Ганс Георг Литц ГРАУШИММЕЛЬ

Граушиммель заявил, что пора бросать повозки. Было часов около пяти, солнце еще не взошло, но небо у горизонта посветлело. Граушиммель уже порядком нализался. Он пил все дни напролет, да и ночи прихватывал, но все же неплохо держался на ногах, и язык у него не заплетался. Каждые двадцать километров он останавливал весь обоз и наливал себе полную флягу. И все же тридцатилитровую бутыль с ромом ему так и не удалось опорожнить.

Он все пил и пил, уставясь мутным взглядом в никуда, и почти не раскрывал рта, а когда над нами на бреющем полете проносились штурмовики и все мы сломя голову кидались в кювет, он преспокойно восседал на козлах, — не потому, что искал смерти или не понимал происходящего, а просто рассуждал самым естественным для себя образом. Примерно так: где лошади, там и я. Или: если уж суждено, то достанет и там, в кювете, где вы трясетесь от страха, как овечьи хвосты.

Он вливал в себя ром в таких количествах, словно хотел наверстать упущенное за долгие годы или же напиться про запас на долгие годы; но и на десятый день у него еще и руки не дрожали. Он набирал ром из большой бутылки во флягу, не проливая ни капли.

И тут Граушиммель велел взять вещмешки побольше и набить их лучшим из того, что было в повозках.

— До самого верху, — сказал он, — да поплотнее, чтобы ни грамма зря не бросать, хоть в три погибели согнетесь, а потащите. — Но ерунды не брать, — добавил он, — только самое нужное: сало, галеты и консервы, не забыть соль и муку, ну, можно прихватить и килограмм-другой сахару.

Нас было пятеро на четырех обозных повозках, и только один Граушиммель пил, но лишь он один из всех нас соображал, что нам делать дальше.

— До Эльбы нам не доехать, — сказал он.

И когда мы, нагрузив на себя тяжеленные вещмешки, направились было тем же путем дальше, он заставил нас свернуть с дороги в поле, на зеленый и мягкий ковер из нежных ростков то ли ржи, то ли пшеницы, и мы потащились по нему, топча его сапогами. Тут Граушиммель произнес связную фразу, — такого не случалось ни разу за все последние дни:

— Если не пойдем напрямки, кончится тем, что иван нас все-таки сцапает.

Он здорово соображал и все видел, хоть и был пьян в стельку, — это он заметил грязно-зеленые Т-34, грозным строем выползавшие с поля на шоссе.

Но мы не стали оглядываться; Граушиммель был нашим вожаком, которому мы вверили себя и свою судьбу, он твердо шагал по нежным стебелькам ржи (или то была пшеница?) и держался очень прямо, как, пожалуй, никогда прежде.

Наше бегство послужило сигналом для всей колонны на шоссе. Теперь поле, казавшееся мне только что пустынным и бесконечным, кишело людьми. И поэтому я не сразу заметил чужих солдат, которые словно выросли из-под земли и вдруг оказались и перед нами, и среди нас, энергично жестикулируя и ругаясь на языке, похожем на наш и все же совершенно непонятном. Чужих солдат, которые ощупывали наши запястья и жадно осматривали наши пальцы, не выпуская из рук автоматов, явно мешавших им в этом деле, — солдат в куртках цвета хаки и касках, так непохожих на наши. И все же это были солдаты, хоть они и не кричали: «Hands up!» — или: «Руки вверх!» — а только спрашивали: «Часы? Кольца?» Но вот они уже позади, и даже пистолеты остались при нас, а уж за вещмешки наши мы держались так цепко, словно намертво срослись с ними. В деревне, куда мы пришли, тоже никто не спросил про оружие. Солдаты, размещавшиеся там, хмуро глядели на нас, сдвинув каски на затылок. Безостановочно двигая челюстями, они время от времени негромко и слегка гнусавя командовали: «Two by two!»[7]

Только теперь Граушиммель оглянулся, ища нас глазами, но мы следовали за ним по пятам, точно овцы за своим бараном; поскольку Граушиммель не знал английский и не понял команды, здоровенный негр пнул его ногой в зад так, что он, сразу потеряв свою самоуверенность, заковылял и стал в строй, но не двинулся дальше, пока мы не присоединились к нему.

Так мы и потопали, two by two, навьюченные неподъемными вещмешками, слегка нервничая и изнемогая от усталости, и пришли в огромный лагерь, который производил унылое и жалкое впечатление, но в котором, как мы были наслышаны от Граушиммеля, нас ожидали сигареты «Кэмел», печенье, шоколад и говяжья тушенка; поэтому мы ничуть не испугались, увидев большие вышки с торчащими из них стволами пулеметов.

Я свалился и проспал почти до самого вечера. Проснулся я в какой-то канаве между ящиками и мешками с соломой, разбитыми грузовиками и кучами тряпья; я не чувствовал ни жестких комьев под собой, ни озноба от сна на голой земле, и, проспав добрых десять или двенадцать часов кряду, проснулся от приглушенных голосов людей, беседовавших о чем-то прямо над моей головой, и, уставившись спросонья в незнакомые лица, долго не мог очнуться и сообразить, где я нахожусь; но потом вдруг сразу пришел в себя.

Как-никак мне было только шестнадцать лет, я был любознателен и неопытен, для меня начиналась новая жизнь под надежной защитой Граушиммеля, нашего вождя и наставника.

Человек, на которого сразу упал мой взгляд, вовсе не смотрел в мою сторону. Он был намного старше меня, так что-нибудь под тридцать, и выглядел вконец опустившимся, — оборванный, небритый, ни дать ни взять бродяга или нищий. Но что-то противоречило этому первому впечатлению. Я ощутил это чисто инстинктивно, пока растерянно оглядывал всех, столпившихся вокруг. Потом, проснувшись окончательно, я перевел взгляд с его лица, в котором не обнаружил ничего примечательного, на его руки, и тут только до меня дошло, что именно поразило меня при пробуждении.

Человек этот, — по званию он был унтер-офицер, я и это только теперь заметил, — считал деньги; то есть нет, он их, собственно, не считал, а только складывал стопкой десять или двенадцать сотенных, а потом брал всю пачку и рвал пополам, — вот так просто брал в руки больше тысячи марок и разрывал пополам, а потом равнодушно и безучастно отшвыривал клочки в сторону, под ноги мне и другим, и когда я изумленно уставился на него, не обратил на меня ни малейшего внимания.

Я не выдержал и спросил, — я уже знал, что все кончено, хоть в эту минуту и не было рядом Граушиммеля, я спросил, и мой вопрос прозвучал, наверно, очень наивно: «Зачем вы рвете деньги? Это же целое состояние!»

В ту же секунду я понял, что слово «состояние» звучит в этой ситуации более чем неуместно и что мне не стоило лезть со своими суждениями, а еще лучше было бы вообще воздержаться от всяких вопросов. Однако унтер-офицер услышал мои слова и ответил, вяло, даже как-то лениво: «Хочешь, тебе отдам?» Тут уж я совсем растерялся и не нашелся, что сказать. Деньги? Что уж тут, мой отец зарабатывал всего семьдесят марок в месяц, мое солдатское жалованье составляло тридцать марок, мать платила за квартиру двадцать, денег у нас в семье всегда было в обрез. И вот теперь я лежал на голой земле, не чувствуя ни холода, ни жесткости своего ложа. Я чувствовал только, что деньги, некогда столь желанные, вдруг потеряли в моих глазах былую ценность, и все же я не мог спокойно смотреть, как их рвут и швыряют на землю.

Я не потянулся за деньгами, и унтер-офицер криво усмехнулся.

— То-то и оно, — процедил он. — Тебе их тоже и даром не надо.

И стал складывать новую стопку, аккуратно выравнивая края, потом взглянул на меня насмешливо и выжидательно и перервал новую пачку пополам.

— Были бы размером побольше, — вяло заметил он, — так хоть для сортира сгодились бы.

В этот момент к нам подошел Граушиммель. Он уже успел облазить все углы в лагере, который назывался на их языке camp, и «организовал» массу всевозможных вещей. Он искоса посмотрел на унтер-офицера, как бы сомневаясь в его рассудке.

— Чего смотришь? Хочешь — бери! — сказал унтер-офицер и протянул ему только что сложенную пачку.

Граушиммель тут же схватил ее и мгновенно сунул в карман мундира.

— И много у тебя этого добра? — спросил он.

Унтер-офицер потянулся к полевой сумке, лежавшей на земле рядом с ним, открыл ее двумя пальцами и, брезгливо поморщившись, высыпал Граушиммелю под ноги целый ворох банкнот.

— Ну как, хватит с тебя? — спросил он, усмехнувшись.

Граушиммель сразу бросил наземь сверток, который до этого крепко прижимал к боку локтем, нагнулся и стал быстро-быстро подбирать банкноты, чтобы их не унесло ветром. Он запихивал бумажки в карманы мундира, а набив их до отказа, стал совать деньги в карманы брюк, и делал все это быстро, но без жадности. На унтер-офицера он больше и не взглянул.

— А штаны-то у тебя поистрепались, — обернулся он ко мне. Глаза у него все еще были мутные. Он, видимо, так и не ложился спать, а вот о штанах для меня подумал. И бросил мне новенькие, с иголочки, синие брюки.

— А ну-ка, разведи руки в стороны! — велел он. И я убедился, что брюки мне в самый раз.

Уже наступил вечер, а о нас как будто и думать забыли. Весь день в лагерь прибывали пленные большими и маленькими группами, приходили и по двое, а то и поодиночке, и лишь очень немногие из них оказались такими запасливыми, как мы, — благодаря Граушиммелю. Наконец мы поставили общую палатку (Граушиммель в свое время проследил, чтобы каждый захватил с собой плащ-палатку и одеяло), улеглись поближе друг к другу и, подложив в изголовье вещмешки, заснули, но спали на этот раз плохо и видели дурные сны.

И на следующий день никто из американских солдат так и не появился в лагере, то же самое повторилось и через день. Но они не пожалели колючей проволоки, чтобы сделать ограждение повыше и погуще, и построили несколько новых вышек. А пленным милостиво разрешили брать питьевую воду из ручья. О том, чтобы помыться или постирать, нечего было и думать. Мало-помалу мы начали сомневаться в пророчествах Граушиммеля насчет печенья и тушенки, а уж о сигаретах и шоколаде и не помышляли. Солдаты, пришедшие в лагерь поодиночке, устраивались на ночлег, выкопав каждый себе небольшую нору. У большинства не было ни одеял, ни еды. На третий день мы уже хоронили первых умерших в лагере. Никто не подумал даже вынуть у них из карманов солдатские книжки. Граушиммель высказался было в том смысле, что надо бы посыпать трупы хлоркой, но достать ее было не легче, чем миску горячего супа.

На четвертый день в лагере был съеден последний стебель крапивы. Мы успели-таки ею поживиться, поскольку Граушиммель уже на второй день погнал нас за ней, хотя наши вещмешки еще лопались от припасов. Теперь же мы просто слонялись по лагерю, высматривая, не найдется ли где немного хвороста или дровишек для костра.

В полдень мы со скуки завалились спать в палатке и как по команде, разом высунулись из нее, услышав сквозь дремоту пистолетные выстрелы, хотя нам бы, наверно, следовало спрятаться подальше. Но мы уже пять дней не слышали ни одного выстрела, и, кроме приготовления пищи и дежурства по палатке, нам нечем было заполнить пустоту тусклого и однообразного существования. Мы увидели, что пленные толпами сбегаются к вышке, откуда доносилась стрельба. Это показалось нам странным, потому что у нас уже вошло в привычку, заслышав выстрелы, бежать куда-нибудь подальше. А пленные наоборот, сбегались на выстрелы, и тогда мы решили сходить и посмотреть, что происходит.

Граушиммель вскочил первым. Не забыв назначить дежурного по палатке, он со всех ног бросился к ограждению, намного обставив нас всех, словно был уверен, что там будет, чем разжиться. Когда мы подбежали, собралась уже такая густая толпа, что мы ничего не могли толком разглядеть, как ни вытягивали шеи. По ту сторону колючей проволоки, стоя прямо посреди поля, два любителя жевательной резинки палили как полоумные куда-то в сторону, а нам было не видно, во что же они, собственно, стреляют, и мы решили, что они просто тренируются в стрельбе по цели, избрав мишенью большие валуны метрах в пятидесяти от них.

Но потом мы заметили, что один из серых камней задергался, парни подошли к нему и подняли его, и тогда все увидели, что это заяц — да такой большой, что казалось, когда его держали вот так, на весу, будто он был никак не меньше полутора метров в длину. Американцы поднесли зайца к проволочному ограждению, ухмыляясь и не переставая жевать свою жвачку, но не говорили ни слова. Пленные, стоявшие ближе всех к забору, заволновались. Тут я наконец увидел и Граушиммеля. Он сумел протолкаться к самой проволоке, и мне показалось, что он сунул руку в карман брюк и вытащил пачку банкнот.

Остальные тоже стали рыться в карманах, и хотя деньги мало у кого нашлись, зато многие вытащили и протянули американцам кто кольцо, кто часы, кто фотоаппарат, а кто и золотые коронки или ордена и даже разные женские украшения — кулоны, браслеты, серьги, — в общем, целое состояние.

Американцы подошли вплотную к проволоке, подняли зайца над головами, и он показался всем еще длиннее. А те все ухмылялись и посматривали чуть ли не презрительно на то, что предлагали им за этого заморыша, за тощего и вконец загнанного майского зайца.

Тут уже поднялся гвалт, — сперва раздались отдельные приглушенные, робкие выкрики, потом все более громкие и даже требовательные. Мы знали, что многие из пленных вот уже пять дней жили на одной воде, и нам стало как-то неловко при мысли о наших вещмешках; но, увидев, что Граушиммель вылез вперед со своей пачкой денег и кричал так же надрывно, как те, что буквально умирали от голода, я готов был сгореть со стыда.

Американцы перебросились несколькими фразами. Мы их не поняли. Говорили они тихо, почти шепотом, продолжая при этом жевать и ухмыляться.

Среди пленных вновь началась толкотня. Сзади напирали, стараясь протиснуться вперед. Кто был посильнее, бесцеремонно отпихивал в сторону более слабых. При этом некоторых свалили с ног, и толпа сомкнулась над ними. У других выбили из рук кольца и часы. Никто не обратил на это внимания. Взгляды всех были прикованы к зайцу, Каждый старался пробиться поближе к нему.

Вдруг американец швырнул зайца через забор. Тощая тушка, крутясь, пролетела над частоколом протянутых рук и шмякнулась о землю где-то позади толпы. Пленные, совсем не ожидавшие такого оборота дела, на какой-то миг замерли, растерянно уставившись в довольные лица американцев, а потом рванулись назад. Мы едва успели отскочить в сторону, как на зайца набросились сразу несколько человек. Один схватил его, другой вырвал, тут подоспел третий, за ним четвертый, пятый, а потом уж все вцепились в несчастного зайца.

Борьба длилась недолго и кончилась вничью. За несколько секунд они в клочья разорвали этого жалкого заморыша и понуро потащились к своим норам, обмениваясь взглядами, полными ненависти, но в то же время и стыда.

Граушиммель тоже смущенно улыбался, когда подошел к нам, еще не остыв от схватки и не успев привести в порядок свою одежду.

— Ну, невелика потеря, — сказал он. — И слава богу, деньги целее будут.

Но было видно, как разбирает его досада из-за того, что так и не удастся отведать зайчатинки. За ужином он ел без аппетита и привередничал.

— Вот бы картошки раздобыть, — ныл он.

Около нашей палатки маячили полуживые от голода и готовые на все люди, а Граушиммель требовал картошки.

Когда совсем стемнело, он опять вытащил из кармана пачку денег.

— Лучше всего, если пойдет кто-нибудь один, — глухо сказал он.

Он взглянул на меня, и мне пришли на ум и вещмешки, и новые брюки; я молча встал и сунул деньги в карман.

Граушиммель еще днем присмотрел это место. Рядом росло несколько искривленных сосен, прикрывавших кусок проволочного ограждения от света прожекторов.

И я пополз по-пластунски, как был обучен в доблестном вермахте, в полном соответствии с уставом. Под проволокой я пролез без труда, а выбравшись наружу, даже подивился, почему это другие пленные подыхают с голоду в лагере и не догадываются удрать через эту дыру. Когда луч прожектора падал на меня, я застывал на месте и как бы вжимался в землю. Только в двухстах метрах от проволочного ограждения я решился приподнять голову. Вокруг все было тихо. Я встал и зашагал по направлению к деревне, которую днем было видно из лагеря. Шел я, слегка пригнувшись и наклонясь вперед, — так, чтобы в любой момент броситься на землю и замереть, превратившись в выступающий из-под земли корень, кучу гнилой соломы или большой голубовато-серый валун.

За домом, к которому я направился по задам, через огороды, меня поджидал пес — тварь подлейшей повадки. Он подпустил меня поближе, а потом бросился, пытаясь сразу тяпнуть за ногу. Он даже не лаял, только шумно дышал, и его янтарные глаза горели в лунном свете. Я пнул его сапогом в бок. Удар был точный и сильный, но пес не взвыл, только стал дышать чаще и тяжелее и немного отстал от меня.

А я мигом взлетел на крыльцо и стал спиной к двери, — так удобнее было защищаться, потому что проклятая шавка опять норовила цапнуть меня за ногу. В этой позиции мне удобно было время от времени отпихивать ее морду носком сапога.

Дверь дома отворилась так неслышно, что я чуть было не упал в объятия хозяина. Псина воспользовалась этим, чтобы вонзить зубы в голенище моего сапога. Она убралась, только когда крестьянин наклонился за камнем.

Долго торговаться не пришлось. Я дал крестьянину двести марок, и он насыпал мне в мешок картошки — так килограммов пятнадцать. И только когда я спросил еще и табаку, он стал жаться. Я опять вытащил из кармана пачку денег, но это не подействовало. В конце концов пришлось снять с руки часы, но крестьянин, этот поганый хозяйчик, — послушать их, так они все с хлеба на воду перебиваются, — и тут не сдался. Нацепив на нос очки, он долго разглядывал часы, держа их в вытянутой руке, потом приложил их к уху, потряс немного, прочитал надпись на никелированной крышке и протянул их обратно. Мне сразу вспомнился Граушиммель, вспомнились и вещмешки, и новые брюки, — всплыл, правда, на миг и заяц, но только на миг, и тогда я начал плести что-то насчет часов, что они-де швейцарской работы, на двадцати пяти камнях и будут ходить еще сто лет без ремонта, добавив, что я и на полфунта табаку согласен, только чтоб был хорошо просушен, это уж обязательно.

Может, крестьянин решил, что от меня не отвяжешься, а может, боялся американцев. Во всяком случае, он сунул руку в духовку, вынул оттуда несколько бурых листьев и протянул их мне. Я не шевельнулся; тогда он добавил еще несколько штук и стал подталкивать меня к выходу. Часы он уже успел упрятать в карман.

Я ничуть не горевал о них. Пять дней назад я нашел их в кармане тех самых штанов, что дал мне Граушиммель. Я никому ни словечком о них не обмолвился. Этот сюрприз я приберегал до поры до времени. Теперь это время пришло.

Та псина все еще торчала у дверей. Она не сводила с меня злобного взгляда и преследовала по пятам, пока я не перелез через ограду.

Граушиммель ждал возле сосен, он взял у меня из рук мешок с картошкой и одобрительно похлопал по плечу. Но больше всего он обрадовался при виде табака. В награду я получил за обедом добавку.

В тот день Граушиммель, беспрестанно слонявшийся по лагерю, принес очередную новость. До этого дня мы верили всем слухам, даже такому дикому: что, мол, американцы собираются объединиться с немцами и вместе пойти против русских и что уже создаются такие добровольческие корпуса, — всему, ну буквально всему мы верили; однако этот последний слух, хотя, — или, вернее, именно потому, что он был наиболее правдоподобным, — показался нам сомнительным. Говорили, будто фельдмаршал Кейтель подписал в Берлине капитуляцию. Граушиммель уже разузнал и детали: фельдмаршал был в белых перчатках, ни на минуту не выпускал из рук своего маршальского жезла, держался прямо и гордо: старая прусская школа, — дескать, побежден, но не сломлен, — чем будто бы внушил генералам противника величайшее уважение.

Не успел Граушиммель до конца расписать всю эту историю, как уже пронесся новый слух: на берегу ручья поставили три старые полевые кухни немецкого образца и теперь, на шестой день, нам впервые дадут горячего варева. У Граушиммеля тут же вылетели из головы все остальные подробности капитуляции. Он сделал мне знак, и мы зашагали к соснам у ручья, от которых к лагерю тянулись три тоненькие струйки дыма.

— Неужто это правда, насчет капитуляции? — спросил я у него.

— Ясное дело, — ответил он. — Отвоевались.

— Наконец-то мир! — воскликнул я.

— Дерьмовый мир, — бросил Граушиммель. Он сердито топал рядом со мной по тропке. — Тебе-то что за радость? Загонят теперь в лагеря, и будешь вкалывать лет десять, а то и все двадцать. Ну, ты еще молодой, может, и выживешь.

— А ведь говорили, что… — начал было я.

Но Граушиммель оборвал меня на полуслове.

— Брехня всё, — заявил он. — Чистая брехня. — Теперь они поступят с нами так, как мы поступали с ними.

Я был не очень-то склонен верить Граушиммелю. Ведь однажды он уже попал впросак со своими пророчествами насчет печенья и тушенки; тем не менее я чувствовал, что в его словах была логика. Мне просто не хотелось ему верить, поскольку эти двадцать лет лагерей затрагивали и меня лично.

Беседуя, мы время от времени поглядывали вперед, туда, где под соснами уже толпились пленные, а вообще-то смотрели только друг на друга, а не по сторонам. Но потом оказалось, что сбоку у тропки стоял какой-то капитан, которого мы и не заметили. По всей вероятности, он замер от удивления, проводил нас взглядом и вдруг заорал, — да так, что мы вздрогнули:

— А ну-ка вернитесь!

Я почти машинально повернулся кругом, чтобы выполнить приказ капитана, — въелось это в меня за время службы, но тут Граушиммель ухватил меня за рукав. Он и не думал трогаться с места и глядел на капитана так, как прошлой ночью на меня глядел тот пес. Капитана немного смутил этот взгляд, тем не менее он подошел к нам сам. Его голос звучал уже совсем не так уверенно, чуть ли не просительно, когда он обратился к Граушиммелю:

— Штабс-ефрейтор, как вам должно быть известно, здесь, в лагере, тоже положено отдавать честь старшим по званию. Разве вы не понимаете, что, распускаясь до такой степени, вы бросаете тень на репутацию немецкого солдата?

Граушиммель ничего не ответил.

Тогда капитан сказал:

— Ну-ка живо, — вернитесь и пройдите как следует!

Лучше бы он этого не говорил. Граушиммель резко и сильно ударил его кулаком в лицо. Удар пришелся по носу. Капитан и не пытался защищаться. Он как-то растерянно огляделся по сторонам, вытащил носовой платок и прижал его к носу. Платок вмиг пропитался кровью. Но Граушиммель опять подскочил к капитану и сорвал у него погоны с плеч. Капитан и тут не сопротивлялся. Он только грустно посмотрел на серебряные полоски, которые Граушиммель швырнул ему под ноги.

— Дерьмовый мир, — повторил Граушиммель, вновь зашагав к соснам.

— На двадцать лет? — спросил я. Никак не хотелось верить.

— А черт его знает, — ответил Граушиммель. — Может, и десятью обойдется.

Это прозвучало так, будто он хотел меня утешить.

— А что нам придется делать эти десять лет, как ты думаешь? — не унимался я. — Может, нас в цепи закуют, а?

Граушиммель взглянул на меня в раздумье. Он немного замедлил шаг, хотя не мог не видеть, что к кухням со всех сторон сбегаются пленные.

А потом сказал очень тихо:

— Что делать-то придется? А что всегда приходится делать людям, когда война кончается: сперва убрать все то, что мы разворотили за эти годы.


Перевод Е. Михелевич.

Загрузка...