Моя последняя радиограмма в штаб командующего, вышестоящей инстанции, полномочной принимать решения по всем вопросам, выходящим за рамки компетенции подчиненных подразделений, таким, как окончательные поражения, окончательные победы и прочие столь же окончательные катастрофы, гласила: «До скорой встречи в Сибири на лесоповале!»
И открытым текстом — а вдруг нечаянно все-таки сотворится великое чудо, перелом в войне, — да это проступок, наказуемый военным трибуналом. Чего там еще шифровать, — мертвые не воскресают.
Не доказано, присовокупил ли я к этой последней прозвучавшей в эфире необычной реализации армейского ритуала: «Разрешите доложить!» — знаменитое ругательство Рыцаря с Железной рукой, получившее благодаря Гете столь широкую популярность; но весьма вероятно.
Как вероятно и то, что текст моего донесения об убытии был зафиксирован согласно инструкции буква за буквой в клеточках голубоватых уставных бланков для приема радиограмм, если только последнему дежурному радисту не помешали неизбежные при капитуляции и сдаче в плен формальности.
Фашистская бюрократическая машина функционировала до последней минуты и даже позже, в первые залитые солнцем майские дни 1945 года, например, в огрызающихся огнем бункерах германской столицы, в колоннах эвакуируемых концлагерей, в норах, где засели доведенные до безумия и брошенные на произвол судьбы «вервольфы» — старики и подростки: послушные исполнители, все еще действовавшие согласно букве приказа, напечатанного на бумаге или переданного в эфир, до последнего вздоха хранившие верность наиверховнейшему начальнику — и даже после того, как он испустил свой последний вздох.
Но приказ оставался приказом; он действовал: стрелял, убивал, жег — как и прежде, не считаясь с потерями, никому не подвластный, никому, кроме самого себя, — живучее и плодовитое, неуязвимое и ненасытное бумажное чудовище черно-коричневой бюрократии, видимое и невидимое, всячески замаскированное, скрытое, ушедшее в подполье: ее последний апокалипсический всадник.
Что такое бюрократия?
Организованная бессмыслица. Упорядоченный хаос. Насильственная слаженность.
Принцип как таковой. Отрыв от реальности. Система, довлеющая сама себе.
Она сама себя уничтожает. Однако всегда лишь — когда уже слишком поздно.
Приказ гласил: до последнего человека. Но до этого не дошло. Благодаря русским.
Я навел порядок.
В содержимом своего вещмешка.
Навести порядок означает: расстаться со всем ненужным, лишним, подготовиться к грядущему.
Настоящее наведение порядка в высшей степени антибюрократично.
Антибюрократичность далась мне легко. Я попробовал свои силы в очень личных антибюрократических акциях протеста, к счастью, не замеченных моими начальниками, еще не сложившими полномочий. Я начал с того, что съел неприкосновенный запас.
Пускай теперь русские заботятся о моем пропитании.
Затем я прогнал мысль: что же будет после войны.
Это далось мне уже труднее.
Я и раньше не предавался мечтам о том, как вернусь домой героем и победителем, — чего не было, того не было. А вот об актерском училище при венском Бургтеатре я и впрямь мечтал, — мне ведь, бывшему ученику экспедитора, с четырнадцати лет пытавшемуся самоучкой писать пьесы, удалось блестяще выдержать приемный экзамен, подав пьесу по мотивам «Эгмонта», любовно отшлифованную в часы сравнительно спокойных дежурств у аппарата где-то между Черкассами и Кременчугом; но занавес опустился, опустился еще раньше — в день вторжения на советскую землю, железный занавес, занавес из чугуна и стали, made in Germany, отлитый в Германии, на заводах Крупна.
А еще была девушка нервивсевишниеразу, — мы познакомились во время последнего отпуска.
Вишни небось поспели, и, уж конечно, нашлось, кому их сорвать.
Но к тому времени, когда эти мысли стали мучить меня, она уже давно обратилась в пепел в огне фосфорных свеч, зажженных в феврале на дрезденских елках возмездия.
А я-то послал ей письмо, полное лжи о скорой и верной победе!
Что же теперь будет; что станет со мной, или конкретнее: что сделают с нами русские? Что претерпели советские пленные, — пусть не от меня, но от нас, — я знал; хоть и не все, но вполне достаточно.
Око за око, зуб за зуб…
«Староста, староста!» — как птицы, возгласы вспорхнули из-за колючей проволоки в пышущее беспощадным зноем небо того июльского дня 1941 года, сперва одиночные, они потом тысячекратно умножились, сгустились в грозовую тучу, в звучащее предзнаменование, повисшее в воздухе над загоном, огражденным колючей проволокой. По силе заключенного в них страдания их можно было сравнить разве только с пронзительной жалобой цветов и лошадей, гибнущих в черно-огненной буре войны, охватившей землю.
«Староста, староста!» Тот, к кому взывал многоголосый хор, заклиная о помощи и в порыве последнего отчаяния молитвенно протягивая руки, стоял в полной растерянности. Один из лагерных переводчиков отыскал его, председателя сельсовета, привез сюда и заявил тысячной толпе, что этот человек уладит все, что можно уладить.
Сотни записок, сложенных треугольниками писем, свертков с ценными вещами для родных, жен, матерей и невест тянулись, стремились, рвались к нему сквозь квадратные просветы в колючей проволоке; и в каждой руке, за каждым умоляющим жестом — судьба, горе, пропасть страданий, тоска по близким, по родине — и упрек ему, стоящему по ту сторону проволоки.
И все нарастал вопль, рвущийся, точно из стоединых уст, — многоголосый, трагический, взывающий: «Староста!»
Всем все равно не поможешь; да и что толку в такой помощи, дарованной милостью врага.
Но худым стариком, похоже, овладела одна-единственная мысль: «Где все, там и я. На миру и смерть красна». Он взглянул налево, взглянул направо и вдруг с отчаянной решимостью бросился вперед к ближайшей дыре в ограждении и протиснулся сквозь нее.
К нему тут же, не торопясь, направились охранники с дубинками в руках.
Переводчик, выслуживаясь перед унтер-офицером, у которого я был водителем, затараторил на швабском певучем наречии, но с легкой примесью гортанных звуков: «Дурачье русское, жил бы себе припеваючи, мы, немцы, на другой манер скроены! Не зевай, ребята, сейчас пойдет потеха, нельзя упустить такого случая!»
Выдернув из-под пояса длинный березовый сук, словно палаш болтавшийся у него с правого бока, он перехватил его левой рукой и, подняв высоко в воздух, как древко знамени, проследовал в лагерь — ни дать ни взять римский трибун, напяливший синие галифе, белую рубаху и ремень со сбившейся набок надраенной пряжкой, на которой не было выбито обычных слов: «С нами бог!»
Поднялся невообразимый крик, мешанина из немецких и русских команд, всю эту массу людей согнали в колонну по десять; кто был покрепче, помогал идти больным и раненым; тронувшись с места, колонна бегом направилась к огромной бадье, наполненной ломтями хлеба; несколько охранников хватали скудные порции и швыряли их людям, которых в бешеном темпе гнали мимо.
Некоторым счастливчикам из числа здоровых удалось схватить свою пайку, прочие остались ни с чем, куски хлеба били их по лицу, пролетали мимо, падали прямо на землю, втаптывались в грязь; пытавшихся за ними нагнуться сбивали с ног следующие шеренги и снова поднимали дубинки надзирателей; и уж совсем плохо приходилось черноглазым и черноволосым, особенно если у них еще и нос крючком, — таких охранники или бравый служака-переводчик тут же выволакивали из колонны, осыпая ударами.
Я живо представил себя в кучке отобранных. А потом, как ни старался отогнать эту мысль, никак не мог от нее отделаться, — ведь и я был воплощением всех этих внешних черт, превращавших человека в меченого, в презренного, остервенело преследуемого парию.
Но вот в чем нелепость — чудотворная сила армейской формы отбрасывала и на меня ореол этакой светлой личности, призванной вырвать человечество из мрака, — хочет оно того или нет.
Вне всяких сомнений, эта первая встреча лицом к лицу с фашистскими методами сортировки людей, происшедшая вблизи от линии фронта, в победном упоении первых недель русской кампании, потому так запечатлелась в памяти, что связалась в моем мозгу с возможностью собственных страданий.
Получилось примерно так же, как и дома; там значок гитлеровской молодежи служил мне спасительной шапкой-невидимкой, когда носители духа времени, так называемого здорового народного чутья, слишком вплотную занимались сравнительно-зоологическим анализом моей особы с их расовой кочки зрения.
В тот первый миг свободы, когда я, закончив передачу, только-только убрал палец с клавиши и переключился на прием, наша походная радиостанция как раз катила из Курляндского котла прямиком в советский плен, — мы успели отъехать всего несколько километров, местность выглядела все такой же чистенькой и дышала таким же безмятежным покоем, словно ее все это не касалось, Вильгельм, наш шофер, вдруг притормозил, — так вот в тот исторический миг, превративший немногих уцелевших из радиовзвода при штабе дивизии в отставных радистов, я и впрямь, еще не отдавая себе ясного отчета, ощутил какую-то радость, или, скорее, что-то вроде облегчения, не более того.
Во всяком случае, нынче мне кажется, что те минуты я воспринял именно так.
Что бы теперь ни случилось, но с недавним прошлым, с этой двенадцатилетней историей тысячелетней империи, для меня было покончено. Ничего от этого времени не останется, абсолютно ничего.
Я отряхну его с себя, как тягостное воспоминание, как капли холодного дождя. Так думал я тогда.
Но и у меня, как и у большинства, за эти годы успела незаметно нарасти вторая шкура: шкура приспособленчества, без которой нельзя было спасти собственную шкуру; она до неузнаваемости искажала подлинные черты лица, — так в детективном фильме нейлоновый чулок делает неузнаваемым гангстера, — а некоторых, у которых она уже задубела, надежно ограждала от разоблачения их подлинных чувств; однако отряхнуть с себя это оказалось не так просто. Теперь-то я знаю.
В этот момент ноль, то есть в тот исторический миг между только что отгремевшей войной и наступающей весной, я понял, что первую я безвозвратно проиграл, — и черт с ней, это меня ничуть не трогало. Идолы этого режима были несовместимы со мной, они неизбежно оказывались диаметрально противоположными мне по моему мироощущению, да и по физическим и душевным задаткам.
К тому же в моем роду не было ни крестоносцев, ни титулованных грабителей с большой дороги, не говоря уже о профессиональных завоевателях — промышленниках или военных; дед мой хоть и был по натуре перекати-поле, но владел шорным ремеслом, отец малярничал, а прадед, выходец из Галиции, переселившийся к сорбам, был бродячим батраком и мастером на все руки. Предки по материнской линии предпочитали более оседлый и сельский образ жизни: то были крестьяне, охотники, каменщики, — во всяком случае, в традициях семьи было заниматься полезными для людей вещами; вот и мои планы на будущее тоже носили вполне житейский характер.
У некоторых же дела обстояли иначе.
Мой момент ноль, — а он был и первой секундой мира, — оказался для них первой секундой ужаса; мир, который им так нравилось пинать ногами, съежился, точно футбольный мяч, проткнутый каким-нибудь злоумышленником, лопнул мыльный пузырь мечты о мировом господстве, пущенный «величайшим полководцем всех времен».
Кто и когда осыплет теперь золотым дождем наград специалистов по молниеносным и затяжным войнам за их лихие подвиги, кто и когда вдохновит господ помещиков на захват новых необозримых угодий, где теперь начальникам всех мастей и рангов взять миллионы голов дарового человеческого скота, выдававшегося прежде законным порядком, где теперь загодя назначенным судьям, директорам тюрем, губернаторам присоединяемых земель так эффективно опробовать мельницы власти, запуская их на полные обороты и добиваясь невиданных показателей по перемалыванию людей?
Ужасное входило в обычай, становилось обычным ужасом, — официально удостоверенным, разрешенным, а потому и не страшным; фюрер обещал все и требовал взамен лишь одного: верность за верность.
Так послушайте же, полководцы всего мира, — кто из вас примет к оплате выданные фюрером векселя и рассчитается с нами звонкой монетой?
Иллюзиями подобного рода тешили себя даже некоторые солдаты и унтер-офицеры, у которых не было за душой ничего, кроме верности, или, вернее, того, что они называли верностью и что готовы были при первом удобном случае снова сбыть с рук по сходной цене.
— Вот увидите, — разглагольствовали они, — в плен нас возьмут только для виду, расформировывать не станут, в крайнем случае сменят форму или просто нацепят повязку на рукав — и прямым ходом в Камерун; да вы поймите, ребята, — русские зарятся на наши прежние колонии, самая работенка для нас, бьюсь об заклад! Ивану без нас не обойтись!
Большинство солдат было отнюдь не в восторге от таких перспектив; они поняли, что их оставили в дураках, а тех, кто был постарше, — уже не первый раз; ведь они не личные счеты сводили и не корысти ради старались, только кто же откажется, когда счастье само в руки валит, — а тут они окончательно и бесповоротно почувствовали себя одураченными, — кому вообще можно после этого верить! Так каждый подводил для себя итоги.
И только кучка неисправимых, неисправимо верующих, не думала ни о каких итогах, ибо — как ни парадоксально это звучит — потеряла всякую надежду; они верили, но не надеялись, да, именно так обстояло с ними дело. Чем ближе надвигался момент поражения, тем чаще несколько таких восторженных юнцов обступали столь же юного розовощекого лейтенантика, точно ученики своего апостола, и распаляли друг друга истерично-выспренними речами, — секта фанатиков, объединенных и ослепленных разукрашенным фасадом воздушного замка нацистской Германии, какой никогда не было и быть не могло; в этом модерновом варианте национал-социализма было намешано всего понемногу — хорошее и омерзительное, рожи и лики, Гельдерлин, Рильке, Ницше и Розенберг, Гитлер и Моцарт с Бетховеном, «Эдда» и господин фон Ширах.
Позолота, что ни день, все быстрее осыпалась с фасада.
Она держалась на этой самой вере.
А позади показного фасада — пустота. На нее-то и уповали те несколько человек, — и среди них розовощекий лейтенантик.
В этом был их последний шанс.
Они ждали, верили, приготовились задолго до исторического момента, который наступил теперь.
По обе стороны шоссе — шпалерами советские офицеры, сержанты и рядовые. Кричат, машут руками, снова кричат: «Гитлер капут!»
Неужели все это правда?
А мы — пленные, или, выражаясь более деликатно, капитулировавшие.
Как-то, несколько лет назад, я собрался было перебежать к русским — залег в стрелковой ячейке вместе со своим однополчанином и единомышленником; вжавшись в землю, мы хотели дождаться советских солдат; но вот раздалось могучее: «Ур-р-а-а-а!» — и они ринулись в атаку из перелеска, метрах в двухстах от нас. Мы, не сговариваясь, дали деру, петляя, как зайцы, — к себе домой, в роту.
А выходит, вот оно как. Незлое выражение на лицах. Кричат. Машут.
Скорость нашей походной радиостанции на марше — пятнадцать километров в час.
Приземистый мрачноватый усач вскочил к нам на подножку, но и он размахивал всего лишь куском сала, который совал под нос водителю, демонстрируя свою готовность совершить честную сделку.
Тот отказался, и несостоявшийся делец, разочарованный, но не обозленный, спрыгнул на землю.
Машут. Кричат.
Чем это кончится? Становилось жутковато.
Наползал страх.
Вдруг все мы, только что подводившие каждый свой сугубо индивидуальный итог, снова оказались заодно.
И ни один не решился хоть как-то ответить этим машущим, ободряюще кричащим людям.
Всё еще отдельные солдаты на обочине, — и почти все машут нам.
Разве мы заслужили такое?
Накануне вечером.
Место действия: деревенский дом, в котором разместился наш радиовзвод. Помню даже, что дом был желтый с белым, а ставни серые.
Радиостанция, развернутая в большой комнате с голыми, побеленными известкой стенами, нары с соломенными матрацами, на верхних, свесив ноги в солдатских носках, — Вернер, наш радиотехник, отвечающий за ремонт аппаратуры во взводе; он начищает до блеска латунные части карбидной лампы, ненавистной принадлежности всех поверок и построений. Он драит: должен быть порядок, что русские о нас подумают!
В смежной комнате, — дверь снята с петель, — вокруг низенького стола, кое-как сколоченного из березовых жердин, на чурбаках сидит кучка верующих и их апостол-лейтенант: ушедшая в себя секта; эрзац-чай, ни капли спиртного, и тем не менее — дурман; для них как бы не существуют остальные — те, кто, усевшись возле аппарата, пытаются играть в скат; впрочем, игра не клеится.
Вахмистр С., один из самых отъявленных шкуродеров и мучителей новобранцев, вдруг оборачивается добродушным рубахой-парнем; он нарочито громко острит, слоняется по комнате, то присядет, то вновь вскочит, то растянется на нарах; но с удалившимися в маленькую комнату даже он не заговаривает.
И вдруг — откуда ни возьмись: связной из штаба дивизии. Войдя, он не отдал честь, не сказал еще ни слова, но все уставились на него; все без исключения.
Лейтенант с благообразным ликом юного апостола даже поднялся со своего места и встал в дверном проеме.
— Через час шеф с начштабом поедут туда, к русским, — на переговоры… а когда вернется… — Связной не договорил и закончил фразу выразительным жестом.
Верующие обменялись взглядами со своим апостолом.
Они вновь обрели цель.
Солдат, драивший лампу, как был в носках, так и спрыгнул с нар на пол, что было совсем не в его характере.
— Застрелиться, своими собственными руками? По профессии я железнодорожник. Наш брат еще понадобится. Всегда и всем. Даже русским. Застрелиться! Эта роскошь не для меня. Другое дело — будь я генералом!
Тут и вахмистр, самый старый служака из всех, вдруг вспомнил, что он тоже некогда имел какую-то гражданскую специальность.
Но произошло все это лишь на следующее утро.
После плотного завтрака многое представляется в ином свете. А генералу завтрак пришелся по вкусу. И его начальнику штаба тоже. Так что пока мысль о самоубийстве как-то отошла на задний план.
Двух приверженцев нашего апостола еще удалось спасти. Самого же лейтенанта и двух ефрейторов мы похоронили перед отъездом, за несколько часов до исторического момента.
Работенка была не из приятных.
Все трое выстрелили себе в рот.
Теперь мы передвигались на своих двоих.
А в остальном почти ничего не изменилось. Раздали ужин, все, как в родном вермахте, — с одним лишь отличием: вместо обычной бурды из мяты и чего-то там еще дали настоящего крепкого чаю.
Отставной радиотехник, он же будущий железнодорожник, попытался прикарманить карбидную лампу, чего я от него уж никак не ожидал.
Мы устроили над ней торжественное судилище и объявили ее единственной виновницей всех наших мук от тупой армейской муштры в старом прусском духе, насаждавшемся еще Фридрихом II.
Как и следовало ожидать, ее осудили — на вечное погребение.
Жертвы карбидной лампы веселились вовсю.
Не нашли дела поважнее!
Великий поход в пересыльный лагерь начался.
Что он окончился в Елгаве, это исторический факт.
Доморощенные пророки называли другие пункты назначения: Германию, уже упоминавшуюся Африку, Кавказ, Сибирь и многие другие, кто из-за звучного названия, кто из-за вполне естественного желания туда попасть.
Через каждые пятьдесят минут марша делали привал на десять минут тут же, у дороги.
Доставалось только лошадям, тащившим наши полевые кухни; советских поваров, похоже, одолевала одна забота: точно в положенное время, где бы ни находилась колонна, накормить всех и всегда.
Мы ожидали чего угодно, только не этого.
Но даже когда стало известно, что наш дивизионный генерал во время переговоров о сдаче в плен вдруг узнал в советском командире — бывают же такие встречи! — своего однополчанина по первой мировой войне, — оба они латыши, и в начале своей офицерской карьеры служили в русской армии, — нам пришло в голову, что советский генерал в приказе о взятии нас в плен наверняка уж постарается представить всю верхушку нашей дивизии в самом выгодном свете, — нам все равно было не по себе.
Но однажды пронесся слух: в пересыльном лагере нам всем выжгут клейма! Всем — без исключения!
Слух упорно держался, ширился.
Так вот в чем причина более чем корректного, прямо-таки дружелюбного обращения, — тем страшнее будет для нас замышляемая кара.
От Елгавы память сохранила множество маленьких серых палаток под огромным куполом неба. В одной из них жил я.
На следующее утро прибыли новенькие, они стояли снаружи, по ту сторону проволоки, и спрашивали:
— Вас уже клеймили?
Мы только улыбались с видом снисходительного превосходства.
С какой удивительной быстротой улетучивается страх!
Потребовались специалисты разных профессий, у меня не было никакой, я только знал наизусть несколько забавных стишков, а потому влез на повозку и стал их декламировать.
На другой день мы уже выступали целой концертной бригадой — с оркестром, певцами и акробатами.
Когда я в скором времени покидал лагерь в неизвестном направлении, среди пожимавших мне руки были и некоторые из недавних врагов, даривших мне на прощанье кто сигареты, а кто и кусочки сахару.
Я бы никогда не поверил, что попытка развеселить людей так высоко ценится ими.
Перевод Е. Михелевич.