Кончился ледоход. Отшумело апрельское водополье. И Катунь постепенно входила в прежние берега…
Весна не обманула Гуркина, подарив ему немало великолепных красок. Лови момент, любуйся, переноси эти краски на холст! Густо зазеленели окрестные леса, зацвел по склонам гор низкорослый и цепкий маральник.
Дни стояли сухие, розовые.
Все, казалось, способствовало работе, но работа не двигалась. Утром Гуркин зашел в мастерскую и долго не знал, с чего начать и за что браться. Наконец приблизился к мольберту с поставленным на него подрамником, ощутив запах сухой древесины и масляных красок, заволновался, как это случалось всякий раз, когда он прикасался кистью к холсту… Но тут же и опустилось, оборвалось в нем что-то — минутное волнение угасло, уступив место холодной рассеянности. Гуркин постоял еще, посмотрел так и этак на картину, которую начал писать больше года назад, да так и не закончил. И не потому, что времени не хватало — скорее не хватило чего-то другого… Он передвинул мольберт, чуть повернув его к окну, и пейзаж как будто ожил и слабо засветился. Но что-то беспомощное и даже ущербное проглядывало в нем — может быть, воздуха не хватало, какой-то связующей нити, а может быть… Впрочем, Гуркин чувствовал и понимал, что нынешний вариант этой неудавшейся картины, как бы он ее ни улучшал, вряд ли достигнет желаемого уровня: как видно, тон был неверный взят и не тот путь избран… «Да, да, не тот! — решил он окончательно. — А теперь что же, теперь — все сызнова. Все!»
Гуркин еще немного передвинул мольберт, затем достал из ящика мастихин, легкий и гибкий, с удобной деревянной ручкой, и, несколько помедлив и поколебавшись, решился наконец, вскинул руку и резко провел сверху вниз по холсту, от неба к земле… Холст, будто сопротивляясь этому внезапному и грубому насилию, упруго заскрипел под металлическим лезвием мастихина — и краска с сухим шелестом посыпалась на пол…
Потом, спустя полчаса, Гуркин стоял перед очищенным и обезображенным холстом, на котором лишь кое-где темнели остатки прочно въевшейся грунтовки, и с какой-то мучительной опустошенностью и равнодушием смотрел на эти выпукло-неровные серые пятна, думая о том, что разрушать и уничтожать гораздо проще, чем создавать и строить… А что дальше?
Зыбкий утренний свет заполнял мастерскую. И все в ней как бы смещалось и плыло, слегка покачиваясь И создавая иллюзию постоянного движения… «Но почему иллюзию? — подумал Гуркин, почти физически ощущая под собой эту зыбкую неустойчивость. — Мир движется, ежеминутно меняясь, переходя из одного качества в другое — и никакими силами этого движения не остановить…» — продолжал он смотреть на серо-белую пустоту холста. Созданный воображением и руками художника, и разрушенный, уничтоженный этими же руками пейзаж… Зачем? Какой во всем этом смысл? — спросил он себя. — То что сделано — то сделано. Переписать картину, конечно, можно. Стереть, убрать с холста не понравившуюся — и написать новую, добиться наконец нужного тона… А жизнь? — вдруг он подумал, и эта мысль цепко и глубоко вошла в него. — Если бы можно было убрать, счистить с нее, как счищают мастихином сухую краску с, холста, все ненужное, ошибочное и неудавшееся — если бы можно было это сделать! Но то, что было, то есть, — и никуда от этого не денешься.
«А что дальше?» — опять он подумал, все так же печально и растерянно глядя на безобразно темневший холст. Казалось, не картину он уничтожил, а что-то очень важное в самом себе, резанув мастихином по живому, — и оборвалась нить, связывающая его с прошлым и будущим… Но будущее — это туман и неясность, в то время как прошлое жило в нем постоянно. Гуркин изуверился в настоящем, боялся и не хотел думать о будущем, чтобы лишний раз не обманывать себя, и все чаще возвращался памятью в прошлое, словно там и только там можно было найти опору для души… Вспомнилось давнее детство и Улала тех лет, поражавшая, в отличие от многих сибирских сел, своими добротными застройками, принадлежавшими большей частью Алтайской миссии, которую возглавлял в ту пору отец Макарий, будущий Московский митрополит. В центре села, на левом берегу Улалушки, возвышалась и как бы главенствовала над всем Покровская церковь, рядом достраивалась деревянная трехэтажная больница, а чуть поближе к реке стояло приземистое и длинное одноэтажное здание с мезонином, в котором размещалась миссионерская школа… Кроме основных предметов — закона божьего, арифметики, русского языка и родиноведения, — мальчиков здесь учили живописи. Правда, занятия ограничивались копированием с икон, рисование же с натуры считалось вредным. Отец Антоний, учитель рисования, не раз говорил: «Мы не язычников, а православных мужей воспитываем». Однако по прошествии многих лет Гуркин, бывший воспитанник миссионерской школы, с благодарностью вспоминает отца Антония, преподавшего ему первые уроки живописи. «Оттуда, из тех дней, все идет, — думает Гуркин, — все начиналось именно там». Способности его были замечены, и сам начальник миссии Макарий предложил Гуркину остаться в иконописной мастерской… Отец же был недоволен, он прочил Григория в седельных дел мастера, а тот выгодному ремеслу предпочел краски… Впрочем, скоро отец убедился в том, что иконописный промысел не менее выгодный. Сын зарабатывал неплохо. Однако вскоре мастерская была закрыта. Гуркин, поработав некоторое время в Улале, уехал затем учительствовать в деревню Паспаул. Свободного времени почти не было, а тяга к рисованию с годами не уменьшалась, а еще больше углублялась и росла. Гуркин решил оставить учительство. Толчком к этому послужила встреча с товарищем по школе Садоновым, открывшем в Бийске иконописную мастерскую. Садонов и уговорил его переехать. Что он и сделал — и прожил в Бийске около семи лет. Работал в иконописных мастерских — сначала у Садонова, а позже у Борзенкова, вплоть до памятной осени 1897 года… Тогда он познакомился с Андреем Анохиным, учеником Петербургской певческой капеллы, проводившим каникулы на Алтае. Будущий композитор и этнограф, увидев однажды рисунки, этюды и единственную пока гуркинскую картину «Камлание», написанную маслом и воссоздающую языческий обряд жертвоприношения, был поражен — такого самобытного художника он не ожидал встретить в алтайской глуши!.. Анохин и был первым, кто убедил его продолжать учебу. «Поехали в Петербург, — уговаривал он. — Поступишь в Академию художеств». Гуркин колебался. Дальше Бийска ему не приходилось бывать — страшновато. Да и молодую жену — он только что женился на Маше Лузиной — как оставишь одну?… И все же решился — и в конце августа вместе с Анохиным отправился в Петербург. Но чуть не вернулся с полпути: едва добрались до Барнаула, как Гуркин, оглушенный и ошеломленный уличной суетой, движением и шумом уездного города, решительно заявил: «Дальше не поеду». Анохин кое-как переубедил его — надо, надо ехать. Потом был на их пути губернский Томск. Здесь Гуркин впервые встретился и познакомился с профессиональными художниками. Помнится, с каким волнением и даже страхом показывал он свои рисунки и этюды художнице Капустиной. Августа Степановна долго и внимательно разглядывала их, изучала, и лицо ее при этом было непроницаемо строгим, серьезным, как бы даже сердитым… Гуркин стоял рядом, затаив дыхание. Ждал приговора. И тогда она, словно стряхнув с себя оцепенение, подняла голову и с улыбкой на него посмотрела: «Вам надо ехать в Петербург. Непременно! А я со своей стороны сделаю все возможное…» Капустина в тот же день написала несколько рекомендательных писем к своим петербургским друзьям, отдала Гуркину. И еще раз сказала: «Поезжай, голубчик, поезжай!» После этого Гуркин уже не колебался.
А Петербург встретил их пасмурной и ветреной погодой.
Гуркин помнит, как в один из таких ненастных дней он долго шел по Университетской набережной, потом долго стоял напротив громадного и несколько мрачноватого, как ему тогда показалось, здания Академии, не решаясь не только открыть массивно темнеющую, с медной отделкой дверь, но и приблизиться к ней… Он стоял на сквозном ветру, зажимая под мышкою папку с рисунками, и два сфинкса, как бы охранявшие спуск к Неве, надменно и холодно взирали на него с высоты… И так ему захотелось в тот миг оказаться дома, в привычном кругу знакомых и близких, с головой окунуться в мир повседневных дел и забот, так захотелось, что он даже застонал тихонько и стиснул зубы, сознавая тщету сиюминутных желаний. Нет, пет, все это не сон, а явь — и эти надменно-загадочные сфинксы, и это громадное здание Академии, куда он стремился за тысячи верст, это здание — словно крепость перед ним, которую надо во что бы то пи стало взять. И тогда он, собравшись с духом, шагнул к массивной дубовой двери, рванул ее на себя — и вошел в просторный академический вестибюль…
Но тут последовательный и плавный ход его воспоминаний был прерван голосом судебного следователя, который почти полгода вел «дело Гуркина»: «И вам удалось поступить в Академию?»
Гуркин вздохнул и помедлил, словно возвращаясь из прошлого в настоящее — увидел перед собой мольберт с обезображенным на нем холстом, в грязно-серых неровных пятнах грунтовки, и обнаружил вдруг, что все еще держит в руке мастихин… Нет, ему не удалось той осенью поступить в Академию. «Об этом я уже говорил, — подумал Гуркин. — Говорил и о том, как принял и обласкал, можно сказать, усыновил меня Иван Иванович Шишкин — такое счастье выпадает не каждому!» Полгода прожил он рядом, вместе с великим пейзажистом, но эти полгода — равны целой жизни. Тогда он жил будущим, верил в него, считал, что все большое, главное — впереди. А сегодня? Что происходит с ним сегодня? Гуркин взглянул еще раз на злополучный холст, положил мастихин, вышел из мастерской, плотно притворив за собой дверь. «А сегодня, — мелькнула мысль, — будущее ушло от меня, как уходит из-под ног почва…»
Он постоял на крыльце. День разгорался жаркий. И гора Ит-Кая, точно конь с разметавшейся по ветру гривой, вся в солнечных бликах, показалось, придвинулась еще ближе и подставила свою спину: садись! Гуркин улыбнулся с грустью, глядя на близкую гору, спустился с крыльца и пошел через сад к юрте, думая: «Надо жить. И работать».
Казалось, два духа поселились в нем: один рвался к работе, видя в ней спасение и единственный выход из тупика, а другой не видел выхода и не знал, что делать и как быть.
А тут еще приезд брата Степана с доктором Донцом перевернул все окончательно, добавил сомнений, подлил масла в огонь.
Они приехали под вечер, запыленные, усталые и чем-то сильно встревоженные. И пробыли совсем недолго. Спешили. Опасались долго задерживаться. Гуркин понял, что дела их, как видно, совсем неважные. Тревога и опасения передались и ему.
— Что, — спросил он, — совсем худо?
— Хуже некуда, — признался Донец. — Потому и заехали. Решили предупредить.
— Меня?
— Да, вас. Обстановка изменилась и отнюдь не в нашу пользу. И оставаться нам здесь нельзя.
— Но я тут при чем? — возразил Гуркин. — Меня оправдали и освободили. И я теперь отошел от всякой политики. От всякой! — повторил он, будто самого себя пытаясь в этом убедить. — Живу дома. Работать вот начинаю…
— Работа — это хорошо, — согласился Донец. — Но слишком круто повернулись события. Большевики опять зашевелились — и здесь, в горах, и в степном Алтае… Повсюду.
— Отряд Огородникова снова объявился, — добавил Степан. — На днях он изрядно потрепал дивизион Кайгородова. А неделю назад в Черном Ануе прапорщик Залесский нарвался на засаду партизан и едва ноги унес.
— Какой Залесский? — вскинул голову и посмотрел на брата Гуркин. — А-а… — вспомнил и, поморщившись, махнул рукой. — Ни Залесский, ни Кайгородов меня больше не интересуют.
— Речь не о них, Григорий Иванович, — сказал Донец. — Положение такое сейчас, что оставаться в Аносе вам небезопасно.
— Что же делать?
— Подумайте.
— Выходит, нынче мне и в родном доме жить нельзя?
— Выходит, что нельзя. Вам, Григорий Иванович, лучше уехать.
Ночью не спалось. Душно было. Гуркин ворочался, издыхал. И думал мучительно и тяжело об одном и том же: что делать, как быть? Ясно было одно: оставаться в Аносе нельзя. И он после долгих раздумий принял в эту ночь для себя решение… Легче от этого, однако, не стало.
— Ты почему не спишь? — придвинулась и шепотом спросила жена. — Ворочаешься, вздыхаешь… Болит что-нибудь?
— Болит, — признался он. — Душа болит.
— Господи, Григорий! — прижалась она к нему. — Да что же происходит? Страшно мне чего-то. Как бы опять беды не вышло.
— Успокойся. Никакой беды не случится. Все будет хорошо.
— Да что же хорошего? Где же хорошо-то, если все идет наперекосяк. А этих… доктора и Степана я и к дому близко не подпущу больше, — пригрозила вдруг. — Смута от них одна — и только. Ох, Григорий, устала я, если бы ты знал, как я устала!
— Знаю, — обнял он неловко жену, отвыкше целуя, и жалость к ней, вина перед нею отозвались в душе острой болью. — Ты меня прости, — сказал он тихо. — Насулил я тебе много всего, да мало хорошего дал… Прости.
— Христос с тобой, да разве я обижаюсь. И что это ты, будто прощаешься?
— Ничего, ничего, — все так же тихо и глухо он говорил. — Потерпи немножко. Вот наладится жизнь… И тогда мы опять будем вместе.
— Как вместе? — не поняла она и слегка отстранилась. — А разве сейчас мы… — И вдруг умолкла, догадываясь. — Неужто опять уезжаешь?
— Так надо.
— Кому надо?
— Мне, тебе, всем нам.
— Господи, когда же это кончится?
— Теперь уже недолго… Потерпи.
— И куда же ты теперь? — спросила, помолчав. — Опять в Улалу?
— Нет, в Улалу нельзя.
— Куда же?
Он вздохнул и ответил не сразу:
— Поеду пока в Монголию…
— Куда? — удивилась она и даже приподнялась. — Господи, там тебя еще не было! Чего ты забыл в Монголии?
— Пойми: так надо. Так будет лучше.
— Где мне понять, — обиделась она. — Всю жизнь не могу тебя понять. Да и сам-то ты много ли себя понимаешь?
— Может, и права ты, — не стал он спорить. — Иногда самого себя труднее понять, чем других. Может, и так. — Помедлил он и признался: — Знаешь, я хочу взять с собой Василия и Гену.
Марья Агафоновна замерла, полусидя в постели, и он почувствовал, как напряглась она вся и даже перестала дышать. Потом лицо ее, смутно белевшее в темноте, дрогнуло и придвинулось еще ближе.
— Это кто ж тебя надоумил?
— Никто. Сам решил.
— И думать об этом не смей!..
Гуркин попытался убедить жену в разумности и необходимости такого решения, но Марья Агафоновна и слушать не хотела:
— Не дам.
— Да ты подумай хорошенько.
— И думать не хочу. Нет и нет!.. Тогда и он сорвался, вышел из себя:
— Ну, если так, вот тебе мое последнее слово: сыновья поедут со мной. Здесь я их не оставлю. Мало ли что… Все!
Марья Агафоновна всхлипывала и причитала:
— Да что же это делается? Погубим детей. Господи, образумь ты его, дай сил и разума…
Утром она выглядела усталой, но спокойной. Словно вместе с ночной тьмой исчезли, растаяли сомнения и страхи.
— Когда уезжаешь?
Сказать «уезжаете», наверное, язык не повернулся, а может, надеялась, что передумает он и оставит сыновей дома. Григорий Иванович ответил, избегая взгляда жены:
— Будем собираться.
Вот и все. Новый день втянул ее, как и всегда, в круговорот нескончаемых дел и забот — и она ушла в них с головой. Григорий Иванович, напротив, был выбит из привычной колеи… Все валилось из рук. И в мастерскую вошел он в это утро с тяжелым и смутным чувством. Постоял у мольберта, затем снял подрамник с холстом, с которого счистил вчера, убрал неудавшийся пейзаж… Странно, как будто и не было ничего. Взял со стола старую колонковую кисть, потрогал пальцами и слегка развел жестковато-упругие волосяные концы. Двадцать лет он хранит эту кисть, как амулет, как дорогую память о великом своем учителе…
А может, не он ее хранит, а она, эта кисть, хранит его и спасает в трудные минуты? Гуркин вздохнул и положил кисть на место, подумав: «Надо взять ее с собой непременно. Теперь мне без нее нельзя…».
Потом он взял со стола блокнот и полистал его, разглядывая рисунки и наброски, сделанные нынешней зимой и весной в бийской тюрьме. Знакомое лицо глянуло с одной из страниц гневно, и Гуркин как будто услышал въяве неуступчиво-твердый и жесткий голос: «Идти на примирение с теми, кто в трудную пору ножку подставил Советской власти? Никогда!»
Гуркин вспомнил, как однажды ранним утром разбудили его голоса, топот сапог и грохот открываемой двери: «Собирайся! Выходи!» Он вскочил и сел на топчане, чувствуя, как понизу тянет холодом. Кто-то грубо толкнул его в плечо: «А ты лежи! Чего подхватился? Дойдет черед и до тебя».
Уводили его соседей. И один из них, пожилой, первым шагнув к двери, остановился, обернулся и кивнул ему: «Будь здоров, художник! Не поминай лихом. И Советской власти не сторонись, потому как она и есть самая правильная…»
Молодой тоже обернулся, но ничего не сказал, посмотрел только — и вышел. А взгляд остался — в памяти Гуркина, в рисунке вот этом, прямой и неуступчиво-твердый взгляд молодого совдеповца… Куда их увели? Что с ними сталось?…
Скрипнула дверь. Вошел старший сын Василий. Изменился он за последний год сильно — вытянулся, повзрослел и говорить стал густым и ломким баском.
— Телегу какую готовить? — спросил, глядя на отца разноцветными глазами: один темно-карий, другой, как у матери, голубой. И лицом он больше похож на мать, но характером в отца. Григорий Иванович, держа в руках блокнот, не сразу понял, о какой телеге речь. Василий переспросил: — Телегу будем готовить или двуколку?
— Какую двуколку? Нет, нет, — ответил Григорий Иванович, — никаких телег. Телеги нам не понадобятся.
— А лошади?
— Лошади нужны. Поедем вьючными. Ты давай-ка, помоги мне упаковать картины. Послушай, — резко повернулся и внимательно посмотрел на сына, — а может, и вправду лучше не ездить вам со мной?
— Договорились же, — упрямо наклонил голову Василий. — Поедем.
— Ладно, — кивнул Гуркин. И вдруг заторопился. — Ну давай, давай, коли так, будем собираться…
Словно боялся, что промедлит — и передумает. Но передумывать было поздно.
Когда Марья Агафоновна заглянула перед обедом в мастерскую, она застала мужа и сына за странным занятием: Василий, стоя посреди мастерской на коленях, осторожно, чтобы не повредить краску, снимал с подрамников холсты, а Григорий Иванович скручивал их в тугие рулоны, перевязывал шпагатом и укладывал аккуратно в кожаный мешок…
Что вы делаете? — спросила она, удивленным взглядом обводя пустые, голые стены, и тут же поняла, догадалась и удивилась еще больше. — Неужто и картины хочешь забрать?
Григорий Иванович, не прерывая своего занятия, глянул снизу вверх на жену и ничего не сказал. Марья Агафоновна постояла еще с минуту и тихонько вышла.
И жизнь их с той минуты словно разъединилась и потекла в разные стороны — они еще были рядом, вместе, но каждый сам по себе, и то, что делал один, другому как будто уже было ни к чему…
Собрались ехать после обеда. Марья Агафоновна попыталась отговорить: куда же на ночь-то глядя? Но Григорий Иванович не послушался, и она махнула рукой, поняла — теперь уже ничего не изменить.
Вывели навьюченных лошадей за ворота. Постояли молча. Шумела внизу Катунь. И гора Ит-Кая, похожая издалека на неоседланного скакуна с разметавшейся по ветру гривой, неслась, как и прежде, куда-то в неизведанную даль… «Куда ты вынесешь меня, мой конь?» — подумал Гуркин. А вслух сказал:
— Ну, пора… Пора!
Обнял поочередно, поцеловал дочерей, повернулся к жене. Марья Агафоновна стояла, будто закаменев, прямая и бледная, прижав ладони к груди. И Гуркина опять пронзила жалость к ней, вина перед нею — сколько невзгод выпало на ее долю! А сколько придется еще пережить?…
— Мы скоро вернемся, — сказал он тихо. Марья Агафоновна охнула, уткнулась лицом ему в плечо и замерла. Платок съехал с головы, и Григорий Иванович провел по ее жестковатым волосам рукою, чувствуя дрожь в пальцах. — Мы скоро вернемся, — повторил еще тише. — Ждите к осени.
Марья Агафоновна перекрестила мужа и сыновей, сухо и горячо блеснули ее глаза:
— Храни вас господь! И они поехали.
Вскоре всадники скрылись в низине. Потом фигуры их возникли на крутом взъеме, четко обозначившись слева от горы Ит-Кая, и, все уменьшаясь и уменьшаясь, долго еще маячили на виду, пока не исчезли совсем…
Тогда и вправду верилось: уезжают они ненадолго. Лето как-нибудь переживут, перебедуют на чужбине, а к осени — домой. Кто мог знать, что путь окажется долгим и домой они вернутся только через шесть лет…