмо смотрел исподлобья. Третьяк спросил у него, сколько в селе мужиков и парней, способных держать в руках оружие.

— А хто ж его знает, — вильнул глазами Закурдаев. — Пошшитать надо.

— Придется посчитать, — сказал Третьяк. — А то вы тут как будто и не слыхали о существовании Советской власти.

— Супротив Советской власти мы ничего не имеем…

— Однако ж и Советская власть ничего от вас не имеет. Чем вы ей помогли? А колчаковцев, как нам известно, снабжаете щедро. Или не так?

Закурдаев пожал плечами, угрюмо глядя в сторону:

— То дело принудительное. Ежели такое дело, дак мы и вас снабдим…

— Спасибо, — усмехнулся Третьяк. — Но сегодня вопрос стоит иначе. Сегодня вы должны решить вопрос не двояко, — продолжал он, обращаясь уже ко всем собравшимся на площади топольнинцам. — Сегодня так: либо вы примыкаете к нам и оказываете полную поддержку, либо завтра колчаковцы повернут вас против Советской власти… если еще не повернули. Вот и решайте: с кем пойдете?

Топольнинские мужики мялись, переглядывались, оживленно и горячо переговаривались между собой — и вытолкнули наконец вперед того же Закурдаева: говори, мол, за всех, на то ты и староста… И Закурдаев, надвинув шапку на лоб, огляделся по сторонам, будто кого отыскивая, и глуховато, но все же достаточно громко объявил, что топольнинцы, которые могут держать в руках оружие, примкнут к партизанам и внесут свою лепту в общее дело… Было в этих словах — «внесут свою лепту» — что-то неискреннее, половинчатое, как показалось Третьяку, сказанное не от души, а как бы вынутое из-за пазухи…

— Сколько человек вы можете выделить? — спросил Третьяк. — И сколько у вас оружия?

— Сотни полторы мужиков, полагаю, наберется, — прикинув в уме, ответил Закурдаев. — Найдется и оружие.

Договорились: на сборы — одна ночь. А утром, ровно в девять, добровольцы являются на площадь — верхами и с полной выкладкой, откуда вместе с полком и уже в его рядах отправятся дальше.

Утром, однако, ни к девяти, ни к десяти топольнинцы не пришли. Разыскали опять Закурдаева.

— Где же ваше ополчение? — глянул на него Третьяк.

— Не поспели, якорь их задери… — притворно вздыхал, почесывая затылок, староста. — Делов по горло — хозяйство ж так не бросишь. Отсрочки мужики просят до завтрева…

— Жаль, гражданин Закурдаев, что дела ваши расходятся со словами… Очень жаль!..

Закурдаев почуял в тоне Третьяка жесткость и даже угрозу, вильнул глазами и поспешно заверил:

— Завтра — как штык. Сам займусь этим делом…

— Полк уходит сегодня.

— Догоним… непременно догоним, — вильнул опять глазами. — Кони у нас добрые.

— Кони-то добрые, только нас больше интересуют люди.

Часу в одиннадцатом полк оставил Топольное и двинулся по тракту — на Черный Ануй. Настроение у многих было мрачное и подавленное. Случай с топольнинскими «добровольцами» подействовал удручающе и на Третьяка В первый момент он даже растерялся, не зная, что пред принять и как поступить в этом случае… Теперь немного успокоился, обдумал все и решил, что где-то он, комиссар Третьяк, допустил просчет, проявил слабость и не довел дело до конца.

А тут еще Буньков подлил масла в огонь:

— Вот видите, как оно получается, товарищ комиссар? Не захотели — и не пошли. И никто им не указ…

Третьяк посмотрел на него строго и ничего не сказал Проехали еще немного. Вдруг Третьяк повернул коня, съехал на обочину и приказал остановить полк.

— Зачем? — не понял Огородников, негодуя в душе, хотя и не показывая виду на то, что он числится командиром полка, а командует Третьяк — последнее слово за ним. «Если и дальше так пойдет — пользы от этого будет мало», — подумал Огородников. И переспросил: — Зачем останавливаться?

— Есть соображение, — сказал Третьяк. — Надо выделить один взвод и немедля вернуться в Топольное.

— Только что из Топольного… Что мы там забыли? Третьяк озабоченно помолчал.

— Забыли кое-что. Ушли оттуда, как говорится, не солоно хлебавши.

— И что же теперь?

— Теперь надо вернуться, — твердо сказал Третьяк. — И провести поголовную мобилизацию.

— Это как мобилизацию?

— Как и положено: по приказу штаба полка. Призовем всех способных держать в руках оружие… в возрасте от восемнадцати до сорока пяти лет. Теперь, когда начинаются решающие схватки с врагами революции, полагаться только на добровольцев недостаточно, — пояснил. — Защита Советской власти — дело всеобщее.

— Но и полк засорять такими людьми, как топольнинцы, нежелательно, — возразил Огородников. — Да и небезопасно.

— Опаснее будет другое, — настаивал Третьяк, — если топольнинцы соберутся завтра и ударят нам в спину. Допускать этого нельзя. А с мобилизованными будем вести разъяснительную работу. Найдутся и среди топольнинцев люди с пониманием…

* * *

Отрядили взвод под командованием Акимова. И тот блестяще выполнил приказ. Около трехсот топольнинских мужиков и молодых парней были в тот день мобилизованы.

Правда, когда Акимов догнал полк, выяснилось, что среди мобилизованных — немало старше, а иные младше «призывного» возраста… В спешке Акимов перестарался. Пришлось исправлять ошибку — и человек семьдесят отпустили домой. Остальные же были рассеяны по взводам и эскадронам.


Поздно ночью, 23 сентября, полк Степана Огородникова подошел к Черному Аную, остановился верстах в трех и стал ждать донесений разведки. А часа через полтора стало известно: Черный Ануй еще вчера был занят частями Второго партизанского полка. Разведчики предупредили ануйцев о приближении огородниковского полка. И вскоре навстречу ему выехали Какорин, Чеботарев и Пимушин…

Радость, которую испытывали в этот момент бойцы обоих полков, была неописуемой. Еще бы, такие силы собрались вместе! Казалось, ничто их теперь не сможет остановить, никакие другие силы… Чуточку опьяненные первыми успехами, многие и не предполагали, что главные бои, самые тяжелые испытания еще впереди и что белогвардейцы, хорошо осведомленные о продвижении и формировании партизанских полков, тоже не дремали, а спешно стягивали основные силы и закреплялись на самых важных участках Горного Алтая, преимущественно по Чуйскому тракту,[7] который они держали под особым контролем… Черный Ануй, по существу, находился в кольце. Казачья линия опоясывала его, и эта петля в любой момент могла захлестнуться намертво — казаки яростно и безоглядно поддерживали в те дни колчаковскую диктатуру. Кроме регулярных белогвардейских частей, действовавших по всему Горному Алтаю, немалую силу представляли добровольческие дружины, сформированные из кулаков и других контрреволюционных элементов, в том числе и алтайцев, обманутых и спровоцированных наглой пропагандой всевозможных военспецов и политических авантюристов, вроде Сатунина, Анучина, Кайгородова… Последний в те дни как раз вернулся из Омска. Вернулся, можно сказать, на белом коне и с «благодарностью» Колчака за формирование, так называемого, «туземного дивизиона». Случай же, заставивший Кайгородова искать защиту у самого верховного правителя, сам по себе заурядный, каких в то время было немало: однажды, будучи в Бийске «по делам службы», подъесаул сильно подгулял, столкнулся на ночной улице с комендантским патрулем, вступил в «пререкания», оскорбил чешского офицера, был задержан и вскоре… разжалован «военными властями» в рядовые. Протрезвевший Кайгородов был возмущен: как, его, полного георгиевского кавалера, защитника туземного населения — в рядовые? И кинулся за поддержкой в Омск. Адмирал принял «разжалованного» карателя приветливо, обещал дело уладить, советовал не придавать этому пустяку большого значения, а главное — направить и употребить свои силы на то, чтобы поднять на борьбу с большевизмом весь Горный Алтай, все туземное население… И Кайгородов помня «отеческий» наказ адмирала, особенно старался в эти дни — уймонским повстанцам все труднее и труднее становилось сдерживать натиск хорошо вооруженного «туземного дивизиона».

Об этом рассказал с великим трудом добравшийся до Черного Ануя командир одного из уймонских отрядов Семен Красков. Его пригласили на совещание штаба бригады, только что сформированного из двух полков. И он горячо просил и настаивал: «Товарищи, уймонцам нужна поддержка — незамедлительная».

Комбриг поинтересовался:

— Какая численность уймонских отрядов?

— Если объединить вместе — около тысячи человек наберется, — ответил Красков. — Но беда в том, товарищ Третьяк, что уймонцы не имеют связи с другими, а слухи распространяются самые нежелательные и действуют на повстанцев разлагающе…

— Кто же вам мешает объединиться? — спросил Третьяк.

— Собственная нерасторопность, товарищ комбриг, — подумав, ответил Красков. Подумал еще и вздохнул. — Есть, должно быть, и другие причины… Одно мне ясно: без вашей поддержки уймонцам придется нелегко.

— Нам тоже приходилось нелегко, — сказал Третьяк. — Но я согласен: уймонцам надо помочь.

Решили выступить через три дня.

Бригада к тому времени значительно возросла — за счет местных добровольцев и мелких повстанческих отрядов, которые, узнав о нахождении партизан в Черном Ануе, один за другим выходили из лесов, спускались с гор… И вскоре численность бригады — к дню ее выступления на Уймон — достигла двух с половиной тысяч.

В эти дни и случилась у Степана Огородникова двойная радость. Однажды, как уже было не раз, ему доложили о прибытии небольшого повстанческого отряда, который желал присоединиться и быть в составе Первого конно-партизанского полка… Огородников пошел посмотреть на людей, только что прибывших; одни стояли подле ограды небольшой кучкой, иные сидели прямо на земле, привалившись спиной к пряслу, и жадно курили, тихо о чем-то переговариваясь… Когда Огородников подошел, разговоры оборвались, и все не спеша и как бы с ленцой стали подниматься, подтягиваться. Какой-то парень быстро и коротко глянул из-под козырька низко надвинутой фуражки и замер, будто застыл в этой позе… Степан, перехватив его взгляд, круто повернулся — и оба несколько секунд стояли друг против друга, еще не веря в случившееся, остолбенев от неожиданности.

— Павел?

— Братка!..

Шагнули одновременно, порывисто обнялись.

— Откуда ты, как? — изумленно и радостно спрашивал Степан, потом, чуть отодвинувшись, разглядывал его, — то ли похудевшего, то ли возмужавшего… вон и усики над верхней губой топорщатся, и глубокая складка, похожая на шрам, над левой бровью… Возможно, шрам и есть? — присматривался Степан. — А мы тут тебя, по правде сказать, уже…

— Похоронили? — опередил его Павел и тихонько, радостно засмеялся. — А я вот живой, как видишь… Самому не верится. Ну, а вы тут как?

— По-разному, — ответил Степан. — А в общем — ничего. Собираем силы.

Поговорить как следует удалось чуть позже.

— Значит, и ты угодил к ним в лапы? А я тогда три дня тебя прождал… — признался Степан. — А тут еще рана… Хорошо, Варя Лубянкина помогла.

— Варя? Она разве здесь?

— Нет. Она в Шубинке… Но как ты в Томске оказался?

— Сначала в Бийске был. А потом нас посадили в вагоны — и повезли в Новониколаевск, а уж оттуда и в Томск…

— И долго ты там пробыл?

— Долго. Я ж в больницу угодил… Это после того как бежал.

— Бежал? Как же тебе удалось?

— Случай подвернулся… Самому до сих пор не верится. И в больнице — тоже случай: врачом знаешь кто оказался? Николай Глебович Корчуганов. Если бы не он…

— Отец Татьяны Николаевны? А она где, что с ней?

— Там же… в больнице, вместе с отцом работает.

— Да, брат, повезло тебе.

— Повезло, — кивнул Павел. — Это верно.

— А когда из Бийска отправляли, видел кого-нибудь?… Павел помедлил, припоминая:

— Бачурина видел.

— Значит, и он уйти не сумел? — огорчился Степан — Жаль. А Двойных и Михайлова?…

— Двойных и Михайлова не видел. Разве и они арестованы?

— Не знаю. Может, и арестованы. Да-а, — медлительно и печально вздохнул Степан, — расколошматили нас тогда… Столько людей полегло! Ну, ничего, — вскинул голову, — ничего, кончилась коту масленица… Теперь нас голыми руками не возьмешь. Ну, а Татьяна Николаевна… как она? — повернул опять разговор. — Сильно обижается на нас?

— За что ей обижаться?

— А за то… что не уберегли, не сумели защитить от карателей. Хотя не ее одну… многих тогда не сумели защитить, — подумал об отце с матерью и внимательно поглядел на брата: знает он или не знает? Но говорить об этом сейчас не решился. — Больше, наверное, не поедет на Алтай Татьяна-то Николаевна?

— Почему не поедет — поедет, — сказал Павел. — А если не сможет она, поеду сам в Томск и привезу ее… обязательно привезу! Вот кончится война…

Это откровение поразило Степана.

— Понятно. А как она… сама, Татьяна-то Николаевна, как относится к этому?

— Не знаю, — вздохнул Павел, и лицо его качнулось и как бы проплыло в сумеречном воздухе.

— Понятно. Понятно, — задумчиво повторил Степан и умолк, отчего-то погрустнев. Добавил после: — Ну что ж, будем надеяться.


Холодным октябрьским вечером бригада Третьяка выступила на Уймон. Впервые за многие месяцы шли, не избегая встреч с противником, готовые к этим встречам — приспело время решающих схваток с врагами революции. И теперь никакой пощады — кто кого! Высланная заранее групповая разведка доносила: в селе Усть-Кан, что на пути к Уймону, находятся крупные, до семисот человек, каракорумо-казачьи части под командованием хорунжего Михайлова и поручика Жучкина.

Штаб бригады разработал детальный план операции. Наступление должно вестись по двум направлениям: 2-й полк движется по Уймонскому тракту до Келей, где останавливается на короткое время, чтобы связаться с командованием первого полка для уточнения последующих совместных действий. Первый же полк идет не по тракту,[8] а несколько левее, через урочище Яконур и Келейский перевал…

Передвижение и приближение партизанских частей не осталось, однако, незамеченным — и тотчас наблюдательные посты противника подняли тревогу. Село подхватилось, взбудоражилось — забегали, заметались по улицам казаки и каракорумцы, поспешно седлая, а большей частью вскакивая на неоседланных лошадей, беспорядочно отстреливаясь и пытаясь прорваться по тракту. Но кольцо партизанских полков стремительно и грозно сжималось… И все же белогвардейцам удалось на одном из флангов прорвать засады второго полка и уйти частью в горы, а частью вниз по Чарышу, на Тюдралу, оставив около ста человек убитых и раненых… Партизаны же в этом бою не потеряли не одного бойца, лишь трое было ранено.

Собрали трофеи — винтовки, патроны, оставленную впопыхах амуницию… Кто-то притащил пачку бумаг, найденных в помещении бывшего казачьего штаба, но бумаги, как выяснилось, были пустяковыми и никакой ценности не представляли.

Потом, чуть погодя, подъехала подвода, на которой сидели две молодые женщины. Несколько бойцов следовало за телегой, громко и оживленно разговаривая, а еще один боец, худой и длинный, как жердь, шел впереди, ведя коня в поводу. Оказалось, подвода была остановлена подле поповского дома, как раз в тот момент, когда выезжала из ограды…

— Вот, товарищ комбриг, — не выпуская из рук повода, доложил боец, — хотели убечь. А мы их, стало быть, перехватили.

Третьяк подошел ближе:

— Кто такие?

Одна из женщин гневно и в то же время просительно, с надеждой глянула на него, оперлась обеими руками о кромку телеги и легко соскочила, выпрямилась, но не сделала навстречу ни единого шага.

— Ваши солдаты совершенно не правы, — слегка задохнувшись, сказала она сильным и низким голосом. — Никуда бежать мы не собирались.

— Но вы же, насколько я понимаю, уезжаете? — возразил Третьяк, внимательно оглядывая женщину; была она высокой и очень стройной, в короткой, подбитой мехом кацавейке, из-под туго повязанной шерстяной шали проглядывали светлые волосы. — Куда уезжаете? Кто такие? — перевел взгляд на другую женщину, молчаливо и неподвижно сидевшую в телеге, рядом с двумя баульчиками и какими-то узлами.

— В Шебалино, — ответила та, что стояла сейчас в двух шагах от него и смотрела все так же гневно и чуть просительно с надеждой. — Разве это запрещено нынче?

— Мет, не запрещено, — чуть помедлив, сказал Третьяк, — по опасно. Однако вы не ответили на мой вопрос.

Женщина постояла, отвернувшись, затем подошла к повозке, открыла один из баульчиков, достала откуда-то из глубины маленький, вчетверо сложенный листок, сама развернула и молча подала Третьяку. Он пробежал глазами по тексту, потом негромко, но отчетливо, должно быть, не столько для себя, сколько для тех, кто стоял рядом, прочитал вслух:

— «Клавдия Ивановна Герасимова, счетовод потребкооперации…» Печать, подпись — все на месте, — добавил и поднял глаза на женщину. — А в Усть-Кане как и зачем вы оказались? Все же не близкий свет…

— Приезжала с подругой, — кивнула та на сидевшую в повозке женщину. — Гостили у ее дяди, здешнего священника…

— Нашли время по гостям разъезжать, — буркнул Третьяк.

— Да врет она, товарищ комбриг, врет! — подал голос один из бойцов, сопровождавших повозку. — Жена офицерская — вот кто она… Мне тут один мужик сказывал: убили, говорит, ейного супруга намедни уймоновские партизаны, а она тут обреталась… А теперь хотела убечь — и концы в воду.

Третьяк выслушал и посмотрел на женщину:

— Так это?

— Нет, не так, — вспыхнув, ответила она. — Ложь. Третьяк сложил бумагу вчетверо, как было, помедлил немного, задумчиво и прямо глядя в лицо женщины, налитое молодым и здоровым румянцем, улыбнулся каким-то своим мыслям и протянул ей, тихо проговорив:

— Бумага в порядке. Можете ехать. Извините, что задержали…

Партизаны потом на все лады обсуждали этот случай. И кое-кто сожалеючи вздыхал: «Эх, зря все ж отпустил комбриг… птичка-то, видать по всему, не нашего полета! Допросить бы ее как следовает… — И добавлял, не то оправдывая комбрига, не то осуждая: — Красивая больно, вот и не устоял».

Пополудни, когда солнце выглянуло из-под редких кучевых облаков и, словно зацепившись за снежные вершины Терехтинского и Тигирецкого хребтов, облило их красновато-холодным текучим светом, партизанские полки, миновав урочище Кырлык, спустились в долину, к Сугашинскому логу, и здесь остановились. Штабу еще вчера стало известно, что выбитые из Усть-Кана каратели хорунжего Михайлова и поручика Жучкина, пройдя верст семь вниз по Чарышу, повернули затем и пошли по тракту на Уймон… Если это так — другого выхода у них нет и они столкнутся непременно с уймонскими повстанцами. Стало быть, бригада, следуя по пятам карателей, должна перекрыть все возможные для отступления проходы, зажать карателей в теснинах или выгнать в Абайскую степь и уничтожить на открытом месте. Посовещавшись с командирами и начальниками штабов, Третьяк согласился, что, в целях большей предосторожности, полки должны разъединиться и дальше двигаться разными направлениями — первый полк проселочной дорогой по Сугашинскому логу, а второй — по Уймонскому тракту.

Двигались медленно, чтобы сильно не растягиваться. Холодно синело над горами небо, сверкали снежные вершины справа, вдали, порывами задувал ветер, но в логу было все же потише и даже потеплее… Когда прошли версты четыре, Огородников выслал вперед разведку, и та вскоре вернулась и доложила, что неподалеку, за поворотом, в овражистой впадине, цепью залегли какие-то вооруженные люди…

— Что за люди? — спросил Огородников.

— Заслон, должно быть, какой-то, не разобрали.

— Какой еще заслон? Почему они вас не обстреляли?…

— А черт их знает! Может, растерялись и не успели, а может…

— Может, может! — оборвал Огородников. — Чеботарев! — негромко позвал. И всадник на стройном мухортом коне тотчас подъехал вплотную. — Надо уточнить, что там за люди вблизи деревни окопались, — сказал и чуть усмехнулся, скосив глаза в сторону стоявших разведчиков. — А то вон они ворон считали, а что к чему — не разобрались… Возьми несколько человек и все выясни. А мы будем потихоньку подтягиваться. Если что — поддержим вас по первому сигналу. Действуй.

Чеботарев с тремя бойцами уехал. Прошло минут десять, а может, и того меньше, — вдруг с той стороны, куда уехали разведчики, донеслись выстрелы. Поначалу редкие, одиночные, потом зачастили.

Огородников почувствовал холодок в груди — медлить было нельзя — и, пригнувшись в седле, гикнул:

— Пошли! Вперед!..

И помчался, увлекая за собой остальных. Но пальба в это время прекратилась. Тихо стало. И вскоре Огородников увидел двигавшееся оттуда, из-за поворота, странное шествие — четыре всадника, а за ними человек двадцать или тридцать пеших, один из которых, шедший впереди, размахивал узкой красной тряпицей, привязанной на длинном шесте, и что-то кричал.

Огородников осадил коня перед самым его носом:

— Кто такие?

— Свои, местные партизаны, — пояснил Чеботарев. — Они приняли нас за каракорумцев, вот и решили дать бой…

— Ошипка мал-мал вышла, — подтвердил низкорослый и коренастый алтаец, в широких, обильно смазанных дегтем сапогах, все еще держа над собою шест с флажком. — Тумали, Кайхород пошаловал, вот и стрельнули мал-мал…

— Черти бы вас побрали! — облегченно и радостно выругался Огородников и, спрыгнув с коня, подошел к алтайцам. — Никого хоть не задели, все целы?

— Целы, целы!

— А чего ж красный, а не белый флаг выкинули?

— Пелый нелься, — крутнул головой алтаец. — Пелый наша не приснает!..

— Ладно, — махнул рукой Огородников. — Вот пощекотали бы вас мал-мало шашками… Командир-то хоть у вас имеется?

Тут же и командир появился. Подошел, вскинул, как и полагается, ладонь к виску, представился:

— Кужай Тобоков. Извините, товарищи, за ошибочные выстрелы…

— Ничего, — смягчился Огородников. — Будем считать эти выстрелы салютом в честь нашей встречи. Сколько у вас человек?

— Тридцать семь.

— Что ж, и это — сила.

— Сила, — польщенно улыбнулся Кужай Тобоков. — Двадцать человек пришли со мной из Верх-Ануя, остальные тут записались…

— Так вы из Верх-Ануя?

— Ага, — кивнул Тобоков и как бы вторично представился: — Председатель Верх-Ануйского Совета… Там теперь Хмелевский хозяйничает. Зверь, а не человек. Хуже Сатунина.

— Ничего, доберемся и до Хмелевского, — пообещал Огородников и дружески похлопал Тобокова по плечу. Тот отшатнулся и поморщился, передернув плечами. Огородников удивился: — Что с тобой, товарищ Тобоков?

— Чирьи замучили… кермес из задери!..

— Ну-у, это не дело, — повеселел Огородников. — Чирьи — не ордена, чтобы носить их при себе. Ничего, фельдшер наш освободит тебя от этой напасти… Он уже не одного вылечил.


Оказалось, подступы к поселку Сугаш, расположенному в Абайской долине, охраняло еще несколько небольших уймонских отрядов, готовых в любой миг встретить врага всею мощью своего разнобойного оружия — от винтовок, бердан и до самых обычных железных вил. Уймонцы, заметив приближение головной части первого полка, изготовились к бою, но увидели знамена, пурпурно горевшие и трепетавшие на ветру, оторопели, замешкались — и стрельбы не открыли.

Вскоре навстречу наступавшим частям выехало несколько всадников — «парламентеров», чтобы установить точно — партизаны ли это на самом деле. Бывало уже не раз, когда белогвардейцы шли в наступление под «прикрытием» красных флагов… Но тут оказалось — нет обмана. Обрадованные уймонцы поскакали обратно, чтобы предупредить другие отряды, занимавшие круговую оборону…

* * *

Объединенное военное совещание, проходившее в селе Абай, постановило твердо и безоговорочно: «Наша политическая борьба всецело за Советскую власть, за присоединение партизанских полков к регулярной Красной Армии». И далее — по вопросу об отношении к алтайцам — было сказано также определенно: «Отнестись к мирному инородческому населению так, как относится Советская власть к малым народам. Разослать воззвания по всему Алтаю, а также наших делегатов, чтобы доступно и правильно разъяснить цели и задачи нашей борьбы».

А главное: сформировать полк из всех уймонских отрядов. Правда, численность их — около шестисот человек — для такой единицы как полк была недостаточной. Поэтому штаб решил провести в Уймонском и близлежащих районах мобилизацию, причем в самые кратчайшие сроки — до десятого октября. Вместе с тем, исходя из наличия трех полков, было решено сформировать Первую конно-партизанскую дивизию… Командиром дивизии был избран Третьяк.

Позже Иван Яковлевич посмеивался, когда бойцы и командиры, обращаясь к нему, называли его начдивом: «Ну, язви тебя, не успел привыкнуть к одному званию, а тут и другое приспело. Так недолго и в фельдмаршалы угодить!»

* * *

Ранним утром выступили из Абая. Решили идти на Кырлык, а не доходя до Усть-Кана, повернуть на северо-восток и через урочище Ябаган выйти на Чуйский тракт, по которому и вести дальнейшее наступление на скопившиеся там — в районах Теньги, Туэкты, Хабаровки и Онгудая — крупные белогвардейские силы.

Но столкнуться с ними пришлось гораздо раньше. Вы сланная вперед разведка донесла, что в урочище Кырлык находится неприятель — численностью не меньше семисот человек. Судя по всему, это и был один из тех «заслонов», о которых говорил полковник Хмелевский в одном из своих приказов, перехваченных партизанской разведкой два дня назад: «По всем имеющимся сведениям, красные сгруппировались в районе Уймона, каковой и приказываю взять вверенному мне отряду, — писал Хмелевский, — для чего прапорщику Кайгородову, оставив наблюдательный заслон в 400 человек в Ине, с остальными силами в 250 человек двинуться на Катанду — Уймон 11 сего октября в 9 часов утра. Хорунжему Валюжанину с его отрядом двинуться из Иоло на Шугаш[9] 12 октября в 9 часов утра. Прапорщику Тюменцеву с 40 человеками пехоты перейти в Барагаш. Движение начать 11 октября. Поручику Серебренникову с дивизионом оставаться до конца в Усть-Кане, имея, безусловно, разъезды на Тюдралу и Карасук.

Настоящий приказ не подлежит никаким изменениям, что имело место со стороны младших начальников.

Во избежание огласки настоящий приказ не объявлять солдатам до момента выхода отрядов. За каждого пойманного комиссара назначается премия в 200 рублей».

— Ну, что ж, — сказал Третьяк, выслушав доклад разведчиков, — путь наш — на Кырлык и сворачивать мы не будем. Главное сейчас — захватить неприятеля врасплох.

Решили двигаться дальше скрытно — 1-й полк лесом вдоль горы, правее Уймонского тракта; второй полк тоже лесом, вдоль горы, только по левой стороне тракта. Эскадрон Чеботарева был выслан вперед, чтобы проникнуть в тыл врага и отвлечь внимание на себя…

Белогвардейцы же расположились там основательно, по-домашнему, полагая, должно быть, что партизанам и невдомек, что они здесь находятся… Когда же эскадрон подошел вплотную, с тыла, белогвардейцы, заметив его, приняли за головную часть партизанских войск и открыли бешеный огонь. Разведчики ответили. Завязался бой. А вскоре подоспели основные силы — и ударили с ходу. Противник в панике стал отходить, скатываясь к тракту. Лишь несколько человек, под которыми были убиты лошади, уйти не смогли, забрались между скал в расщелины и отчаянно отстреливались. Временами партизаны подходили так близко, что можно было, не повышая голоса, переговариваться.

— Эй, вы, белопузые! — окликнул Павел Огородников прятавшихся за скалами белогвардейцев. — Вылезайте, все одно выкурим… Слышите?

Оттуда отвечали отборной руганью — и новыми выстрелами. Пришлось применить ручные гранаты… Потом все стихло. И Павел, подождав немного, насмешливо спросил:

— Эй, белопузые, закурить не желаете? Никто не отозвался.

Когда Огородников подъехал к месту стоянки белогвардейского «заслона», тут горели еще костры и что-то, побулькивая, кипело в больших чугунных котлах, висевших над огнем на толстых березовых рогатинах.

— Ну что, оставили беляков без обеда? — спросил он и засмеялся. — Ничего, с пустым брюхом легче бежать…

В этом бою было убито двадцать белогвардейцев, около пятидесяти взято в плен, захвачены были подводы с оружием, боеприпасами и продовольствием. И даже бочонок спирта. Михаил Чеботарев предложил выдать бойцам по чарке:

— Пусть отметят победу.

— Один думал? Или вместе со своим эскадроном? — язвительно спросил Огородников. Михаил отвел глаза:

— Чего думать… спирт он и есть спирт.

— Дак не хватит на всех, — весело кто-то вставил.

— Разбавим.

— Ладно, — резко прервал Огородников. — А то я вам разбавлю… Рано еще справлять победу. И тебе, командиру, — строго посмотрел на Чеботарева, — надо бы это знать. Головой мне отвечаешь за сохранность этого бочонка!

Подошел Бергман.

— Ну, что там? — поинтересовался комполка. — Много раненых?

— Семеро. Двое тяжело, — ответил фельдшер. — Первая помощь оказана, но возможности наши, сами знаете… Бинтов и тех не хватает.

Огородников хмуро помолчал.

— Бинты достанем. Обещаю вам. Не сегодня — так завтра. Послушайте, товарищ Бергман, — вспомнил вдруг, — тут бойцы раздобыли бочонок спирта. Как он… для медицины годится?

— Спирт? — удивленно глянул фельдшер. — Да это же… это для нас дороже золота!..

— Вот и забирайте. Слыхал, товарищ Чеботарев?

— Слыхал.

— Спасибо, Степан Петрович! — поблагодарил фельдшер.

— Это вам спасибо. За все. А спирт заберите. Пока он не выдохся окончательно… — покосился в сторону Чеботарева, насмешливо щурясь.

* * *

День выдался сухой и студеный. Густая пыль тяжело клубилась в воздухе, медленно растекаясь и опадая вниз, в придорожную траву, оседая на плечи всадников и крупы лошадей. Огородников, ехавший впереди, время от времени приказывал кому-либо вернуться в арьергард и проверить — все ли там в порядке. Когда посыльный возвращался и докладывал, что порядок во всем и повсюду полный, комполка уточнял:

— А что лазарет… не отстал?

— Никак нет, — отвечал посыльный. — Лазарет находится не в хвосте обоза, а в середке…

— Ну, ладно, ладно, — обрывал словоохотливого бойца Огородников, слегка морщась — уж больно не по-военному звучало это «не в хвосте, а в середке». — Все ясно, Чеботарев! — негромко окликнул. И Михаил на мухортом своем коне тотчас подъехал и пристроился рядом, выпрямляясь в седле, натянув поводья, весь внимание и готовность. — Табак у меня кончился, — неожиданно просто и буднично сказал Огородников. — Одолжи малость.

Чеботарев опустил поводья, невольно расслабляясь, достал из кармана кисет и протянул Степану. Тот, разглядывая вышивку на кисете, взял щепоть самосада и вернул кисет.

— Бери больше, — расщедрился Чеботарев. — Чего — как украл? Скоро махрой разживемся.

— Не говори «гоп» раньше времени.

— А чего? Неужто сомневаешься? — по-дружески, доверительно заговорил. — Да побьем, побьем мы их, сволочей, и в Черном Ануе, и в Белом, в Онгудае… и на всем мировом пространстве, побьем!

Огородников не стал возражать, и с минуту ехали молча.

— А я вот помню летом семнадцатого… — вклинился неожиданно в разговор ехавший чуть позади тот самый посыльный, который только что вернулся из арьергарда. — Тогда я в Николаевске служил. Вышли однова на улицу две колонны, одна за другой. Первая с лозунгами: «Война до победного конца», а вторая — «Долой войну». И «Вся власть — Советам!» Первая, пока шла по улице, таяла, как снег по весне, а вторая росла и росла, потому как народ примыкал и примыкал к ней на всем пути. Это я своими глазами видел.

— Вот в том и дело! — сказал Огородников. — Одни за Россию, но без народа. А другие — за Россию народную, пролетарскую. А где народ — там и победа. Так, Михаил? — дружески подмигнул своему другу и односельчанину. Тот не ответил, задумчиво улыбнулся, должно быть, что-то припоминая.

— А у нас в том же семнадцатом, весной, в запасном стрелковом полку тоже был случай, — вспомнил. — Происшествие, можно сказать. Построили однажды нашу роту на вечернюю поверку, сделали перекличку. А потом команда: «Запевай!» Тогда по уставу было заведено: после вечерней поверки исполнять царский гимн. Ну, команду, значит, подали, а рота молчит. Фельдфебель вторично: «Запевай!» А рота стоит, будто воды в рот набрала. «Вы что, оглохли? — наливается кровью фельдфебель, вот-вот вскипит. — Запевай!» И тут из строя голос: «А что петь?» Фельдфебель уже сдержаться не может: «Как что? «Боже, царя храни…» Память отшибло?» И из строя опять: «Дак чего ж его, царя-то, хранить, коли он уже скинутый напрочь? Давай другую песню!» И пошло. Фельдфебель растерялся. Вызвали ротного. Тот порядок навести попытался, власть применить… да не тут-то было! Сила-то оказалась на нашей стороне.

— Ну? — нетерпеливо спросил боец, ехавший чуть позади. — А песня?

— А песню тогда мы запели новую…

— Вот в том и главное, — весело сказал Огородников, — в том и суть: сила-то на нашей стороне.


Дивизия готовилась к бою. Но полковник Хмелевский боя на этот раз не принял и загодя, как тать ночной, ускользнул из-под носа — может, и по каким-то своим, тактическим соображениям. Третьяк досадовал и корил себя за медлительность — могли ведь, могли накрыть Хмелевского вместе со штабом и со всеми его причиндалами, если бы не растянулись на марше и не задержались в урочище Кырлык… Но в то же время и радовался начдив, торжествовал: вот и настал час, когда беляки побежали, шкуру свою спасаючи. Ничего, не так еще побегут! А далеко теперь не уйдут, дальше своей погибели некуда им идти…

Онгудай был взят бескровно.

* * *

Наутро, часу в десятом, старший адъютант дивизии Василий Кудрявцев доложил Третьяку:

— Опять перехватили ту барышню, товарищ начдив.

— Какую барышню?

— Да ту, которая в Усть-Кане обреталась… Больно уж подозрительная. Может, допросить ее как следует — чего она постоянно мельтешит, на нашем пути оказывается?

— Нынче многие оказываются на нашем пути, — сказал Третьяк, вспомнив наконец, о какой женщине речь — Где она сейчас?

— Под арестом.

— Когда ее взяли?

— Да вот… полчаса назад. Третьяк задумчиво помолчал:

— Герасимова ее фамилия, кажется?

— Точно, товарищ начдив, Герасимова… Клавдия Ивановна Очень уж вызывающе ведет она себя. Пыталась даже не подчиняться… и дозорные наши чуть ее не застрелили.

— Вы эти штучки оставьте! — нахмурился Третьяк. — Самосудчиков, каковые окажутся в дивизии, будем самих судить и расстреливать. Такой приказ сегодня же заготовить. А барышню эту… приведите в штаб. Я сам с ней поговорю.

Тогда он и представить себе не мог, что ровно через полгода «барышня» эта станет его женой, и проживут они с ней семнадцать счастливых лет — до осени 1937 года…

* * *

Ясным студеным вечером, в середине ноября, Первый полк двигался по тракту мимо Шубинки. Остановка здесь не предполагалась. И Огородников лишь на несколько минут завернул к Лубянкиным, надеясь увидеть Варю. Но не застал — Варя жила у деда, Филофея Демьяныча, на заимке. Это и обрадовало его — там, в стороне от тракта, надежнее и безопаснее, но и огорчило — опять не увиделись!..

Корней Парамоныч, заметив огорчение Огородникова, признался:

— Варька-то все ждала тебя, не хотела уезжать на этот раз, чуть не силком спровадили… Может, заедешь? — и вздохнул, понимая, что командир полка тоже не вольный себе человек, чтобы такого крюка делать. — Оно, конешно… кабыть другое время. А чего ж сынки мои не удосужились заглянуть? Живые хоть? — хмуро спросил.

— Живые, живые, — поспешно ответил Огородников и добавил, чтобы окончательно успокоить мужика: — Хорошие ребята, надежные. Так что не беспокойся…

— Или запартизанились так, что и про матку с батькой забыли?

— Служба.

Лубянкин задумчиво курил.

— А я к тебе, Корней Парамоныч, с предложением, — после некоторого молчания сказал Огородников. — Хотим поручить тебе одно дело. Штаб полка возлагает на тебя большие надежды. Дело серьезное — и не каждому по плечу, — польстил немного.

Лубянкин и бровью не повел, лишь глубже затянулся, посопел носом и спросил как будто без всякого интереса, ради приличия:

— Что за дело-то?

— Пимокатное производство надо бы в Шубинке организовать. Да и скорняжное тоже… Партизаны крайне нуждаются в теплой одежде.

— Нашли купца-промышленника, — хмыкнул Лубянкин.

— Купца-то мы и близко не подпустили бы к этому делу, — заметил, кстати, Огородников. — Тут нужен человек надежный. Или боишься чего?

— Не из пугливых.

— Дело хлопотное, конечно, и непростое… Но ведь не боги горшки обжигают! А? — глянул пристально, в упор. — Пойми, без теплой одежды боец — не боец…

— Ясное дело, голяком-то по холоду далеко не ускачешь, — согласился Лубянкин. — Дак и наладить это дело нелегко.

— А кто говорит, что легко? Но надо. Надо, Корней Парамоныч! И более надежного человека в Шубинке я не вижу…

Лубянкин вздохнул и посмотрел на Огородникова задумчиво-строго, скорее осуждающе-недовольно, как будто что-то скрывая и не договаривая:

— Ладно, поглядим.

— Глядеть-то особо долго, Корней Парамоныч, некогда. Делать надо.

— Попробуем. Испыток — не убыток. Только вот где столь шерсти да овчин набрать, чтобы ораву такую обуть да одеть? — усомнился. — Они, конешно, имеются кой у кого в заначке, овчины-то да шерсть. — Подумав, уточнил: — дак силком же их не возьмешь… Или как? — глянул испытующе.

— Силком и не надо, — развеял его сомнения Огородников. — Нужны добровольные пожертвования для нужд революции. Надо с людьми поговорить, обрисовать положение… Берись, берись, Корней Парамоныч. Найди помощников себе толковых — и за дело.

— Попробуем, — сказал он еще раз и, вздохнув протяжно, отвернулся, явно чем-то недовольный.

Солнце уже коснулось дальней гряды леса, и длинные расплывчатые тени лежали на снегу, пересекая улицу, тянулись к реке, сливаясь там, отчего крутой обрывистый противоположный берег выглядел сумрачным, даже черным.

И лицо Лубянкина сделалось сумрачным и замкнутым, словно тень нала и на него.

— А что это ты, Корней Парамоныч, вроде и говоришь, а все как ровно чего-то недоговариваешь? — спросил Огородников. — Если что… камня за пазухой не держи.

— Никакого камня я не держу… Заладил: Корней Парамоныч, Корней Парамоныч!.. — вспылил вдруг и умолк, сердито задышав. И Огородников несколько даже растерялся, не понимая этой внезапной и бурной вспышки.

— Что это с тобой, — глянул на Лубянкина, — какая муха тебя укусила?

— А никакая, — отвернулся тот и хмуро помолчал. — Ты мне вот-ка что скажи, — набрался, должно быть, духу, спросил: — Кем вы друг дружке с Варькой доводитесь? Кабыть и муж ты ей, а кабыть и не муж…

— Ну, это ты брось, Корней Парамоныч, ближе Вари нет у меня нынче человека. Знаешь ведь — жена она мне.

— Невенчанная.

— Это другой вопрос. И обсуждать его сейчас не время…

— Дак время-то когда придет, поздно будет, — буркнул обиженно Лубянкин, вдруг резко повернулся и горячо спросил: — А знаешь ли ты, Степан Петрович, что Варька в тягости?

— Знаю.

— Дите у нее скоро будет…

— Знаю, Корней Парамоныч. И очень хочу, — не менее горячо проговорил Огородников, — чтобы Варька родила мне сына… а тебе, Корней Лубянкин, внука, стало быть, — улыбнулся и протянул руку. — Ну, бывай! Да Варьку берегите тут без меня… Скоро еще наведаюсь. — И уже сидя в седле и разворачивая коня по свежему крахмалисто-белому и скрипучему снегу, весело прибавил: — А насчет пимокатной постарайся дела не затягивать. Штаб возлагает на тебя, Корней Парамоныч, большие надежды.

* * *

Растянувшись на версту и развернув знамена, полк двигался на Смоленское. И Огородников, понимая душой и сознанием всю важность этого наступления, подумал, что надо бы все же бесшумнее двигаться, соблюдая большую предосторожность. Потом его отвлекла от этих мыслей возникшая вдруг песня — он услышал знакомый мотив и слова, звучавшие негромко, вполголоса, совсем рядом, и поискал глазами певца:

Белоногие да златорогие,

Они шли, брели на Киян-остров…

Огородников придержал коня, вслушиваясь и удивляясь: песню эту никто, кроме Митяя Сивухи, не пел, и она после его гибели стала уже забываться… И вдруг снова зазвучала, точно вернулась издалека, возникла из травы и деревьев вот этих, стоявших вдоль дороги, из самого воздуха, густого и жгучего, вернулась и зазвучала, как прежде. Огородников узнал голос брата, и он поразил его какой-то глубокой, невысказанной печалью. Хотя и не было в голосе Павла ни уныния, ни растерянности, а была только печаль, печаль и твердая вера в правоту этой песни, суровом, бесконечной и чуточку загадочной, как и сама жизнь.

Вот и Митяя уже не было, а песня его жила…

«Да, да, — подумал Огородников, — в этом, наверное, и есть высшая справедливость, что песни живут дольше людей. Но как хочется, чтобы и люди научились жить долго! — Эта странная мысль поразила его, и он еще подумал, решив для себя: — Когда-нибудь научатся. Только не слишком ли дорого приходится платить за эту науку?»

Где-то, не доходя до Старой Белокурихи, чуть в стороне от тракта, на проселке, конный разъезд полковой разведки перехватил две подводы со странными ездоками — по три человека в каждой кошевке,[10] шесть мужиков, явно не здешних, одетых добротно, в черных тулупах…

Разведчики спросили, кто они и куда направляются. Один из тех, которые сидели в передней кошевке, рослый и широкоплечий, отвечал спокойно и с некоторым даже вызовом:

— Едем в Бийск. Вот это, — кивнул на человека, сидевшего в кошевке и утопившего голову в огромный воротник тулупа, — это представитель американской миссии… неприкосновенная личность. Так что прошу не задерживать нас. Это чревато последствиями…

Разведчиков, однако, «чреватые последствия» не смутили, и они решили на всякий случай подводы задержать, которые и ехали-то на Бийск не по тракту, а путями окольными. Тотчас и командиру полка было доложено о задержании двух подвод с шестью ездоками, один из которых — иностранец.

— Иностранец, говорите? — переспросил Огородников. И засмеялся, вспомнив, как месяца три назад, под Сваловкой, задержали они Третьяка, приняв его за иностранца. — А с чего вы взяли, что он иностранец?

— Говорят, что представитель какой-то американской миссии, — отвечали разведчики. — Хотели мы с ним поговорить, да он ни бельмеса по-русски…

— Да? — удивился Огородников и, подъехав к передней подводе, спросил: — Кто такие, куда направляетесь?

— Едем в Бийск, — отвечал все тот же широкоплечий человек. — Сопровождаем представителя американской…

— Откуда? — перебил Огородников. — Откуда вы его сопровождаете? И как этот представитель оказался на территории Советской республики?

— Он ученый… очень крупный, — уже не так уверенно отвечал широкоплечий. — Интересуется целебными водами… в частности, белокурихинским радоном… Очень знаменитый человек.

— Ладно, — решил Огородников. — Коли он такой знаменитый — пусть с ним разберутся в штабе дивизии.

И вскоре представитель американской миссии предстал перед начдивом. Увидев перед собой богатырски сложенного человека, в огромной собачьей дохе, в лохматой лисьей шапке, с маузером на боку, заметно смутился, оробел и несколько даже сменился с лица.

— Ну? — сказал Третьяк, поглядывая остро и пристально из-под низко надвинутой шапки. — Значит, как докладывают разведчики, по-русски ни бельмеса?… Вот незадача, язви тебя! Ну, так говорите, если такое дело, по-английски — послушаем. — И вдруг построжел, сдвинув густые брови, шагнул вперед, приблизился вплотную, лицо к лицу, с «американцем» и негромко, но четко и ясно спросил:

— Who are you?[11]

Тот вздрогнул, поднял на Третьяка полные растерянности, страха и холодной ненависти глаза.

— I am reprezenter of American missien on Russia,[12] — ответил сбивчиво, осекся и замолчал.

— What do you say? Repeat![13] — переспросил Третьяк и засмеялся. — А что это вы, господин «американец», говорите на таком «диалекте» — смесь английского с вятским? Такого языка я не встречал ни в одном американском Штате… Кто вы? Надеюсь, этот язык вам понятен? Тот молчал.

— Ну что ж, разберемся после, — сказал Третьяк. — Разберемся, можете не сомневаться. — И насмешливо добавил: — Good-bye![14]

Позже выяснилось, что выдававший себя за представителя американской миссии — не кто иной как поручик Кирьянов, один из самых жестоких карателей, пытавшийся скрыться от возмездия за свои кровавые дела и бежавший в Бийск, под защиту колчаковских войск… Но скрыться ему не удалось.

* * *

В конце девятнадцатого года развернулись ожесточенные бои красных партизан с колчаковцами по всему Алтаю — степному и горному. Северо-восточнее Барнаула, в салаирской черневой тайге, мужественно противостояла регулярным белогвардейским частям Чумышская дивизия Матвея Ворожцова (известного по партийной кличке Анатолий), бывшего военного летчика, юго-западнее вела наступление армия Ефима Мамонтова, к ней вскоре примкнули дивизии Громова, Захарова, Архипова… А на юго-востоке, по левобережью Катуни, действовала Первая Горно-Алтайская партизанская дивизия Ивана Третьяка, в состав которой входило уже одиннадцать полков, насчитывающих в своих рядах восемнадцать тысяч человек.

Между тем белогвардейцы все еще удерживали в своих руках Бийск, считая его главным опорным пунктом на юге Западной Сибири. Бийск был удобен во всех отношениях: он связан с Барнаулом и Новониколаевском не только железнодорожным, но и водным путем — но Оби. А главное — отсюда начинался Чуйский тракт, дававший выход в Монголию. Лучшего пути в случае отступления не придумаешь! Колчак не раз подчеркивал в своих приказах важное значение этой магистрали, требовал неукоснительно, чтобы Чуйский тракт на всем своем протяжении — шестьсот верст — контролировался правительственными войсками.

Вот этим путем и решил воспользоваться штабс-капитан Сатунин. После некоторого перерыва он снова заявил о себе, дал знать срочными телеграммами, направленными в Улалу, Шебалино, Алтайское, Онгудай, Кош-Агач и лично Аргымаю Кульджину: «Верховный правитель приказал мне спасти Горный Алтай. Он дал мне средства, вооружение, артиллерию и теплое обмундирование. Орлы Алтая, я иду к вам! Собирайте дружины, которые я приведу в боевой порядок. Оповестите любимых туземцев, что знамя Каракорума в надежных руках. Атаман-капитан Сатунин».

Видимо, «атаман-капитан» решил еще раз попробовать сыграть на козырях, затронув (как уже было не раз) национальные чувства «любимых туземцев», дабы привлечь их на свою сторону. А там — как бог на душу положит!..

И двинулся по Чуйскому тракту, таща за собой огромный обоз с оружием и награбленным добром.


Весть о продвижении Сатунина в глубь Алтая, по тракту, быстро разнеслась в горах и дошла до штаба партизанской дивизии.

Третьяк созвал экстренное заседание. Медлить было нельзя. И 1-й полк получил задание — выступить наперехват, чтобы не дать уйти за пределы Алтая одному из самых изощренных и жестоких карателей и ярых врагов Советской власти.

Рано утром, еще до рассвета, полк Огородникова выступил и двигался, лишь с короткими остановками, целый день, до вечера, а потом и всю ночь…


Сатунин между тем достиг деревни Топуча и решил сделать передышку, чувствуя себя здесь в полной безопасности. Он знал, что основные силы партизан находятся сейчас на казачьей линии, под Чарышской, почти за двести верст. Однако атаман просчитался — и это обошлось ему дорого.


Полк Огородникова, преодолев за сутки сто восемьдесят верст, рано утром подошел к Топуче. Крутые горы и густой пихтач скрывали партизан, делая их невидимыми со стороны деревни, в то время как деревня сверху была, будто на ладони. Можно пересчитать все дома, виден каждый человек, проходивший по улице, каждый звук доносился отчетливо и ясно.

Деревня уже проснулась. Горланили петухи, мычали коровы. Пахучие дымы поднимались над крышами домов, тянулись вверх и медленно растекались и таяли в поднебесье, под самым носом у партизан…

— Щами па-ахнет! — протяжно и внятно сказал кто-то, шумно втягивая ноздрями сыроватый утренний воздух. — Похлебать бы маленько.

— Погоди, похлебаешь… — насмешливо пообещал другой.

Огородников узнал по голосу своих шуряков, братьев Лубянкиных, Федора и Василия, подошел ближе и увидел рядом с ними Павла.

Они стояли рядом, держа в руках поводья, и копи жадно рвали сухое былье, торчавшее из-под снега, перекатывая во рту вместе с удилами.

— Как настроение, орлы? — спросил Огородников, останавливаясь.

— Орлы и есть, — ответил старший из братьев Лубянкиных, Федор, худой и длинный, как жердь. — Вон куда залетели. Как отсюда полетим?

— Страшновато? — усмехнулся Огородников. Федор новел плечами:

— Не впервой! Гор мы не видели, что ли?

— А чего медлим? — спросил Павел. — Упустим время — чего хорошего?

— А чего хорошего — не зная броду, лезть в воду? Отдохнем. Оглядимся. И лошадям нужна передышка. На-ка вот взгляни, что там внизу творится, — снял бинокль с шеи и протянул брату.

— А я и так вижу. Телеги вон, штук двадцать, целый обоз. Солдаты разгуливают без всякой опаски. Самое время прихватить их врасплох.

— Прихватим, никуда они теперь не уйдут от нас. Разведка вот вернется…

— А мне и без разведки ясно, что это Сатунин. Совсем уже рассвело.

Вернулись разведчики. И Кужай Тобоков, ходивший старшим, коротко доложил:

— Сатунин.

— Почему так уверен? — спросил Огородников. — Видел самого атамана?

— Нет, не видел, — мотнул головой Тобоков. — Мужика встретили за деревней, за сеном ехал. Он и рассказал: атаман, говорит, со вчерашнего вечера пирует да женщинам молодым допрос учиняет… Кермес его задери!

— А силы у него какие?

— Две сотни солдат да тридцать офицеров. Пулеметов много, оружия всякого… А нападения они, поди-ко, и не ждут, — прибавил другой.

— Вот и хорошо, что не ждут, — сказал Огородников и обвел взглядом стоявших рядом партизан. — Ну, что, товарищи? Как говорится, бог не выдаст — свинья не съест! Пошли! Наступать будем с двух сторон. Чеботарев и Тобоков — слева, а мы с другого фланга. Главное — внезапность. Ударим, как гром с ясного неба!.. — А небо и впрямь было ясное, голубое, и день обещал быть морозным.

— Пошли! — еще раз сказал Огородников, закидывая ременный повод на шею коня и ставя правую ногу в стремя. Вдруг повернулся и внимательно посмотрел на Павла, уже сидевшего в седле. Хотел что-то сказать, передумал, помедлил еще секунду, затем рывком сел в седло и развернул коня:

— Вперед!


И уже не видел, кто скачет рядом, а кто позади, летел, чуть пригнувшись, по крутому каменистому склону, который чем ближе к селу, тем ровнее и положе становился. Встречный ветер холодил лицо, высекая из глаз искры. Тело сделалось тугим и упругим. Земля гудела под копытами коней. И протяжное многоголосое «ура» катилось вниз, по склону, грозно и неотвратимо нарастая и приближаясь к селу, где уже началась паника и суматоха — солдаты выскакивали из домов, метались по улице, бежали в разные стороны, будто не находя выхода. Тяжелая, неудержимая лавина скатилась с горы, сшибла, смяла их, не давая опомниться. Ударили с двух сторон — деваться некуда.

Выстрелы.

Крики.

Ругань.

Захваченные врасплох сатунинцы сдавались, бросая оружие. Но сам атаман каким-то чудом прорвался и ускользнул, ушел из села, отстреливаясь, с небольшой частью своего отряда. Когда бросились за ним в погоню, вдруг резко и хлестко ударили пулеметы почти в упор, наискось и поперек улицы.

Огородников увидел, как чья-то лошадь вздыбилась, дико заржав, и рухнула, опрокидывая и подминая под себя всадника. Показалось, что это был Павел, но не было времени задержаться и посмотреть. Мелькнуло поблизости разгоряченно-красное лицо Кужая Тобокова. Промчались братья Лубянкины… И тут же пулеметным огнем сбило еще двух всадников.

— Спешиться… спешиться, черт бы вас побрал! — закричал Огородников, осаживая коня и соскакивая с него. Пули вжикали по-шмелиному, и он, пригнувшись, перебежал улицу и упал за какой-то камень. Пулеметы стегали крест-накрест, не давая поднять головы. И теперь ясно было, что стреляют из дома.

— Обойти со двора! — приказал Огородников. Когда же попробовали это сделать, попали под такой же хлесткий и яростный огонь. Трое бойцов, пытавшихся обойти дом с тыла, вынуждены были отползти назад, а четвертый так и остался лежать в ограде…

— Грамотные, сволочи! — выругался кто-то рядом с Огородниковым. — Круговую оборону заняли.

— Сейчас мы их выкурим, — сказал Огородников и несколько раз выстрелил из нагана, целясь в окно. Партизаны открыли ружейную пальбу. Зазвенели, посыпались разбитые стекла.

Около двух часов засевшие в доме пулеметчики отстреливались, не желая сдаваться. Только после того, как удалось подползти ближе и метнуть в окна несколько ручных бомб, пулеметы захлебнулись и смолкли… Партизаны ворвались в дом.

— Вот и все, — сказал Огородников, столкнувшись в ограде с Чеботаревым. — Ну?

— Порядок, — так же коротко ответил Чеботарев.

— Сатунина упустили. Какой же порядок?

— Далеко не уйдет. Почти весь отряд здесь остался. Куда он один?

— Старый волк и без стаи опасен, — возразил Огородников, глядя, как братья Лубянкины, Федор и Василий, выводят из дома двух пленных, разгоряченно-потных, без фуражек, с красными и злыми лицами, еще не утративших, казалось, выражения тупой и отчаянной непримиримости. Один из них показался Огородникову знакомым, и он хотел было сказать об этом Чеботареву, но Михаил опередил его:

— Ты посмотри… это же Федотка Брызжахин! Вот сволочь!..

Они подошли. Остановились лицом к лицу.

— Федот — и все тот? — переиначив поговорку, сказал Огородников. — Везет нам на встречи с односельчанами. Недавно Барышев явился, а теперь вот…

Брызжахин вскинул голову и зло прищурился:

— Жаль, что ты мне раньше не встретился! Тогда бы я иначе с тобой поговорил!..

— А у меня с вами всегда один разговор, — спокойно и чуть насмешливо оглядел его Огородников. — Другого не дождетесь.

И коротко махнул рукой: ведите.

Когда же Федор и Василий отдалились, конвоируя пленных, он удивился тому, что нет рядом с братьями Лубянкиными Павла.

— Послушай, — быстро и тревожно взглянув на Чеботарева, спросил он, — а где Павел? Что-то не видно его…

— Павел? — как бы припоминая, где он и что с ним, чуть замешкался Михаил. — Да ничего страшного… ранен.

— Ранен? Сильно?

— Может, и сильно. Да ты не волнуйся. Бергман сделал ему перевязку. Вроде… — осекся, посмотрел виновато.

— Что с Павлом? — побледнев, тихо спросил Огородников. Чеботарев протяжно вздохнул и наклонил голову. И Степан понял: случилось страшное что-то и непоправимое.

Вспыхнула перед глазами (еще и не успела погаснуть) картина только что отгремевшего боя, отзвуки которого еще стояли в ушах — яростная пулеметная дробь, сухой треск оконных стекол, взрывы ручных бомб… И чей-то вздыбившийся и с диким ржанием рухнувший конь, подминающий под себя всадника…

* * *

Семеро погибших бойцов в этот же день были похоронены в братской могиле, неподалеку от села, на бугре. Огородников произнес прощальное слово.

— Революция не забудет вас, дорогие товарищи! — печально и твердо говорил он, и эхо тотчас повторило его голос, возвращая издалека.

Пахло землей и подтаявшим вокруг ямы снегом.

По Степан так и не смог поверить в смерть брата. Казалось, не Павел, а кто-то другой, лежал в ряду погибших, отчужденно и холодно сомкнув губы… И он это — и не он… «Вот и съездил в Томск… — с горечью от застрявшего в горле кома подумал Огородников. — Хотел Татьяну Николаевну привезти… Теперь уже никогда… Никогда!..»

В тот же день, под вечер, за селом — только с другого конца, подальше от глаз, похоронили еще шестьдесят трупов — убитых в бою сатунинцев. Положили их в общую яму, продолговатую и глубокую, в каких закапывают павший от эпидемии скот, и молча, поспешно зарыли.

* * *

Только в полдень, когда достигли перевала и разбитая, заснеженная дорога, сузившись до размеров тележной колеи, круто пошла вверх, Сатунин остановил загнанно хрипящего коня и некоторое время сидел неподвижно, опустив поводья и глядя перед собой на серо-коричневые глыбы камней, громоздившихся слева и справа. Снизу, из головокружительной глубины, тянуло холодом, как из распахнутого погреба, и росшие там, на дне скалистого ущельного провала, деревья нацелены были вверх острыми верхушками, словно частоколом длинных партизанских пик… Так подумалось.

Провальная глубина и острые пики деревьев притягивали и манили к себе, дыша какой-то загадочной неотвратимостью, и атаман долго не мог отвести глаз от этой завораживающей пропасти…

— Все! — сказал он наконец резким и каким-то надтреснутым голосом. — Спешиться!

И сам первым высвободил ноги из стремян и слез с коня, мокрые опавшие бока у которого ходили ходуном, как кузнечные мехи, а с отвислых губ клочьями падала желтоватая пена.

— Все! — еще раз сказал атаман. — На этих скакунах теперь далеко не уедешь. Отъездились.

Конь пошатывался. Мосласто-прямые и тонкие в бабках передние ноги его подламывались, и он едва стоял. Не лучше выглядели и остальные двадцать семь лошадей — все, что осталось от летучего сатунинского отряда. Двадцать семь всадников, спешившись, стояли подле своих лошадей, выжидающе глядя на атамана.

Сатунин вскинул тяжелую, тыквообразную голову и коротко скомандовал:

— Построиться.

Измученные и загнанные не меньше лошадей люди неохотно отошли на несколько шагов и построились в две шеренги. Только унтер-офицеру Найденову не хватило «пары», и он стоял на правом фланге один, как, впрочем, и полагалось ему стоять, главному подручному атамана.

— Утешать вас не собираюсь, — резким и надтреснутым голосом сказал Сатунин. — И обещать вам легкой жизни тоже не могу. Побили нас, как видите, основательно… Как псов шелудивых. Но, как говорится, за одного битого двух небитых дают. — И выдержал паузу. — Нам бы сейчас быстрее добраться до Аргымая Кульджина. Аргымай поможет. И я надеюсь еще… — Он не договорил, обернулся к стоявшему задом к пропасти коню и увидел, что конь храпит и медленно валится набок. Сатунин, почти не раздумывая, чуть развернувшись, плечом толкнул его что было силы в грудь, конь попятился, елозя копытами задних ног по камням, сорвался, мелькнув огненно-рыжей гривой, и почти бесшумно исчез…


Произошло это столь мгновенно и неожиданно, у всех на глазах, что трудно было поверить в случившееся. Только что стоял конь, под седлом, наборная серебряная узда поблескивала на солнце — и нет его, пустота. Лишь одиноко и зловеще на фоне ослепительно синего и холодного неба торчит маленькая узкоплечая фигурка атамана, с тыквообразной головой и слегка оттопыренными ушами, отчего кажется, что фуражка держится не на голове, а на ушах.

— И я надеюсь еще вернуться в эти края и проехать на белом коне по дорогам Алтая! — как ни в чем не бывало продолжал атаман, повысив голос почти до крика. «Зачем он кричит? — устало и равнодушно подумал Найденов. — И так все ясно…»

— Дальше пойдем пешком. Лошадей найдем по дороге… — объявил атаман. — Неволить никого не буду. Решайте сами. — Он помедлил чуть. — Кто дальше не пойдет со мной — три шага вперед!..

Наступила тягостная заминка. Сатунин ждал, уставившись холодными немигающими глазами на стоявших в строю людей. Было тихо. И невыносимо душно, несмотря на мороз.

— Решайтесь. Неволить я вас не буду, — повторил Сатунин.

И тогда один за другим нерешительно и медленно, с оглядкой, вышло из строя сначала семь человек, потом еще трое…

— Все? — спросил атаман и оглядел их с усмешкой.

После этого вышли еще двое и пристроились к тем десяти. — Ладно. Решено — значит, решено. Еще пять шагов вперед — арш!..

Вышедшие из строя и образовавшие новую шеренгу послушно отсчитали пять шагов — и оказались таким образом лицом к пропасти, а затылком к оставшимся позади…

— Сволочи! — тихо проговорил Сатунин. — Решили шкуру свою спасти? Не выйдет! — И повернулся к Найденову. — Расстрелять их, унтер. Всех до одного. Исполняйте.

Найденов не пошевелился.

— Ты что, унтер? — побледнел Сатунин и зло прищурился. — Может, и ты с ними заодно? Так иди, иди к ним! Да я вас… — рванул пистолет из кобуры. Грянул выстрел. Сатунин вздрогнул, выронив пистолет, и удивленно посмотрел на унтер-офицера Найденова, стоявшего шагах в пяти от него и державшего в поднятой руке наган. «Когда же он успел его достать?» — подумал Сатунин и усмехнулся, но это скорее не усмешка была, а гримаса, исказившая и без того некрасивое, почти безобразное его лицо. — Сволочи… — прохрипел атаман и повалился навзничь, стукнувшись головой о камень.

Снизу все так же тянуло холодом, а небо над горами вдруг стало тускнеть…

Найденов поднес дуло нагана к губам и зачем-то подул в него:

— Так-то вот, Дмитрий Владимирович… Отъездились! — И резко повернулся, окинул взглядом стоявших неподвижно и как бы онемевших людей. — Можете и меня хлопнуть. Если у кого рука подымется. — Никто не двинулся с места. — Дорога у нас теперь у всех одна, — добавил Найденов. — Выбора нет. Так что и время терять не стоит. Что скажете?

Никто не ответил.

Найденов подождал еще немного и воспринял это молчание — как согласие.

— Ну что ж, — вздохнул облегченно, — тогда пойдемте. Даст бог, до Уймона сегодня доберемся. А там видно будет…

— Похоронить бы атамана, — предложил кто-то осторожно.

— Пусть его звери хоронят! — сказал Найденов и посмотрел на Сатунина, лежавшего боком к обрыву; глаза атамана неподвижно, остекленело глядели в небо, из полуоткрытого и чуть покривившегося рта сочилась и стекала на подбородок струйка крови… Найденов носком сапога коснулся его плеча, уже слегка задеревеневшего, брезгливо поморщился и вдруг резким, коротким и сильным движением толкнул его, перенося ногу с носка на пятку, потом еще и еще сильнее — тело атамана податливо сдвинулось, тыквообразная голова мотнулась над пропастью и, как бы перетянув, повлекла за собою бренные останки того, кто совсем еще недавно был в силе и наводил страх на других…

Земля, каменное крошево, сухие листья зашуршали, посыпавшись вниз.

— Звери его похоронят, — повторил Найденов и, медленно повернувшись, пошел но дороге, на перевал, не оглядываясь и не интересуясь — идут за ним остальные или не идут.

Загрузка...