Когда пронеслась весть о заключении мира, ударили в колокола. В разрушенных городах и сожженных селах все, кто выжил, плача, обнимались, освобожденные наконец от смертей, голода и страха…
Так было, как сказано у летописцев, без малого триста лет тому назад, когда кончилась тридцать лет длившаяся война, которая опустошила Германию и стоила ей девяти десятых ее населения. 8 мая 1945 года на Родосе — Острове Роз — колокола не звонили и не лились слезы умиления. Весть о мире застала меня, одного из тысяч солдат так называемого караульного батальона 999, вот уже много месяцев прозябавших там в ожидании своего конца, питаясь главным образом кореньями, варевом из одуванчиков и скудными ломтями хлеба, в основном из отрубей, в бараке, где кроме меня жили еще четверо.
Вебер, Дилленберг и Брем, как всегда, резались в скат, Янцен сидел в углу, зажав кулаками уши и весь уйдя в книгу; я лежал на своей койке и дремал. Вдруг за дверью кто-то, пробегая мимо, крикнул: «Капитуляция!» Игравшие в карты вскинули головы.
— Что там? Капитуляция?
— Давно пора!
— Восемнадцать, двадцать, я пасс…
И хлопанье картами по столу возобновилось.
Я вскочил, взглянул в угол, где сидел Янцен. Там его не было, раскрытая книга лежала на табуретке. Янцен тихо вышел из барака. С дрожью в коленях я несколько секунд постоял возле любителей ската. Погруженные в свои карты, они не замечали меня, я хотел что-то сказать, но передумал и вышел на улицу.
Стояла теплая и ясная ночь, мерцали звезды, стрекотали цикады, а вдали монотонно билось о скалистые берега вечное море. Все было как всегда, и все — совсем другое! Пришел конец тупому прозябанию на грани голодной смерти, лживым обещаниям начальства о великом переломе в войне с помощью чудодейственного оружия и окончательной победе. Конец нацистам! С этого часа никто больше ни дома, ни вне его не умрет от пули или бомбы! Свобода, за которую мы слишком слабо боролись, о которой грезили за тюремными стенами и на отрезанном от мира острове, она словно нежданный дар с небес ниспослана нам…
Я стоял и смотрел на сияющие звезды и ничего не предпринимал из того, что рисовалось в мечтах об этом желанном мгновении. Я не напился, чего, впрочем, при всем желании и не мог бы сделать: никто из ожесточившихся местных жителей, жаждущих своего освобождения, ни за какие деньги не продал бы немцу и стакана вина или рюмочки узо. Я не проглотил сразу весь свой «неприкосновенный запас» по той простой причине, что, вопреки строжайшему запрету, он давно был съеден. Не сорвал с себя так называемые знаки различия, ибо, так же как Янцен и сотни других товарищей, давно это сделал, на что начальство смотрело сквозь пальцы. Даже распиравший меня крик радости — и тот застрял в глотке. Почему — в эту минуту я не мог бы ответить.
Ответил Янцен. Некоторое время он издали незаметно следил за мной и наконец подошел. Я всегда восхищался и завидовал его быстрому уму, его умению точно формулировать свои мысли.
— Добились, значит, — сказал он, по своему обыкновению, сдержанно, холодновато, словно бы с легкой иронией, — но добились не мы… — И на одном дыхании, будто желая предварить возможное возражение, продолжал: — Не будем говорить о том, что мы когда-то сделали или намерены были сделать, надо говорить о том, чего мы не сделали вчера, сегодня, за пять минут до того, как опустился занавес! Пытались мы хоть что-нибудь предпринять, когда наших солдат, полумертвых от голода, отправляли в лазарет, где многие из них умирали от полного истощения? Или отшвырнул кто-нибудь из нас винтовку и крикнул: «Все! Отвоевался!» — когда по приговору военного суда расстреляли двух итальянцев за то, что они украли кочан капусты?!
Он гневно посмотрел на меня, — куда девалась его сдержанность, он казнил себя, меня, нас всех. Он не ждал ответа, да и что мог я ему сказать? Я только опустил голову, я понял, почему из груди моей не вырвался ликующий крик, почему я не почувствовал полного счастья в этот исторический день, день 8 мая.
На шоссе послышались шаги — смена караула. Обе караульные пары протрусили мимо; ложи карабинов 98-К били их по ляжкам, на портупеях позвякивали противогазные сумки, шашки, патронташи — все эти потерявшие всякий смысл в день капитуляции атрибуты. Заведенная машина крутилась по инерции… Мы смотрели вслед растворившимся в темноте фигурам. И опять Янцен выразил вслух то, что было у меня на языке:
— Эту победу нам только теперь предстоит завоевать. Нелегко это будет…
Мы незаметно вернулись в барак. Вебер, Дилленберг и Брем, так и не поднявшись из-за стола, по-прежнему играли в скат. Как каждый вечер.
На следующий день… Но нужно ли рассказывать о нем? Не могу ли я с чистой совестью поставить здесь точку? Ведь я, ни о чем не умалчивая и ничего не прибавляя, уже ответил на вопрос, при каких обстоятельствах встретил весть о мире и что почувствовал в первые минуты. Да, я мог бы поставить точку, если бы свобода в самом деле пришла сразу, как бы нежданно свалилась с неба. Но в том-то и дело, что она пришла не сразу, что ее нужно было, как сказал в тот вечер Янцен, еще завоевывать, завоевывать, идя от рубежа к рубежу, преодолевая сотни препятствий в умах и сердцах людей. А потому придется рассказать и о втором дне, и о многих, последовавших за ним.
На второй день у бараков стояли индийские посты, и командирам наших выстроившихся частей было объявлено без дальнейших разъяснений, что отныне мы должны рассматривать себя военнопленными английской армии. В тот же день произошло нечто невероятное, что мы, месяцами голодавшие, сочли скверным анекдотом: казначей отдал приказ фуражирам открыть продовольственные склады и раздать все запасы, так как с этого дня нас берут на довольствие англичане. И то, что поначалу мы восприняли как скверный анекдот, оказалось на деле нелепейшим сумасбродством и безумием: из раскрытых кладовых вылетали тысячи картонок с ржаными лепешками, мясными консервами, колбасой, жирами, сыром, мешки с сахаром, даже с шоколадом и конфетами. Каждый получал столько, сколько мог унести. Все эти запасы в сказочном изобилии тайно хранились, припрятанные на некий туманный день «Икс», день окончательного, победоносного сражения, который, мол, к несчастью, так и не наступил. Творились непередаваемые, для многих из нас, отвыкших от еды, смертельные жратвенные оргии. Так что день освобождения был все же отмечен, но весьма своеобразно.
В тот день, да и в последующие произошло еще немало такого, что может показаться чудовищным. Многие из тех, кто уже ранее сорвал со своих кителей знаки различия, лихорадочно шуровали на свалках, выуживая оттуда орлы, нашивки и звезды и нацепляя их снова на свои мундиры. Кто-то — и не без успеха — распустил слух, будто всех, у кого не будет знаков различия, англичане объявят бунтовщиками и заключат в тюрьму, расположенную на ближайшем острове Зими. А незадолго до того, как нас погрузили на судно для отправки в Египет, где на краю пустыни нас ждал лагерь для военнопленных, была разыграна в такой же мере смехотворная, как и весьма характерная, комедия: наш генерал, восточно-эгейский комендант в отставке, пожелал проститься со «своей» воинской частью с соблюдением подобающей торжественной церемонии, на что получил разрешение англичан, этих вчерашних достойных противников и, быть может, завтрашних союзников. Часть вышла, как на поверку, и стала строем. Не хватало только надраенного до блеска оружия, но в этом состоял единственный изъян. В остальном был полный набор: трескучий командирский голос генерала, приглашавшего всех, у кого появится в том потребность, по возвращении на родину посетить его в дорогой ему Силезии; и слезы умиления на глазах тех славных землячков, которые радовались, глядя на эмблемные орлы, опять украшавшие их мундиры. Поражение казалось уже чем-то вроде несчастного случая на производстве, передышкой перед новыми героическими деяниями…
Во время переезда в Порт-Саид эта жуткая игра на краю смерти продолжалась. Те, кто предусмотрительно не забыл спасти, кроме своей голой жизни, воинские билеты и солдатские книжки, печати и штемпельные подушки, нашивки, звезды, иголки и нитки, производили друг друга в унтер-офицеры, фельдфебели, обер-фельдфебели, лейтенанты и капитаны, с занесением в солдатские книжки задним числом, лишь бы не нарушить прусский порядок. Только ли игрой это было? А может, мудрым расчетом на жирное жалованье завтра и на чины и звания в блистательно воскресшей германской армии послезавтрашнего дня?
Но до тех времен, разумеется, было еще довольно далеко. В палаточных лагерях у самого края египетской пустыни они, питаясь белым хлебом и мясными консервами, уже и помнить не желали, как всего каких-нибудь три-четыре недели назад старались убедить нас, что англичане якобы не в состоянии прокормить даже собственную армию. Эти твердолобые настолько оправились от удара, нанесенного капитуляцией, так глубоко похоронили свою ненависть к «плутократам», так основательно перестроились на волну реальной обстановки, что уже на новый лад трубили о грядущем «золотом будущем». Скоро, бахвалились они, их с почетом и внушительными окладами пошлют в качестве вспомогательных английских войск в Индию, Персидский залив, Палестину и Южную Африку, где они, дескать, могут быть весьма и весьма полезны. Как-никак, а ведь немецкого солдата с его превосходной выучкой сбросить со счетов-то нельзя!
Когда англичане попытались наконец, — основываясь на столь же огромной, сколь и сомнительной по результатам, анкете и личных впечатлениях, — выделить в стотысячной массе немцев, обитавших на краю пустыни, антифашистов, пассивных нацистов, твердокаменных нацистов, назвав три эти группы соответственно «белые», «серые» и «черные», то оказалось, что вчерашние фанатичные горлопаны и непобедимые стратеги уже успели основательнейшим образом «перекраситься» и полностью «освободиться» от нацистской идеологии. С непринужденным видом и невиннейшей миной они заявляли спрашивающим, что демократия, по их убеждению, — единственная справедливая форма правления, а Гитлер в их глазах всегда был преступником. При этом они, как авгуры, перемигивались, а потом между собой с циничной откровенностью толковали, что за подобные признания англичане наградят их скорейшей репатриацией…
А я, а мы — те, кто годами томились в гитлеровских концлагерях и тюрьмах и кто составлял незначительнейшее меньшинство в этом английском лагере для немецких военнопленных вблизи маленького солено-горького озера? Мы-то с бо́льшим правом могли рассчитывать на скорейшее возвращение на родину, где были очень и очень нужны. И мы не удовлетворялись платонической надеждой, а тайно пересылали письма депутатам-лейбористам, внушавшим нам доверие, с требованием освободить нас и проставляли за подписями число лет, проведенных в гитлеровских застенках. Но вестминстерские мельницы мелют медленно, а архиконсервативная штаб-квартира в Каире была ближе и пользовалась бо́льшим влиянием, чем лейбористское правительство в Лондоне. И поэтому, когда через полтора года меня, Янцена и других товарищей включили в группу военнопленных, которую отправляли через Англию на родину, «серых» и «черных» в этой группе насчитывалось больше, чем антифашистов… До свободы было, разумеется, еще далеко, однако мы готовились к ней сами и готовили других, старались по мере возможности выполнять роль дрожжей в массе аполитичных, запутавшихся, колеблющихся, деморализованных, ищущих.
К нам в руки попадали французские, английские, немецкие газеты. И хотя коммунистической прессы мы не видели, но мы научились читать между строк и таким образом нащупывать правду. Доходили до нас и книги писателей, о которых двенадцать лет мы ничего не слышали. Чтение таких книг было тоже рубежом, ведущим к свободе. Никогда не забуду минуты, когда я — в прямом и переносном смысле слова — в пустыне прочел «Седьмой крест» Анны Зегерс, изданный в Мехико на немецком языке, книгу Абунга «Ложный путь одной нации», новые стихи Иоганнеса Бехера… Это были оазисы среди пустыни. Оружие для завоевания свободы. Шагом к ней, поневоле скромным и урезанным, была также лагерная газета: с разрешения и при поддержке англичан я организовал ее издание. Назвал газету иронически «Голос пустыни», ибо, как известно, в пустыне голосов не слышно. Все же я надеялся, что до чьих-нибудь ушей этот голос дойдет. Выступал я не только как издатель, редактор, типограф в одном лице, но и как автор бесчисленных заметок и статей. Без устали писал о свободе, которую нужно завоевать для Германии завтрашнего дня. Офицеру английской разведки не нравились прямота и четкость моих высказываний. И, хотя официально цензуры не существовало, он, например, наложил «вето» на мою статью о необходимости сломать монополию на университетское образование, назвав статью «чересчур коммунистической». Не удивительно, конечно, — он был студентом Оксфордского университета.
Точно так же, как Янцен и другие товарищи, я делал еженедельно обзор печати о событиях в мире, отдаленных от нас тысячами километров, устраивал занятия по гражданскому праву, по истории, восстанавливая по памяти накопленные за два десятилетия знания, приносившие теперь свои плоды. В палатку, рассчитанную на четыреста человек, многие пришли на первое занятие с самодельными школьными ранцами на спине, настроенные иронически, недоверчиво, все время прерывая лекции выкриками с мест, смехом и громкими разговорами. Но раз от разу на занятиях становилось тише, воцарялось внимание, слушатели задавали вопросы уже не провокационного порядка, а продиктованные потребностью побольше узнать. Нарушителей тишины становилась все меньше, да и тех одергивали их же товарищи. Дела мои выглядели уже не так безнадежно, как вначале. Светлый луч свободы словно бы начинал рассеивать туман в задуренных головах. Одна небольшая битва была выиграна, но победа, о которой в памятный день 8 мая говорил Янцен, все еще была далеко, еще много шлака лежало на пути к освобождению…
Через год, когда мы, по-прежнему еще пленные, хотя и были теперь ближе к родине, сидя во вшивых бараках лагеря под Лондоном, услышали по радио многократно повторенный приговор Нюрнбергского Трибунала: «Death by hanging»[2], — нас потрясла реакция окружающих: многие называли приговор позорным и несправедливым, оправдывали приговоренных к смерти, они, мол, только выполняли свой долг… Выходило, что мы и здесь были лишь небольшой группой, противостоящей большинству. А в Гейльбрунне — Одиссея по пути к свободе еще не завершилась — в американском лагере для освобождаемых наши соотечественники встретили нас с ненавистью, озлобленной бранью, обзывали «патентованными демократами»… То были бывшие эсэсовцы, которым американцы поручили должности начальников лагеря. Не потому, однако, что доверяли им, просто никто из немцев не соглашался на такую работу, кроме тех, кто с полным основанием боялся возвращения к гражданской жизни и кто предпочитал оставаться на американских хлебах, что таким немцам было больше по душе.
Но на этом они не успокоились. В надежде на богатый улов они безапелляционно объявили, что мы якобы по указанию коменданта обязаны сдать им кофе, сигареты и все прочее, привезенное с собой. Янцен, я и все остальные, убежденные, что нас хотят «взять на пушку», кинулись к американскому коменданту, честному антифашисту, какие в ту пору еще были в американской армии. Он подтвердил, что подобного указания никто не давал, и обещал проследить за тем, чтобы у нас ничего не отобрали. Слово свое он сдержал. Коричневые начальники лагеря утопили бы меня и Янцена в выгребной яме, если бы нас повсюду не сопровождали крепкие, сильные товарищи. Но из пятисот военнопленных мы с Янценом покинули лагерь последними. Эту свинью землячки нам все-таки подложили.
И вот в один хмурый ноябрьский день 1946 года я наконец мог сказать себе — я свободен. Правда, мое первое впечатление на свободе нельзя было назвать вдохновляющим: сидя в углу темного, холодного вагона поезда, я стал свидетелем разговора моих попутчиков. Со злобным недоброжелательством ругали они все и вся за то, что бывшим узникам концлагерей выдают улучшенные пайки.
— А ведь в большинстве своем это были настоящие преступники, — сказал один из собеседников.
Никто не возразил ему, а я слишком устал и слишком был угнетен такой встречей с родиной, чтобы вступить в разговор. Да, будет нелегко, как сказал тогда Янцен. Он был прав. Путь к свободе был еще долог…
…Первый час свободы? Быть может, он пробил, когда меня после трехчасового перехода по заснеженной пограничной земле, ведущей из Западной в Восточную зону, задержал военный патруль, так как у меня не было разрешения на переход в Советскую зону оккупации… Патруль привел меня в местную комендатуру, и я вместо необходимых документов предъявил фотокопию повестки в суд и бумагу об освобождении из концлагеря, после чего советский комендант назвал меня по-немецки «товарищ» и тотчас отпустил. Быть может, час этот пробил позднее, в Берлине, когда я на улице встретил и заключил в объятия товарища, которого не видел со времен подполья и которого считал погибшим или пропавшим без вести. А может, он пробил в тот день, когда вышла в свет моя первая книга. Не знаю, не знаю… Вероятно, много было таких первых часов на пути к освобождению, которое мы сами должны были завершить, а 8 мая 1945 года было, правда, его непременным условием, но в то же время только первым его рубежом.
Перевод И. Горкиной.