Герман Кант ЖИЗНЕОПИСАНИЕ. ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Я лежал под кроватью: стало быть, я лежал под кроватью. Видимо, там было пыльно. Пыль вперемешку с жиром набилась в углы рта. Я только что поел сала, поджаренного сала. Потом я, правда, пил чай, но вкус сала держится дольше, а теперь к нему присоединился еще и вкус пыли. Стало быть, я лежал под кроватью.

Я не застегнул портупею, замок затвора давил на правое бедро. Галстук развязался; один его конец прикрывал кусок пола, к которому прижималась моя левая скула. Я лежал очень спокойно, но покоя не испытывал. Я был так же спокоен, как заяц, который только что увидел охотника. Я только что заслышал охотников и вот, стало быть, лежал под кроватью.

Секунду, минуту, столетье назад я еще сидел за столом. Наевшись, напившись, отогревшись, в безопасности, уже наполовину спящий. Мы как раз говорили о том, как бы поспать. Оставалось лишь заставить себя подняться и кинуться ничком на постель. Тогда они нашли бы меня на кровати. А так придется им искать под кроватью. Уже нашли.

Я лежал под кроватью чуть южнее шоссе, идущего от Кутно в Конин, где-то повыше Коло. «Чуть», «где-то», — ведь у меня не было ни компаса, ни карты. Это произошло 20 января, говорю я теперь, но календаря у меня не было, равно как и часов. Часы я видел в последний раз 13 января, а 16-го мне в последний раз сказали, который час, — и тоже неопределенно. Трудно сказать что-нибудь точно, когда никакие законы и правила не имеют силы, если не считать того, что день по-прежнему сменяется ночью. Когда больше не обязательно утром вставать, а вечером ложиться спать, не обязательно завтракать, обедать, и вечером ужинать, когда больше не обязательно с двух до четырех или с четырнадцати до шестнадцати заступать на пост, не обязательно идти в семь на поверку, а в полночь может не петь Лала Андерсен, — когда все это становится необязательным, трудно определенно сказать, который час. И если к тому же предположить, что было воскресное утро, когда, вместо того чтобы, сидя в церкви, петь хвалу Господу Богу, я застрелил кашевара, и если только и помнишь, что стояло яркое зимнее утро, когда я, через силу, жрал снег, и если представить себе, что могут пройти еще месяцы без тепла жарко натопленной печки, тогда вовсе не важно, в котором часу ты улегся под кровать польского крестьянина, ибо только что раздался стук в дверь.

Важно одно: стук действительно был. Это оказалось достаточно важным для того, чтобы кубарем скатиться с табурета в укрытие.

Стучали гулко, словно в морскую раковину, — укрыться бы в ней, в самом дальнем ее завитке, забиться бы в самую узкую щель самой глубокой пещеры, зарыться бы в борозды рыхлой пахотной земли или хотя бы в пыль, а-а-а, в эту спасительную, все покрывающую пыль!

Все, все было против правил. Против правил, записанных в уставе и в эпосах. Во вражеском стане не садятся за вражеский стол жрать, забыв обо всем, кроме жратвы. Не думают о сне, не подумав сперва о безопасности. Крестьянина и его жену, если ты оказался с ними один на один, предварительно сунув им под нос дуло, запирают в чулан, еще лучше заткнуть им рот кляпом, вот тогда и навернуть можно: лицо к двери, дуло к двери, рука на бойке и лишь другая на куске сала. Так живут по книгам, в противном случае живут недолго. А когда раздается стук в дверь, не забиваются тотчас под кровать. Сперва разведка, потом укрытие. А что можно разведать из-под кровати? Там остаются лишь одни ощущения, какая уж тут война. Так вот, если раздается стук в дверь, и именно в такой ситуации, нахлобучивай шлем на голову, вскидывай ружье и кричи, словно клейстовский всадник: «Входи, коли ты не портняжка!» И если то не портняжка, а вооруженный воин, обрушивайся на него огнем и мечом, если же их много, таких вооруженных воинов, тем паче обрушивайся на них огнем и мечом и восклицай при этом, как шиллеровский гусар: «Живым я вам не дамся, собаки!» Считай выстрелы и непременно думай: «Последнюю себе, ах ты моя смуглянка!»

Но под кровать не лезут. Я же залез под кровать.

Собственно говоря, я должен был изловить их гораздо раньше, моих врагов, и вовсе не здесь — чуть южнее Коло, я должен был гораздо раньше отбросить их назад, за Урал для начала. Я нарушил устав задолго до того, как бросился под кровать.

Вместо того чтобы победить врага, я дал тягу, и — лишь потому, что они стреляли в меня. Вместо того чтобы заботиться о нашем великом общем деле, я на все смотрел со своей колокольни. Я думал о собственной шкуре, вслушивался в урчанье своего желудка, разглядывал свои ступни, потому что они, видите ли, обморожены. И в кашевара-то я выстрелил лишь для того, чтобы он не выстрелил в меня. Я, мое, моя, меня. Уйдя с головой в себя, я забыл, что врагам место за Уралом, а мне не место под кроватью польского крестьянина.

Тем не менее я лежал там, вытянув вперед руки, ладонями вниз, слегка вывернув ноги, так что сапоги упирались внутренним рантом в пол. Глаза я держал открытыми; и посейчас помню торчащую из матраца пружину в светлом квадрате, отбрасываемом прикрученной более чем наполовину керосиновой лампой; я помню и эту пружину, и жир вперемешку с пылью в углах рта, и затвор, упирающийся в бедро. Еще вспоминается мне, как хорошо я все слышал. Мое здоровое ухо, левое, прижималось к галстуку, но я и другим ухом слышал очень хорошо. Женщина кричала, кричала как заводная, и все только по-польски; а я-то поначалу почел ее глухой. Мужчина кричал в дверь, это он орал по-польски, и орал мне что-то под кровать, это уже по-немецки. Вылезай, орал он мне, захлебываясь словами, а в дверь он орал, как я понял, что я уже вылезаю, пусть погодят стрелять, он же видит, я уже почти вылез, и это он кричал, тоже захлебываясь словами.

Не стану уверять, будто до этого он с особым доброжелательством разговаривал со мной, хотя причин на то у него не было: я уже хотел было уходить. Кому охота увидеть какого-то типа под собственной кроватью? Кому охота увидеть какого-то типа с ружьем на собственном пороге? А он впустил меня, без особого доброжелательства, правда, но решительно.

Должно быть, на эту решимость его толкнул мой вид: окутанный тьмой, с едва пробивающейся бородкой, выпачканной грязью, с немецкой штурмовой винтовкой. Штурмовая винтовка предназначена для штурма. Она мало весит, проста в обращении, надежна, и надежный человек весьма ловко с ней управляется. Что касается ненадежного, позабывшего и устав и правила, оттого что его вовремя не кормили, и уже много дней, то такой человек управляется с немецким автоматом еще ловчее, и кто застает его на своем пороге ровно в полночь в войну, тот помнит устав: такого рода людей надо без промедления пустить к себе в дом.

Человек, без промедления пустивший меня к себе в дом, кричал теперь что-то в дверь; должно быть, он готов, тоже без промедления, выпустить меня обратно и излагал мне под кровать свои доводы: их там полным-полно, и оружия у них полно, а пришли они вовсе не за ним и даже не за салом, они пришли за мной, за мной, все еще лежащим под его кроватью.

Кажется, он упомянул слово «стрелять»; те, за дверью, упомянули, как крестьянину показалось.

В этом я не усомнился. Все мы тогда весьма часто упоминали это слово. Все мы тогда редко ограничивались одним его упоминанием. И правило, повелевающее сперва выкрикнуть: «Стой! Стрелять буду!» — а уж потом выстрелить, это правило потеряло силу. Теперь просто стреляли, что предельно ускоряло процедуру; тут хочешь не хочешь — остановишься.

Только вот целиться надо было хорошо. Кашевар, которого я застрелил, целился плохо. Выйдя из бункера, он меня увидел, схватился за автомат, прицелился — левая рука на стволе перед барабаном, правая на шейке приклада — и давай палить по мне. По мне, опаленному другим огнем, дым от которого наплывал на меня, волнами пробегая по отполированному солнцем снегу: бобы, о господи, бобы, и жареный лук, сало и лук-порей — и это среди жестокого зимнего голода, долгого, как ночи, дни, километры, как сама дорога отступления.

И вот меня, объятого приправленным снегом голодом, атаковали запахи порея и бобов; мной завладело виденье: я увидел высокую бобовую гору с громоздящейся на ней башней из лука, дольки которого лоснились от жира, но тут появляется в дверях злой кашевар, в дверях появляется солдат в белой куртке и стреляет в мое виденье.

Тогда я выстрелил в его белую куртку. Мне было тогда восемнадцать лет.

Некто бежит по зимнему лесу, некто знает: тысяча кашеваров сторожит солдатскую кашу, тысяча кашеваров мстит за смерть одного кашевара, тысяча кашеваров отбрасывает половники и хватается за оружие, когда пули свистят над плитой.

Некто бежит по лесу и не замечает в бору косулю, и не любуется Единорогом, и не слышит громкого «уху» филина, и не внимает пению эльфов.

Я бежал. Как долго — не знаю. Куда — не знаю. Как — не знаю. Как бегут на седьмой день семидневного побега? Как бегут после семидневного голода? Как бегут, когда под черной грязью пальцы черны от мороза?

Если на то есть причина, бегут. Мертвый кашевар за спиной — это множество причин. Мертвый кашевар здорово подгоняет. И я бежал.

Останавливался ли я? Разумеется, останавливался — по мере необходимости; в книгах это называется «у него подкашивались ноги». У меня подкосились ноги, и я остановился в канаве; подле меня из-под снега что-то торчало: надорванный мешок цемента, неразмешанного, затвердевшего цемента. И как нас сюда занесло?

Остановился я и в курятнике на колесах; там, в углу, вздымалась соломенная гора, две охапки загаженной соломы, куда я и зарылся; если кашевары займутся курами, я в безопасности.

Еще я остановился на проволоке, повис на ней, самой верхней в проволочном заграждении; правда, без колючек. А хоть бы и колючки, все равно остановился бы: выхода не было.

Я бежал по лесу до поздней ночи. От глубокого снега у меня буквально отнимались ноги. И я останавливался — там, где меня останавливало. Меня нигде не останавливало надолго. Я нигде надолго не задерживался.

Так я добрался до хаты, до дома, до замка, до крепости. До крепости, до этой вот крепости, до стола, до тарелки. Залез под кровать. И вот я лежал внизу, а еще только что сидел наверху. На табурете, на троне. Держал вилку, как скипетр. Рыгал, точно король. Забыл о своем войске, которое и думать обо мне забыло; забыл о вражеском войске, да оно-то меня не забыло! Давал показания вопреки уставу, королевскому и армейскому.

— Немец?

— Да.

— Один?

— Да.

— И давно?

— Пожалуй, да.

— Почему так?

— Пришли те, и мы побежали; сперва нас было много, потом стало поменьше, потом опять больше, потом все меньше и меньше, и, наконец, я один.

— Куда же делись остальные?

— Остались на снегу, на снегу остались; выстрел пониже пупка, выстрел в селезенку навылет, выстрел в ухо. Одному всего лишь раздробило колено: рванул ручную гранату, а потом это выглядело так, будто он к ней прислушивается.

— А по врагу, когда он в вас стрелял, что же, по врагу вы уже не стреляли?

— Почему же, стреляли, как и положено. Сперва мы стреляли очень много. После уже не так много. Один раз, это когда уже все было потеряно, мы, защищаясь, еще постреляли.

— Защищаясь?

— Да, когда те в тумане взяли нас в кольцо: ну, мы и стреляли, а потом те ушли. Дальше я уже шел один.

— И часто еще приходилось тебе так защищаться?

— Случалось, — сказал я и подсунул под тарелку рукоятку автомата, а в тарелке еще были остатки сала, и хлеб еще был, и я ничего не сказал крестьянину о кашеваре.

Тогда другие пришли, чтобы сказать об этом.

Раздался стук в дверь. Словно застучали копыта. Словно бабахнул молот. Триста кашеваров барабанили тремястами скалок. Триста монгольских лошадок зацокали по брусчатке. Кто-то выпустил три тысячи лошадиных сил против крестьянских, против моих дверей. Второй украинский фронт весь разом двинул кулаком по нашим дверям. Тогда я схватил пустую тарелку и до отказу набитый пулями автомат и швырнул тарелку, автомат и самого себя под крестьянскую кровать.

Чем погрешил против множества правил: против правила, как обращаться с тарелками, против правила, как обращаться с немецким автоматом, против правила, как обращаться с врагом и с самим собой. И было удивительно, что я недвижно лежал, чувствуя во рту вкус сала и пыли, на бедре железный затвор; прижав щеку к галстуку, сытый, пропуская все мимо ушей, лежал под крестьянской кроватью чуть южнее шоссе, идущего от Конина в Кутно, зимней ночью, в войну.

Но самое удивительное, что я встал, когда крестьянин крикнул мне: «Встать!»

Затем направился к двери. А затем поднял вверх руки.


Перевод Л. Бару.

Загрузка...