В воскресенье 6 мая 1945 года я пил кофе дома, у родителей, и размышлял, можно ли мне остаться здесь еще и на понедельник, но потом решил все-таки уехать завтра рано утром. 9 мая после отпуска для поправления здоровья я должен был явиться в Дрезден, а три дня на дорогу до Дрездена было в обрез. Я вытянул правую ногу, — она почти совсем не болела. Осенью 1944 года при отступлении с Балкан я был ранен и после двух с половиной месяцев путешествия в поездах попал наконец в госпиталь в Оппельне. Так как за все время пути мне только два раза меняли повязку, рана воспалилась, в фиолетовой распухшей ноге образовались флегмональные свищи до самой кости. Мне собирались ампутировать ногу до колена, я уже дал согласие, и ее ампутировали бы, если бы не наступление русских на Висле: раненых срочно эвакуировали в Карлсбад. А там нашелся врач, который вылечил меня без помощи скальпеля. Это было зимой и весной 1945 года. В конце апреля меня выписали, хотя я еще хромал. Главный врач, который влюбился в мою сестру, по воле случая заброшенную в этот же госпиталь в качестве санитарки, дал мне, против всех ожиданий, десятидневный отпуск для поправления здоровья. Отпуск я провел у родителей, и сегодня он кончился. А может быть, остаться еще на денек? Я снова пересчитал все остановки до Дрездена и снова пришел к выводу: ехать надо завтра рано утром.
Но сейчас мне не хотелось думать об отъезде. Мы сидели в кабинете за круглым столом и пили кофе; за все время моего отпуска мы, с общего молчаливого согласия, ни словом не упомянули о войне и сейчас тоже не говорили о ней, хотя все чувствовали, что говорить о чем-нибудь другом невозможно. Тикали шварцвальдские часы, в клетке канарейка разбрызгивала воду из блюдечка. Радио играло блюз. Отец откашлялся, посмотрел на меня и, встретив мой взгляд, тотчас опустил глаза. Я уже решился было спросить, как расценивает он, офицер первой мировой войны, положение на фронте, но теперь, когда он смущенно откашлялся и вопросительно поглядел, я понял, что он от меня ждет ответа на этот вопрос, и я проговорил небрежно, как нечто само собой разумеющееся: «Секретное оружие», — и откусил кусок пирога.
— Да, секретное оружие, — сказал отец и повторил это слово несколько раз шепотом, словно разговаривая сам с собой, — такая у него была привычка. Потом он резко встал, выключил радио и подошел к окну.
Мать закрыла лицо руками и начала всхлипывать. Потом она убежала на кухню. Сквозь раскрытое окно, надувая занавески, вливался в комнату майский воздух. Пахло свежей зеленью и землей. Небо было совсем голубым. Я подошел к отцу, стоявшему у окна, и молча поглядел наружу. Словно вспаханный талыми водами, низвергающимися вниз, в долину, вздымался густо-коричневый, с сочной зеленью склон, и там, где он вливался в чистую голубизну неба, торчали две гранитные скалы, как два рога на крутом лбу. На улице было тихо, дома уютно нежились в солнечном свете.
— Как прекрасен мог бы быть мир! — прошептал отец и оперся рукой о подоконник. Деревянный подоконник затрещал. — Рай божий! — прошептал грузный, приземистый человек с поседевшей головой. — Рай божий, — прошептал он и глубоко вдохнул воздух, насыщенный запахом полей, словно в последний раз ощущал его вкус, и, не обращая на меня внимания, продолжал тихо говорить про райский сад, каким могла бы быть эта земля, и про ад, которым она всегда была только потому, что мир не хотел позволить немцам ничего, не позволял даже наслаждаться ясным солнечным светом. Взлетел жаворонок. Отец затряс головой, стукнул по подоконнику так, что зазвенели стекла, и взревел, как бык, но его рев тотчас же перешел в шепот. — Чем заслужила Германия, чтобы весь мир дважды топтал ее священную землю, поражал ее огнем и мечом, клеветой и пожаром? — И он сам почти неслышным шепотом ответил на этот вопрос: — Ведь мы же требовали только права на жизнь и только ту землю, которая была нашей, только объединения нашей германской нации, — шептал он, — ничего более, а теперь? — Он замолчал и влажными глазами посмотрел вверх, на небо.
Я думал, что прежде, чем наступит конец, разверзнутся небеса и явится бог, дабы одним движением бровей сбросить в океан красные орды.
— Проиграть войну? Это невозможно. — Отец глубоко вздохнул и снова сел к столу.
Я налил кофе. Из кухни вошла мать с заплаканными глазами и положила передо мной еще кусок пирога.
— Будет секретное оружие, и все пойдет на лад, ведь всегда все налаживалось, — уверенно сказал я.
— Почему же они до сих пор не пускают его в ход? — испуганно воскликнула мать.
Я пожал плечами. Я тоже этого не знал.
Потом, как всегда по воскресеньям, когда собиралась вместе большая часть семьи, мы сыграли три партии в «Не сердись». Мы бросали кубик и молча двигали зеленые, красные и желтые фишки. У меня были зеленые, и только я сбил стоявшую уже совсем у цели красную, как сам был выведен из игры желтой фишкой отца. Теперь на поле господствовали желтые.
— Вот видите! — торжествующе сказал отец. Вдруг он взглянул на доску, на фишку, которую только что передвинул, изо всей силы ударил себя ладонью по лбу и закричал: — Идиот! Какой я идиот!
Мы с изумлением посмотрели на него. Канарейка испугалась и жалобно пискнула.
— Какой я идиот! — повторил он снова и опять хлопнул себя по лбу. — Где были мои глаза! — кричал он. Потом он сказал, что все яснее ясного, а он ничего не сумел увидеть. — Мы, — сказал он, — следили только за наступлением русских: так кролик смотрит в глаза удава, — мы не видели, что у нас за спиной Америка, что она уже готова броситься на красных, а тут-то и есть главный шанс Германии.
Я посмотрел на доску с красными, желтыми и зелеными фишками и тоже вдруг все понял. Шумел майский ветер; я глубоко вздохнул.
— Ты правда так думаешь? — нерешительно спросила мать.
Отец вскочил и возбужденно заговорил о том, что на это указывают все признаки: быстрое продвижение американцев на западе, упорное сопротивление наших войск на востоке. Мы выжидаем, пока русские и американцы столкнутся по-настоящему. Тут он вдруг снова хлопнул себя рукой по лбу и сказал, что теперь он понял, почему мы до сих пор не применили секретного оружия: мы не хотим зря опустошать немецкие земли, американцы отвоюют их для нас, в этом ключ к пониманию теперешнего положения дел. «Ами» и русские столкнутся с невероятной силой, так что искры посыплются, и тогда Америка со своими людьми и ресурсами, со своими бомбами и танками вклинится в большевистскую Россию, как нож входит в масло, и вся Европа будет на ее стороне, как некогда была на нашей.
— Бог не допустит, чтобы случилось иначе, — продолжал отец, — победа русских в этой войне означала бы гибель всего доброго, что есть на земле. — Он тяжело навалился на край стола; глаза его сверкали.
— Дай-то бог, — прошептала мать.
Небо было как синий шелк.
На следующее утро я распростился со всеми и отправился на вокзал, который был далеко за городом. Начинался грозовой майский день, с гор дул фён, парило, луга источали аромат. На выходе из города меня остановил патруль; его командир, седой капитан, показался мне знакомым. Он изумленно посмотрел на мое отпускное свидетельство и молча протянул его своим спутникам, двум таким же седым унтер-офицерам. Оба унтер-офицера тоже посмотрели на мое свидетельство как на что-то потустороннее.
— Н-да, приятель, — сказал капитан, разглядывая меня, словно выходца с того света. Потом он спросил, неужели за все время моего пути из Карлсбада сюда через зону, которой командует фельдмаршал Шернер, меня ни разу не остановил патруль полевой жандармерии. Я ответил, что нет, так оно и было на самом деле. Капитан покачал головой и снова уставился на мое отпускное свидетельство. Мне неслыханно повезло, сказал он, что я попался с такими документами именно ему, старому другу моего отца; всякий другой вздернул бы меня как дезертира на первом суку. Я испугался и сказал, что ведь мое отпускное свидетельство в полном порядке, на что капитан возразил, что это-то и есть самое удивительное, поскольку уже несколько месяцев, как все отпуска строго-настрого запрещены. Затем он разорвал мою бумагу на мелкие клочки, затоптал их каблуком в землю и выписал мне новое удостоверение, в котором указывалось, что, согласно установленному порядку, я доложил о себе как о солдате, отбившемся от своей части, и теперь следую по железной дороге к ближайшему сборному пункту.
— Теперь отправляйтесь с богом, да поживей! — сказал он.
Я попрощался и, все еще слегка прихрамывая, пошел на вокзал. Что было потом, я помню плохо. Помню, что, против ожидания, в вагоне было свободно, мне даже удалось сесть у окна; что колеса поезда стучали все время в одном ритме, а телеграфные провода за окном то опускались, то снова поднимались. Потом поезд остановился в чистом поле; нам сказали, что поврежден путь и дальше придется идти пешком. Пассажиры, главным образом солдаты, вышли из вагонов. Я поискал знакомых, но никого не нашел; те, кто строился здесь в некоторое подобие походной колонны, были большей частью пожилые мужчины с мрачными лицами. Среди них было несколько венгров, маленьких, худых фигурок в мундирах цвета хаки. В руках они держали узелки, один был в дырявых ботинках, другой в рваной шинели — нищий народ! Мы тронулись в путь. Справа от меня шел ефрейтор-сапер, слева — унтер-фельдфебель — пехотинец, а впереди — застиранный ультрамарин моряков, глинисто-коричневая одежда солдат рабочей команды, черная форма — танкисты, коричневато-серая — части «Тодт»[17], зеленая — жандармерия, серо-зелено-красно-коричневые пятна маскировочных плащ-палаток и посеревший от стирок белесый тик с повязками фольксштурма.
Я с удивлением подумал, что эта мешанина и есть теперешний вермахт. Мы прошагали около часа, вошли в маленький городок и свернули на площадь. Площадь была совершенно пустынной, перед лавками и ларьками не видно было ни одной повозки. Железная ферма путепровода на двух опорах чернела на фоне неба, как гильотина. Вдруг по фасаду одного из зданий, падая сверху, бесшумно развернулось полотнище огромного флага. На нем не было свастики. Оно было голубого, белого и красного цвета. В чем дело? Что случилось? Флаг развернулся, и сразу же поднялся шум. За площадью толпились и шумели люди, до нас доносились их крики и топот. По рельсам наверху пробежали трое, они припали к земле, и вдруг застрочил пулемет, а на площади запылил горячий гравий. Я бросился за ближайшую колонну, тоже припал к земле, стянул винтовку с плеча, зарядил и выстрелил, целясь в пулемет, но по площади уже катились танки, путепровод взлетел на воздух, трещина расколола фасад, на котором висело знамя. В громе и треске страшно прозвучал пронзительный крик, взрыв смахнул колоннаду. И вдруг прямо передо мной возник человек, огромный, черный, не в сапогах, а в ботинках, и закричал:
— Вниз! Занять оборону перед мостом!
Я выскочил из укрытия и помчался к мосту, впереди меня бежал матрос и еще кто-то. Этот кто-то вдруг упал, но мы добежали почти до моста и бросились на землю. На мосту никого не было. Внизу журчал ручей, по зеленой воде плыли сломанные ветки. Я слышал пушечные залпы и частые пулеметные очереди. Шум удалялся. По ручью проплыла рабочая фуражка. Я посмотрел на площадь: над развалинами кружились облака пыли, от чешского флага остались одни лохмотья. Это было восстание. Они хотели нанести нам удар в спину, но мы еще раз победили. Я смотрел на болтающиеся лохмотья флага. Мы постояли немного. Шум постепенно замер, затем кто-то принял над нами командование, и мы влились в состав части, которая называлась «боевая группа Левецова».
Я вспоминаю голое помещение, в котором мы, новоприбывшие, ждали до вечера и которое нам не разрешили покидать. У ворот стояли усиленные посты с пулеметами, по двору ходили гестаповцы; говорили, что якобы вчера один взвод нашей боевой группы застрелил своего лейтенанта и дезертировал. Я расценил этот слух как одну из тех легенд, которые настолько фантастичны, что не могут быть выдуманы. Почему бы не случиться и такому, если кругом творится невероятное: казни, насилия, заговоры, убийства. Время волков и оборотней. Невероятные вещи творятся кругом: один рассказывал, что американцы стреляли по сибирскому пехотному полку; другой — что американцы уже заняли Прагу и теперь форсированным маршем приближаются к нашим позициям; третий утверждал, что через несколько часов мы будем сражаться бок о бок с американцами, потому что Богемию и Моравию американец не отдаст — это его награда за второй фронт. Кто-то спросил, где мы теперь, собственно, находимся, и я достал свой карманный календарик с картой мира, но она нам не помогла — Богемия была на ней только точкой не больше булавочной головки.
Темнело. Нам выдали картофельный суп, мы съели его в сумерках. Говорили, что электростанцию взорвали повстанцы. Мы сидели в сумерках и думали об американцах, и нам казалось, что издалека, очень издалека доносится гул артиллерийской канонады. А когда мы не думали об американцах, мы не думали ни о чем. Потом пришел унтер-офицер и приказал нам следовать за ним: прибыло какое-то важное начальство из штаба армии и желает поговорить с нами. Мы долго топали по темным коридорам и попали наконец в сводчатый подвал, где светили две коптилки. Мы остановились, нас теснили другие взводы, мы стояли, плотно прижавшись друг к другу, утрамбовавшись, как живые булыжники; потом открылась какая-то дверь, раздалась команда: «Внимание, смирно!» Я стоял далеко сзади и ничего не видел, слышал только, как скрипучий голос отдал рапорт, а масляный голос поблагодарил и сказал, что перед нами выступит господин полковник Паули из штаба ВВС.
Над передними рядами поднялось бесформенное одутловатое лицо: вероятно, полковник встал на табуретку. Его глаза изучали нас. Я увидел колеблющуюся тень от его головы на арке свода, она походила на изображение головы мамонта в пещере первобытного охотника. Полковник заговорил. Он говорил тихо, запинаясь, не очень внятно, иногда казалось даже, что он шепчет, но то, что он говорил своим негромким голосом, заставило нас вздрогнуть: он говорил о предстоящей победе. В ближайшие дни, а может быть, даже часы решится исход войны, мы накануне решительного поворота событий. Полковник говорил медленно, и совсем медленно выговорил он слова «секретное оружие».
В подвале царила тишина, в коптилках плавали язычки пламени, царила мертвая тишина, и я видел, как падают с неба, подобно грохочущим теням, магические бомбы, секретное оружие, гнев Михаила-архангела. Полковник заговорил быстрее. Он дает нам честное офицерское слово, что видел секретное оружие собственными глазами, и сердце его замерло, когда ему сообщили, какой разрушительной силой оно обладает. Он рассказывал, — и тут голос его понизился до таинственного шепота, — что секретное оружие способно поражать на сотни километров, уничтожая все живое, и командование уже завтра введет его в действие. Но перед этим мы должны выполнить еще одну боевую задачу: на моравской границе в «котле» находятся наши товарищи; если мы их не вызволим, то завтра, когда введут в дело секретное оружие, они будут уничтожены. Язычки пламени покачивались в снарядных гильзах, наполненных салом.
— Наша победа неотвратима, друзья! — закричал полковник. Вдруг он выбросил руку вверх и крикнул: — Зиг хайль, друзья! — Его тень колыхалась на штукатурке стены.
Мы прокричали три раза: «Зиг хайль!» — и в подвале отдалось эхо. В этот момент я, как никогда, был уверен в нашей победе.
Затем мы протопали по темным коридорам во двор, где стояли грузовики. Влезли в них, было очень тесно, и мы сидели почти на коленях друг у друга. Мы курили наши последние сигареты, все молчали; мимо плыла ночь, полная аромата цветущих вишен и папоротника, ясная, звездная ночь. Мы курили, смотрели на звезды и молчали. Ехали быстро, ветер свистел в ушах. Мне удалось захватить место в переднем левом углу, там можно было прислониться к борту машины и поэтому было удобнее, чем в середине, хотя и холоднее, но мне холод не мешал. Сверкали звезды, я сидел в углу, скорчившись на ранце, курил последнюю сигарету и радовался, что я снова с товарищами, снова в деле, а не дома, где были только вздохи, красные глаза, жалобы да слезы. Я думал, что завтра, когда начнет действовать секретное оружие, содрогнется весь мир. Грузовик сбавил скорость, машины теснились на дороге, грузовик к грузовику, между ними танки, штабные автомобили, мотоциклы.
До сих пор все двигались на юго-восток, теперь появились машины, идущие на северо-запад, — сначала по капле, потом ручьями, а потом встречным потоком. Грузовики цеплялись бортами, слышалась ругань; движение колонны застопорилось, мы еле плелись.
Так мы двигались около часа. Кто-то из встречной машины, идущей на запад, крикнул:
— Куда это вы собрались?
— В Моравию! — крикнул я в ответ.
Но машина уже прошла мимо. Ночь была светлая, и я видел яблони и липы на краю шоссе, на горизонте мягко подымались холмы, мягкие волны холмов, а на лугах колыхался белый туман. Бархатная ночь. Я глубоко вдыхал воздух, и вдруг все показалось мне призрачным: нирвана, бархатная страна мечты; действительность исчезла, ничего реального не было больше. Из встречных машин нам что-то кричали, я не мог разобрать, что кричат, какое-то странное слово, его звуки таяли в воздухе. Потом кто-то потряс меня за плечо, я с трудом проснулся. Во рту был противный вкус, я устало огляделся. Мы стояли на лесной дороге. Была глубокая ночь, ребята храпели, но мой сосед, тридцатилетний ефрейтор, не спал. Это он растолкал меня и, когда я проснулся, сделал мне знак прислушаться. Снаружи у машины шептались взволнованные голоса.
— Это же теперь бессмысленно, — говорил один голос.
— А вы уверены, что это не вражеская пропаганда? — возражал второй.
Я приник к щелочке в борту машины. Два ротмистра шли вдоль колонны, курили и разговаривали шепотом.
— Кто же теперь будет отдавать приказы? — спросил первый, второй пожал плечами.
— Они хотят нас продать, парень, — сказал ефрейтор. Я удивленно спросил, как это, а ефрейтор ответил, что нечего мне прикидываться дурачком, я знаю не хуже, чем он, что война кончилась и что господа офицеры хотят подвести нас под русские пули, чтобы самим целыми и невредимыми уйти к «ами». Я вдруг понял, о чем нам кричали из грузовиков, которые ехали на запад; мной овладело страшное волнение, меня зазнобило. Время волков и оборотней! Ефрейтор вскочил. Офицеры скрылись из виду. Я буравил взглядом лес, на краю серели сосны, за ними тянулась темнота. А ведь ночь была светлой. Время волков и оборотней! Я вспомнил о парнях, которые застрелили своего лейтенанта и скрылись, и вдруг подумал, что теперь они свободны, свободны в богемских лесах, густых, с ущельями и пропастями. Я почувствовал, как на меня огромными шагами надвигается что-то грозное: час, когда я должен решать за себя сам.
Косуля перемахнула через дорогу.
— Когда офицеры уйдут, бежим, — шепнул ефрейтор.
Я кивнул. Мое сердце громко стучало. Время волков и оборотней. Свобода близка. Ротмистры вернулись.
— Поворачивай! — закричал один из них шоферу.
Моторы взревели. Грузовики выбирались из леса. Спавшие проснулись.
— Что там такое? — спросил кто-то, протирая глаза.
— Мы едем домой, к маме, старина, — сказал мой друг.
Грузовики шли обратно. Забрезжило утро. Закричали птицы. Холод был собачий. Мы проезжали какой-то город. Рыночная площадь кишела народом, вокруг высокого костра толпились люди. Я приподнялся, чтобы получше разглядеть, и увидел мешки, которые горели, треща и взрываясь, как порох; несколько молодых солдат ворочали длинными палками в стреляющем огне, и время от времени кто-нибудь из них швырял в огонь бутылку, из которой тотчас же вырывалось пламя.
— Эти идиоты сжигают муку! — крикнул ефрейтор.
— А лучше, чтобы ее русские сожрали? — спросил мой сосед, шестидесятилетний тирольский стрелок.
— А мы, значит, будем жрать дерьмо! — бешено заорал я. Тут люди на площади закричали и бросились в разные стороны, голубой огонь подползал к их ногам; наша машина сделала отчаянный рывок, и рынок остался позади. Мы проехали еще немного, а потом вышли к большому шоссе, которое вело на запад. По этому шоссе, упираясь радиаторами в выхлопные трубы, цепляясь передними колесами за задние, ползли машины — поток вклинившихся и вцепившихся друг в друга машин, который заполнял шоссе, как поток талых вод заполняет в половодье русло реки. Со всех сторон стекались и текли на запад грузовики, танки, штабные автомобили, автобусы, мотоциклы; военные машины всех видов текли на запад, шоссе было забито катящимися машинами, протиснуться здесь было немыслимо даже мотоциклу. По полю бежали группы солдат. В придорожной канаве лежал фаустпатрон.
— Офицеры, вперед! — ревел какой-то фельдфебель.
Но ни один офицер не появлялся.
— Они удрали! — закричал пронзительный голос.
Колонна превратилась в кипящий поток. Корпуса машин сотрясались. Я вдруг почувствовал страх. Машины наводнили шоссе, их поток начал переливаться через край. Искаженные лица, орущие рты. Я едва успел схватить ранец и винтовку, как задыхающаяся толпа понесла меня к большому шоссе. Меня уносило. Чья-то рука крепко вцепилась в мое плечо. Это был мой друг.
— У тебя есть сигареты, или шоколад, или еще что-нибудь? — закричал он мне в ухо.
— Коньяк, — ответил я и понял, что он имел в виду.
Мы кулаками проложили себе дорогу, пробежали немного вдоль шоссе и вскочили на подножку крытого грузовика.
— Слезай, стрелять буду! — заорал водитель, но я уже отвинтил крышку моей полевой фляги и сунул фляжку ему под нос.
Водитель потянул носом воздух, потом спросил:
— Полная?..
— Полная, — ответил я, завернул крышку и встряхнул флягу; в ней слабо булькнуло.
— Лезьте наверх, да поживей, — сказал водитель и засунул флягу за пазуху. — Быстро, и чтобы никто вас не видел, там имущество штаба армии.
— Имущество штаба? А ты еще грабишь нас, бедных? — возмутился ефрейтор.
Водитель угрюмо мотнул головой.
— Да нет, там не то, что вы думаете. Картины там и прочее в этом роде, — сказал он.
Мы забрались под брезент и устроились на запломбированных ящиках. Было темно, только сквозь отверстие в брезенте падал лучик света. Грузовик загромыхал дальше. Мы проехали всего несколько минут, как почувствовали сильный толчок. Машина затормозила. Мы покатились по кузову, затрещало дерево, заскрежетало железо, раздались крики, загремели выстрелы. Я рванул брезент и увидел, что мы врезались в переднюю машину, а вокруг снова лес. Дверца машины открыта настежь, водитель сбежал. Из всех машин выскакивают солдаты и бегут в лес. Пока я смотрел, рядом с нами остановился покрытый коркой грязи мотоцикл.
Мотоциклист в серо-коричневой форме с красным на фуражке соскочил на землю и, размахивая автоматом, закричал:
— Гитлер капут, камрад, бросай винтовку, война капут!
Мне показалось, что я слышу голос самого сатаны. Я скатился с машины и бросился в лес мимо русского, который пытался схватить меня. В этот момент я был совершенно твердо уверен, что все это мне только снится. Все это был только сон: я бежал во сне; мне снилось, что я бегу через мрачный сосновый бор, и лицо мне царапают ветки и иглы, и я ничего не чувствовал, совсем ничего, потому что это был только сон, и я лежал в постели, и пора было в школу, и вот-вот зазвонит будильник. Еще пять минут, и я очнусь от этого кошмара, проснусь в солнечном свете, и все будет как прежде: под окном цветущая груша, по небу плывут облака, нет больше боя и шума, нет войны и сражений, благословенный мир; и тут вдруг раздался звон, звон будильника — з-з-зз-зз, — он пронзительно звонил в моем сне, лоб раскалывался от боли, мимо мчались призраки, звучали призрачные вопли. Я стоял перед обломанной веткой дерева и ощупывал лоб, я увидел кровь на руке. Бежать дальше, только дальше, — это не сон, теперь сзади нас слышались орудийные залпы, дальше, только дальше, только прочь от русских. Я бежал дальше, лес поредел. Я бежал медленнее, кругом во все стороны разбегались призраки. Лицо мое горело, словно я упал лицом вниз в колючий кустарник. Гремели залпы. Вдруг я остался один. Я бежал, задыхаясь, дальше, только дальше. Я бежал и уже не чувствовал своего тела, я мог бы так бежать вечность. Вдруг моя нога заскользила, на дороге лежало что-то блестящее, я поскользнулся, блестящее было металлом, я упал на кучу нагрудных знаков, которые носила полевая жандармерия. Металлические щитки звенели, я погружался в них, как царь Мидас в красное золото, и был выше любого царя. Бляхи жандармерии. «Те, кто носил эти бляхи, были равны богам», — подумал я. И вот эти божественные знаки сброшены, блестящие щитки превратились в мусор, в позорные струпья, а те, кто их носил когда-то, блуждают по лесу, и жесть не позвякивает у них на груди. Они теперь никого не могут схватить, никого не могут повесить на первом суку; теперь они сами мчатся, преследуемые, сквозь чащу, загнанные гончие, и — гляди-ка — здесь валяются и знаки различия: офицерские погоны и офицерские звезды, — вот капитан, а вот и майор и полковник. Теперь все они значат не больше, чем я… Теперь я уже не солдат, я свободен, и вдруг я захохотал; я лежал на куче нагрудных блях, держал в руке полковничий погон и хохотал, как безумный, а вокруг гремели орудийные залпы. Вдруг ветка сирени, толщиной в палец, упала, словно срезанная, на землю рядом со мной. Я перестал хохотать. Рядом была яма, я залез в нее и, лежа в яме на мягком мху, почувствовал, что не смогу больше сделать ни шагу. Только тут я заметил, что забыл ранец и винтовку в машине. Ранец ничего, а вот винтовка… что я буду теперь делать, если придут русские? Вдруг в путанице ветвей мне почудились повешенные крестьяне с обледенелыми босыми ногами; я снова вскочил и помчался по лесу. Лес кончился сразу. Я увидел поле, на нем стояли солдаты, подняв руки вверх: пленные! Я бросился назад и увидел, что солдаты медленно опускают руки и молча садятся на землю, как стая ворон. Потом я увидел русского в длинной серо-коричневой шинели и с винтовкой с примкнутым штыком. Тень сосен упала на поле. Я все время бежал на запад, направление было правильным, значит, и на западе уже были русские. Путь к свободе отрезан!
«Это конец», — подумал я, как загнанный зверь. В лесу трещали выстрелы. Ясно, русские прочесывают лес, у них железный гребень, и им они прочесывают лес, а я вошь, которая запуталась в волосах леса. Я достал карманный нож и открыл его. Заблестело лезвие; очень ли будет больно? Я вошь, но живым они меня не возьмут. Я провел острием по ногтю, поскоблил немножко. Нож был тупым. Я уставился на лезвие: кусок серой стали с круглыми пятнами ржавчины. Ничего не выйдет, только зря буду мучиться. Пленные в поле зажгли костер. А если русские совсем другие? Если они сохранят нам жизнь? А может быть, отпустят на свободу? Чепуха. Это просто дешевая маскировка: гремят выстрелы — вот действительность! Я заставил себя подняться на ноги. Если уж суждено мне умереть, так пусть я паду от честной пули. Качаясь, я пошел по открытой просеке. Кто-то тихо позвал: «Эй!» Я вздрогнул, перепуганный насмерть, и огляделся вокруг: на просеке никого не было. Кто-то снова тихо позвал. Зов доносился из зарослей ежевики, я узнал голос ефрейтора. Я подполз к зарослям, они казались непроходимыми, — заграждение из гибких петель и колючих шипов. Все равно я полз. Кожа и одежда рвались в клочки, но вот я увидел в зелени глубокую яму.
— Здесь нас никто не найдет, — сказал ефрейтор. Его лицо было расцарапано, на шее и на руках запеклась кровь.
Я прохрипел, что русские уже стоят к западу от леса, мой друг молча кивнул головой. Я смотрел в его растерзанное лицо, и искорка надежды снова зажглась в моем сердце: теперь я хоть не один.
— Выше голову! — сказал мой друг. — Пока мы можем с… еще не все потеряно. — И он шепотом объяснил мне свой план. Днем мы будем прятаться, а двигаться только ночью. Американец стоит в сорока километрах отсюда, сам черт должен вмешаться, чтобы нам это не удалось! Пусть нам даже придется все ночи напролет ползти на животе, как змеям.
— А потом? — беззвучно спросил я.
Ефрейтор свистнул сквозь зубы.
— Германия лежит в дерьме, и в ближайшую тысячу лет ничего с этим не поделаешь, — сказал он.
Воздух в яме казался зеленым.
— Ну? — прошептал я лихорадочно.
— Мир велик, — сказал ефрейтор и вытащил свой портсигар. Он зажал сигарету между пальцами, покрутил и наконец засунул в рот, но не зажег ее. — Мир велик, а Германия в дерьме, — сказал он и, пососав сигарету, добавил, что запишется в Иностранный легион или к англичанам в колониальные войска. Скоро будет спрос на немецких солдат. Немцы — лучшие солдаты в мире и единственные, имеющие опыт войны на Востоке. Он сказал, что сам принимал во всем этом участие с тридцать шестого года, и перечислил: Австрия, Судеты, Польша, Франция, Югославия, Восточный фронт, Италия, — он в армии уже десятый год. И я подумал, почему же он всего-навсего ефрейтор. По правде говоря, рассказывал ефрейтор, когда-то прежде он хотел учиться, изучать философию и историю, но теперь ему плевать на все это, теперь он стал ландскнехтом, им и останется.
Выстрелы умолкли, но снова раздался шум: мальчики в солдатской форме промчались мимо зарослей ежевики к опушке леса и сейчас же бросились обратно, как будто за ними кто-то гнался. Я подумал о моих товарищах, которые остались на поляне. Их, конечно, группами уводят в лес и и где-нибудь там расстреливают, — лес велик.
— Германия в дерьме, — сказал ефрейтор. Он снял сапоги, положил их под голову и добавил мечтательно: — Целые годы мы жили, как боги, я ни о чем не жалею. — И он стал вспоминать, какой была жизнь на этой войне: — Мы прошли господами по всей земле, и народы, сняв шапки, лежали перед нами во прахе; мы жили, как боги, как фараоны, топтали мы ногами наших рабов, мы глядели врагу прямо в глаза и всаживали нож в его тело, мы швыряли их женщин на землю и насиловали их, держа за горло, пили шампанское в Бордо и Париже, где в борделях зеркальные полы. Да, эти дни мы прожили, как боги, и жалеть нам не о чем, и не в чем нам каяться!
Я слушал его, затаив дыхание, и думал, что война кончилась, что для моего друга она была как счастливый жребий для игрока, что Германия теперь действительно в дерьме. Ее превратят в картофельное поле, так они решили в Ялте. Картофельное поле. Женщин — в публичные дома, мальчиков и мужчин — в Сибирь на свинцовые рудники, и я подумал, что туристы со всего света будут ходить по разрушенным дотла городам Германии, и бойкие гиды будут выкрикивать: «Леди и джентльмены, перед вами самые большие в мире руины, развалины Кельнского собора, а вот здесь развалины королевского замка в Аахене». Тут мне пришло в голову, что, кроме Бреслау и Оппельна, я в Германии ничего не знаю: ни Кельна, ни Аахена, ни Мозеля, ни Рейна. Я всегда хотел одного: «домой, в рейх», а теперь рейх в дерьме. Собственно говоря, какое мне до этого дело, я никогда не жил в Германии, я чехословак, я всегда был чехословаком. Меня все это не касается, а то, что я сижу в этой яме, — недоразумение. Мне незачем идти в Иностранный легион, война кончилась, я могу отправляться домой, я не имею никакого отношения к Германии, никто ничего не может мне сделать. Но потом я подумал, что русские никогда не считались с международным правом, и для них не будет различия между немцами из Германии, которые начали войну, и нами, которые только принимали в ней участие. И я подумал, что прежде всего мне надо добраться до американцев — сорок километров, один ночной переход, не больше, последний переход в этой войне. Ефрейтор завернулся в свое одеяло. Мы затаились в ежевике. Германия лежала в дерьме. По лесу бродили солдаты, все еще раздавались выстрелы; может быть, они уже и вправду стреляли друг в друга, американцы и русские, и это был уже не последний день второй, а первый день третьей мировой войны, и Германия, моя священная Германия, завоюет еще в конце концов весь мир.
Перевод Э. Львовой.