Франц Фюман СЛУХИ

Июль 1945 года. Потсдамская конференция

Я ничего не знал о встрече премьеров Америки, Англии и Советского Союза, собравшихся в Потсдаме, чтобы решить послевоенные судьбы Германии, а если б и знал, вряд ли это меня заинтересовало бы: Германия побеждена, теперь ее уничтожат, мы всю жизнь проведем в плену, и я примирился с такой участью. Пробраться к американцам мне не удалось. Три ночи мы с моим другом бродили по лесам, пытаясь пробиться на запад, на юг и, наконец, на север. На третий день мой друг, ефрейтор, попался полевым жандармам генерала Шернера, который отдал приказ продолжать борьбу, и жандармы повесили его как дезертира на первом же суку. Я видел это издалека, с вершины холма, но ничем не мог ему помочь. Мы пошли с ним двумя разными дорогами, чтобы разведать путь. Вскоре после этого меня задержал русский патруль, и я попал в многотысячную колонну, медленно тянувшуюся на восток, и я тоже поплелся на восток и спрашивал себя, не лучше ли скорая смерть в петле, чем ужасы плена. Я плелся на восток, и постепенно все вопросы умерли во мне, и я больше ни о чем не думал.

Сверкала голубая вода, вдалеке прыгали тени — не дельфины ли? Я туда не смотрел, но видел это. Я лежал с товарищами на палубе, ни о чем не думал и слушал вальсы: «Голубой Дунай», и «Вена, Вена, лишь ты одна», и «Это ты, мое щедрое счастье». Я слышал чересчур громкие голоса певцов и певиц, они прерывались всегда на одном и том же месте: вероятно, на пластинке была царапина, — я слушал их, как плеск волн и свист ветра, и не думал о том, для чего капитан заводит пластинки с венскими вальсами: хочет доставить нам удовольствие или помучить воспоминаниями об ушедших днях? Я не думал ни о чем, я лежал в полусне. Почти полтора месяца мы ютились в товарном поезде, по двадцать четыре человека в вагоне, и катили на юго-восток, а сейчас мы лежали на палубе парохода, опьяненные морским воздухом, солнечным теплом и блаженным чувством сытости. Во время путешествия по железной дороге я все время страшно хотел есть, но теперь я был сыт. Я съел хлеб и рыбу: треть буханки хлеба, большой кусок вяленой рыбы и десять кусков сахару; хотя нас предупредили, что этого пайка нам должно хватить до лагеря, мне, как и всем остальным, было плевать на это. Я растянулся на палубе и съел весь свой хлеб, всю рыбу и весь сахар, запил водой, вдохнул морского воздуха, и вот теперь я был сыт и словно пьян, а пароход плыл по Черному морю. «В волнах вальса кружусь и кружусь», — пел женский голос с фок-мачты. Небо сияло чистейшей синевой. Далеко в море сверкали быстрые тени дельфинов.

Мне кажется, мы плыли так два дня и две ночи, точно сказать не могу: все это время продремал. Я не помню, как назывался пароход, и как выглядел капитан, и каким образом мы погрузились на борт. Помню только, что уже на борту возник спор между капитаном и начальником конвоя, кажется, по поводу того, где нам находиться — на палубе или в трюме; помню, что потом мы растянулись на досках палубы и съели весь свой паек. Потом заиграли вальсы, и мир, заключенный между небом и морем, начали застилать сумерки, и я помню только то, что было, когда мы приблизились к земле.

Я вспоминаю, как кто-то закричал: «Земля!» Я слышал крик, но продолжал лежать, и мне кажется, я не видел, как земля подплывала и становилась все больше. Я увидел ее, только когда она вошла в поле моего зрения. Я помню, что она заполнила все пространство, которое мог охватить мой взгляд, и ворвалась в меня, как поток врывается в узкую долину: коричнево-зеленым коленом великана круглилась под светлым стеклянным небом гора, по ее склону грязными комьями снега взбегал вверх город. Белизна его домов зияла дырами и тускло светилась в полуденном солнце — разбитая сказка на коричневом горном склоне, а в синей воде застыл ржавый остов. Железный скелет, похожий на вытянутые скобы плоских ворот, погруженных в море. Как острые рыбьи кости, вонзались в небо четыре стержня, торчащих из его бока. Рядом лежала разбитая корма какого-то корабля. Наш пароход еле двигался, гавань была полна обломков. За разбитой кормой виднелись куски бетона, словно огромная галька, подальше — мачта, вонзившаяся в фюзеляж самолета, а сквозь звуки вальсов из города пробивался тяжелый запах холодного дыма. Я вскочил на ноги и с ужасом смотрел на город и гавань. Вода стала грязной, на ней плавали пестрые пятна нефти. Затаив дыхание, не произнося ни слова, мы смотрели на город — разбитую раковину, которая покрывала береговой склон своими выпуклыми створками. Не отводя глаз, мы смотрели на город, а вальс «Вена, Вена, лишь ты одна» все звучал и звучал. Я сидел в отеле «Захэр» и видел мерцающее лицо в хрустале зеркала; зеркало разбилось, и город лежал в осколках, я глядел на него, не отводя глаз, и у меня вырвалось: «Господи!» Раздался чей-то смех — мне показалось, что он доносится издалека.

Пароход остановился, по его корпусу пробежала дрожь, вокруг торчали мачты, дома в гавани были распахнуты настежь и пробиты насквозь, от крыши до основания; и я, содрогаясь, подумал, что все это сделала война. Война прошла по земле, словно бородатый угольщик с железной кочергой; он ударил своей кочергой по городу и по гавани, и остались разбитые корабли и опустошенный город. Здесь прошла война — угольщик с железной кочергой, посланный каким-то божеством. Что значил рядом с этим человек!

Внезапно я почувствовал тупой голод. Пароход медленно подплывал к молу. Мол был завален мусором и щебнем. Мы сошли на берег, и, пока мы строились, распространился слух: каждому транспорту военнопленных дадут разрушенный город, который они должны будут отстроить. Наш город здесь, перед нами, — это Новороссийск, и, когда мы его отстроим, нас всех отпустят домой. Слух волнами расходился по нашим рядам, как расходится звук по воздуху, он гудел у меня в ушах, а я смотрел на город и думал в отчаянье: «Нам никогда этого не сделать». Мы стояли на молу и молча смотрели на город, мой взгляд переходил с дома на дом; я видел балки, как маятники, качавшиеся на железных опорах, лестничные марши, стены с зияющими, словно разинутые рты, дырами, расколотые трещинами этажи, груды битого кирпича и беспомощно думал: сколько же понадобится времени, чтобы перетаскать и выбросить в море хоть одну такую груду? А потом надо будет строить дом за домом, улицу за улицей, квартал за кварталом, — да ведь это не под силу даже целому народу, а мы всего-навсего транспорт военнопленных, доставленный сюда слабеньким пароходиком! Я смотрел на город, на обломки и думал, что обречен всю жизнь тянуть лямку среди этого мусора, убирать обломки Новороссийска, толкать тачку, как навеки прикованный к ней каторжник. И вдруг я подумал, что это, в сущности, справедливо. Но эта мысль возникла в мозгу на сотую долю секунды — я тотчас же забыл о ней. Она, словно молния, вспыхнула во мраке моего сознания, чтобы сразу погаснуть, и лишь спустя много месяцев с большим трудом снова вошла в меня. «Это, в сущности, справедливо!» — подумал я и сейчас же позабыл об этом.

В животе у меня бурчало. Мы неуверенно ступили на берег. Мусор на улицах кто-то сгреб в сторону, от каменных стен шел смрад. Мы медленно побрели дальше. Я опустил голову, мне не хотелось смотреть на развалины. Война слепо и долго била вокруг своей железной кочергой; и я подумал: за сколько времени можно построить стену дома — за день, за неделю, за месяц? Этого я не знал. Мы брели дальше. Вдруг возле груды щебня появилась старуха. Она смотрела на нас. Я опустил глаза и стал смотреть на пятки идущего впереди, на медленно плетущиеся сапоги, один из них был разорван, кожа на нем лопнула. Мне показалось вдруг, что сейчас они вылезут из развалин, бросятся на нас и убьют, — они, те, кто выжил, победители, живущие теперь среди камней. Я поднял голову и увидел мертвую пустыню: белые, опаленные фасады, в одном оконном проеме торчала половина ванны; потом я опять смотрел на каблуки, только на шагающие каблуки — больше ни на что.

Мы шли по городу, мы шли так, наверное, около часа; откуда-то, словно из невидимого тумана, выныривали люди, они молча смотрели на нас, а мы шли все дальше среди развалин. Дорога взяла вверх, мы стали подыматься в гору по каменистой тропе. Глазам открылось ущелье. Я оглянулся, город исчез. Значит, это неправда, что каждый транспорт военнопленных будет отстраивать какой-нибудь город? Или наш город вовсе не Новороссийск? Неужели есть город, разрушенный сильнее? Как выглядит сейчас Киев или Полтава? Конечно, они тоже разрушены. Я вспомнил кадр из кинофильма: железная дорога, и по ней на колесах едет нечто вроде плуга, вырывая из земли рельсы и шпалы. Потом я видел взорванную плотину: хлынувший поток уносил глыбы бетона, как гальку. Большевизм никогда больше не оправится. Конечно, Киев разрушен, и я с раздражением подумал: «А мне-то какое до этого дело?!» Мы плелись дальше, вдруг что-то рвануло мои внутренности, казалось, там заворочался зверь. Я громко застонал; мы плелись дальше, все выше в горы, а зверь внутри меня вопил, требуя пищи. Зверь ворочался и, не переставая, вопил. Потом я услышал журчание родника, оно напоминало плеск водопада; мы бросились к источнику и пили, пока не выпили весь ручеек.

— Здесь лагерь, спать, шлафен, — сказал начальник конвоя, молодой коренастый человек без левой руки.

Я опустился на каменистую землю, поросшую травой. Ущелья темнели. Начальник конвоя достал из своего мешка маленький синий платок и стал его развязывать. Затаив дыхание, мы смотрели на платок: там мог уместиться разве что кусок хлеба, которого не хватило бы даже на двоих, но мы смотрели на платок такими глазами, словно в нем были спрятаны все сокровища мира. Начальник развернул платок правой рукой, придерживая его на обрубке левой, и мы увидели три кусочка сахару. Он взял один кусочек, сунул в рот и потянулся за вторым, он держал его уже в руке, маленький желтовато-коричневый сладкий кубик, но потом положил обратно и снова завязал платок узлом.

Конвоиры собирали хворост. Я не мог понять, зачем им разводить огонь, потом подумал, что можно было бы заварить чай, но этих растений с голубыми зонтиками на жестких стеблях я никогда раньше не видел. Группа парней из организации «Тодт», расположившихся рядом со мной, тоже разожгла костер. Я спросил, зачем им огонь; один из них пробурчал, что они хотят кое-что сварить. Он взял котелок и, согнувшись, стал подниматься по склону, время от времени что-то со стуком бросая в котелок. Уж не собираются ли они варить камни? Я пожалел, что нельзя есть землю: броситься бы на нее, вонзиться зубами и глотать, дополна набить желудок тяжелой землей. Ведь она наша мать. Почему же она не кормит своих детей?

В котелках что-то постукивало; что же все-таки они собирают? Над одним костром уже висел котел; в нем что-то буквально. Я встал и подошел поближе. Сквозь пар я увидел бурлящую пену, потом разглядел пляшущие в воде скорлупки, похожие на епископские митры: солдат варил суп из улиток. Часовые тоже собирали улиток; они долго мыли их, а потом бросали в крутой кипяток, который мгновенно покрывался клокочущей пеной. Я не мог смотреть на это, голод превратился в яростную тупую боль. Я снова лег, вывернул наизнанку карманы брюк и куртки и стал ощупывать швы в надежде найти хоть крошку табаку. Но за время пути я уже десятки раз обшаривал свои карманы и теперь ничего не мог найти. От котелков поднимался отвратительный запах. «Улиток надо бросать в кипяток и сразу снимать пену. Ох, болваны, вы же так наглотаетесь улиточной слизи», — ворчал кто-то из организации «Тодт». Внезапно мне захотелось вскочить, вырвать с корнем дерево и разнести все вокруг — все, все: котелки с улитками, костры, наших ребят, и русских, и уцелевшие стены города. Все — слизь, вонючая улиточная слизь, и человек — улиточная слизь, слизь, и ничего больше, отброс земли, проказа, короста. Надо встать, вырвать дерево и разбить все вокруг. Мой желудок вопил от голода, а варево из улиток шипело, проливаясь в огонь. Я встал, взял котелок и побрел вверх по склону — поискать улиток, но весь склон был уже обобран. Я пошел к ручью, принес воды, натаскал хворосту, разжег костер, подвесил котелок, а потом маленькими глотками пил горячую воду, и смотрел на море, и думал обо всей той еде, которую не доел когда-то. Я видел белую, густую, жирную, ароматную еду: перловую кашу, густую перловую кашу с мясом! А мы еще воротили морду — опять перловка, осточертевшая бурда, корм для свиней! Теперь я видел целое корыто перловки. Кругом разило, как из выгребной ямы, солнце медленно садилось за гору, на склоне которой мерцали огни костров. Часовые тихо пели что-то, тени становились все длинней. По морю плыл пароход, я видел, как он постепенно исчезал. Потом я, должно быть, заснул.

На следующее утро мы двинулись дальше, голод перестал бушевать, осталось только головокружение. Несколько часов мы шли по горному склону, дороги здесь не было. Наконец мы дошли до шоссе, поблизости в два ряда стояли палатки. Дорогу окаймляли дубы, деревья-великаны с ободранной корой и обломанными кронами; острые зубцы гор отливали фиолетовым. Должно быть, был полдень. Из палатки вышел рабочий, его лицо, руки и рубаха были вымазаны нефтью. Увидев нас, он сплюнул и что-то сказал, наверно, выругался. Я отвернулся и посмотрел на горы.

— Ну что, фриц, Гитлер капут? — сказал рабочий и опять сплюнул.

Пошатываясь, мы побрели дальше. Рабочий подошел к нам; он схватил за плечи парня, шедшего впереди меня. Я смотрел на руки русского рабочего, черные, волосатые, вымазанные нефтью руки, и, внезапно охваченный бешеной ненавистью, подумал, что следовало бы отрубить эти грязные, перемазанные нефтью русские руки, пачкающие чистый немецкий мундир. Парень обернулся и испуганно уставился русскому в лицо, а русский сказал: «Эх, тойфели, на возьми!» Он достал кусок черного хлеба и сунул его парню. Когда я увидел хлеб, голод снова взревел во мне. Парень взял хлеб: как и все остальные, я не отрываясь глядел, не поделится ли он с кем-нибудь из нас, но он никому ничего не дал. Он вонзил зубы в хлеб и, кулаком запихивая в рот кусок за куском, сожрал весь хлеб; а я кричал про себя, что никогда бы не взял у русского паршивого куска хлеба, а визжащая пила распиливала мое тело.

Шоссе спускалось в долину, мы повернули в дубовую рощу. Дорога сузилась, превратилась в узкую тропу. Она вывела нас на просеку, где стояла палатка и несколько грузовиков; там был колодец, а кругом высокими штабелями лежали листы фанеры. Мы остановились. Из палатки, отмеченной красным крестом на белом фоне, вышел русский офицер; он подошел к нам, но мы смотрели не на него: мы не могли оторвать взгляда от грузовиков, на которых лежали картошка, и хлеб, и мешки, а в них, может быть, перловка. В животе у меня стало жарко, словно там что-то варилось. Вперед вышел переводчик, и сквозь наступающую дурноту я услышал, как он говорил, что мы прибыли к месту назначения, что теперь мы начнем строить лагерь, а листы фанеры предназначены для финских домиков, в которых мы будем жить. Командир надеется, сказал переводчик, что мы будем добросовестно работать, выполнять и перевыполнять нормы и поможем искупить тяжкую вину Германии. Потом он сказал, что часа через три нам раздадут суп, и кашу, и табак, и сахар, и хлеб, а до того будут заполнены опросные листы и всем нам сделают прививки против сыпного тифа и малярии. Офицер спросил, нет ли вопросов. Кто-то спросил, можно ли писать домой. Офицер сказал, что скоро можно будет. Больше вопросов не было. Мы разошлись. Товарищ, тот, который ел русский хлеб и сейчас стоял как раз рядом со мной, схватил меня за руку. Он был очень бледен и тяжело дышал.

— Ты слышал? — еле выдохнул он.

— Что? — спросил я.

— Они нам что-то впрыснут, — прошептал он и побелел еще сильней. — Они нам что-то впрыснут, — лихорадочно шептал он, а я растерянно смотрел на него, не понимая, о чем он говорит. — Они нам что-то впрыснут, — выдохнул он в третий раз и объяснил, что они впрыснут нам в вену воздух, кубик воздуха в поток крови, бегущей по сосудам, и этот воздух попадет в сердце, закупорит его, и мы умрем от разрыва сердца.

Я обалдело посмотрел на него и недовольно проговорил: «Чепуха!» Но мой товарищ посоветовал мне оглядеться повнимательнее и сказал, что все здесь одна бутафория, чтобы ввести нас в обман и создать впечатление, будто мы находимся в лагере. Он обвел рукой вокруг, и я увидел штабеля фанеры, палатку с красным крестом, грузовики с картофелем, хлебом и мешками… Он спросил, почему вокруг нас дремучий лес и почему дорога вдруг сузилась до еле заметной тропки, почему кругом стоят часовые и почему на пароходе все время играли вальсы, и почему русский капитан так хитро улыбался, и почему комендант лагеря сразу же произнес успокоительную речь и обещал, что разрешит писать домой. И вдруг я снова услышал вальсы и увидел, что кругом лес, молчаливый дремучий русский лес, а между стволами деревьев стоят часовые, я увидел грузовики, для вида нагруженные продуктами, грузовики, которые повезут потом наши трупы в ущелье, а мой товарищ шипел мне в ухо:

— Они нам что-нибудь впрыснут, кубик воздуха в вену или кубик фенола прямо в сердце!

Я поднял глаза. Вокруг были горы. Ведь это Кавказ, а где-то за Кавказом начинается Турция — ближайшая цивилизованная страна, граничащая с этим скифским царством, где людям в вены впрыскивают смерть. И тут я услышал свое имя.

— Военнопленный Фюман! — крикнул переводчик, поднеся руку ко рту.

Я машинально шагнул к нему.

— На допрос! — сказал переводчик и кивком указал на палатку.

«Все», — подумал я и еще раз поглядел на горы, на огромные синие исполинские горы. И тут я почувствовал толчок в спину и вошел в палатку. Больше я ничего не видел, только темноту, я слышал вопросы, но был без сознания, и кто-то чужой во мне машинально назвал мое имя, место моего рождения, профессию отца, номер полка связи ВВС, русские города, где я служил, где мы стояли. Потом я услышал, как голос спрашивал:

— Были ли вы членом нацистской партии или одной из подчиненных ей организаций?

И тут сознание возвратилось ко мне. Без всякого удивления я заметил, что вопросы задаются по-немецки, и увидел в полумраке палатки русского комиссара, который меня допрашивал; рядом с ним за грубо сколоченным столом сидел писарь, а в глубине я увидел одетого в белое человека, который возился со шприцем, и я подумал, что сейчас наступит конец. Пустят ли они мне пулю в лоб или накинут веревку на шею, только бы это был конец, конец всему. Я поднял голову и громко сказал:

— Да, я был в штурмовом отряде.

Теперь, конечно, комиссар должен вытащить свой револьвер; комиссар подошел ко мне и сказал:

— Разумеется!

Разумеется, он сейчас меня застрелит.

— Само собой разумеется, что вы были в штурмовом отряде, при вашем социальном происхождении и при таком воспитании, — сказал комиссар. Он говорил, я не понимал ничего, я слышал его слова, но не понимал их смысла. Мне показалось, что комиссар сказал еще: «Хорошо, что вы честно отвечаете на вопросы». Но этого не могло быть.

Потом я сразу очутился снаружи у палатки и увидел, как ребята сгружают с грузовиков картошку и хлеб, увидел горы, деревья и небо над ними и подумал, что весь мир, должно быть, спятил, спятил после этой войны, или сам я спятил. И котлы висели над огромными кострами, а один из товарищей толкнул меня в бок и спросил, слышал ли я, что нас собрали здесь, только чтобы зарегистрировать, потому что в Германии сейчас это невозможно сделать. Он знает совершенно точно. Сразу же после регистрации нас всех отпустят, и не пройдет двух недель, как мы будем дома.


Перевод Э. Львовой.

Загрузка...