Генрик Кайш ВЫРВИСЬ НА ВОЛЮ!

Вокруг меня — журчанье и бульканье. Нечто текучее обволакивает меня и мягко подталкивает. Я с трудом открываю глаза; это нечто — серо-зеленого цвета, оно прозрачное, впрочем, не настолько, чтобы сквозь него что-нибудь разглядеть. Я вроде плыву. Вернее — вяло отталкиваюсь ногами, а в руках силы вовсе нет. Но уж в плавании-то я толк знаю: если я и достиг кое-чего в спорте, так это в плавании. Ну конечно, вокруг меня — вода. Но почему мне невыносимо жарко, почему я весь в поту, хоть и нахожусь в воде, нет, под водой, как я только что понял. Недостижимо. Ах, тяжко, очень, очень тяжко! В груди боль, гадкая боль… Дышу с трудом. И плечо болит, черт побери! Скверно мне, ужас как скверно. Скорее на поверхность! Ни один человек не выдержит так долго под водой. Надо вынырнуть.

Удалось — вынырнул. Вокруг все стало светлее, прозрачнее, сам я — легче. Ну вот, теперь я на поверхности. Голова уже полностью снаружи. Вокруг меня воздух. И уже ничто не журчит, не булькает. Внезапно наступившая тишина действует на меня как взрыв. А свет в глазах все струится, но как-то по-другому — мягче, словно сквозь желтоватую дымку. Я вижу эту дымку, различаю и то, что ею окутано. Сперва проступает большая рама, в нее аккуратно врезан кусок синевы, а сбоку громоздится что-то темное. Да ведь это же дерево! До чего ж я рад дереву — его ветвям и листве. Есть в деревьях что-то близкое нам, почти одушевленное, они не журчат, не булькают. Но они шумят, да еще как! Что ж я, дурак, не слышу, что ли? Только шум этот совсем иной. Ну, ясно: рама — это раскрытое окно, а синева — кусок неба. Я в какой-то комнате, лежу на кровати. Кровать белая-белая. Пока все вроде бы понятно. Но что это накручено у меня на руке? И что это за резиновая кишка, которая вроде как входит в меня или, наоборот, из меня выходит и тянется кверху, к какому-то стеклянному баллону?

— Вот и прекрасно, он пришел в себя, — доносится издалека чей-то голос. — Это — главное. А теперь, сестра, соблюдать покой и по-прежнему давать физиологический раствор.

Главное… Физиологический раствор? Что все это значит?.. Хочется пить.

— Пи-ить!

— Пить просит, — говорит другой голос.

— Пить ему нельзя, — отвечает первый голос. — Только чуть смочить рот.

Что-то влажное всовывают мне между губ. Я жадно сосу смоченный в воде уголок салфетки. Ах, как хорошо! Дымка перед глазами уже прозрачнее. Слева от окна различаю сидящую фигуру. Это мужчина. Он в форме: темно-синее сукно, серебряные пуговицы. На столе — головной убор из того же сукна: круглый, твердый, с прямым козырьком. Такие форменные фуражки в этой стране называются «кепи». До чего смешное блуждающее словечко! Ясно же, что это немецкое слово «кэппи», только переделанное на французский лад. Меня всегда занимал вопрос о том, какие слова, когда и при каких обстоятельствах заимствуются из других языков, в частности, из немецкого во французский. Интересный культурно-исторический процесс, тема для дипломной работы. Жаль, не удалось тогда за нее взяться, других забот было по горло… Но откуда взялось здесь это кепи, да и сам человек в форме? Похоже, полицейский, во всяком случае, здорово на него смахивает! Как — полицейский? Брось — неужели действительно полицейский? Ах ты, черт побери! Вот уж кто мне меньше всего нужен! Но где же это я? Как сюда попал? Да и что вообще со мной происходит?

Вода! Ну да, ведь я же из воды выбрался. Река под ночным, озаренным луною небом, до ужаса широкая, хоть и не такая широкая, как Рейн в том месте, где я мальчишкой — о, как давно это было! — в первый раз почувствовал, что, колотя руками и ногами по воде, могу держаться, на поверхности и даже продвигаюсь вперед и, стало быть, — какое победное открытие! — плыву, плыву, хотя все говорили, что мне еще рано, мал я… Конечно, эта река не так широка, как Рейн в моих родных местах, но все же решиться переплыть ее — не такое простое дело. Так почему же тогда — если это не такое простое дело — бросаюсь я ночью в реку? А потому, что на том берегу мерцает свет, пронизывая ночную мглу. Я должен туда добраться, там — спасение. Опомнись, в твоем-то состоянии? Да и свет лишь чуть-чуть мерцает где-то вдали, так что, если и доплывешь до берега, там еще идти и идти, а потом — даже если и переплывешь реку и дотащишься — как знать, что или кто там тебя ожидает? Э, все равно, надо туда добраться. В этом огоньке — надежда. Может, там люди, и они мне помогут. Смотри-ка, кровь так и хлещет из раны. Стекает вниз по груди, за пояс, я не могу ее остановить… Снял рубашку — она тоже продырявлена — обвязал ею грудь через плечо. А кровь все равно сочится. Это спереди, а ведь в спине у меня тоже дырка. Я отчетливо чувствую это при дыхании: воздух не заполняет легких, а с жутким глухим свистом вырывается из груди и из спины. Сзади, правда, свистит не так громко, зато боль сильнее. И понятно почему: при сквозном ранении выходное отверстие, говорят, всегда больше входного. А ведь я ранен в грудь навылет. Гадина, нацистский подонок! Прострелил меня с двух метров, целился хладнокровно, как в зайца. А ведь мог попросту загнать обратно в вагон, я же поднял руки вверх, сообразил уже, что дело не выгорело, что выпрыгнул я напрасно. Я думал — сейчас он меня схватит и впихнет обратно в вагон, ну поколотит, конечно. Так нет! Вскинул винтовку, я упал, а он махнул рукой другим солдатам, — одни бежали вдоль поезда, другие повысовывались из окон, — крикнул что-то, вскочил на подножку вагона, остальные тоже, раздался гудок, и поезд укатил. А меня оставили валяться на щебне, в лунном свете. Комендант поезда представит рапорт: транспорт заключенных, согласно прилагаемому списку гренобльского гестапо, доставлен в полном составе, за исключением одного человека, который пытался дать дорогой стрекача, попрощаться, так сказать, по-французски, ха-ха, здесь этот оборот как нельзя более к месту — не правда ли, господин майор? Итак — за исключением одного человека, убитого при попытке к бегству. Расход боеприпасов — 1 патрон, прописью — один. Других чрезвычайных происшествий не было.

Мерзавца наци, подстрелившего меня при попытке к бегству, я запомнил на всю жизнь. Недурен собой, крепко сбит, большеголовый, светлые жесткие волосы коротко острижены. Бухмайр — по фамилии. Весь долгий, долгий день от зари до полуночи он сидел справа от меня на деревянной скамье, пока поезд медленно, с неоднократными остановками, катил на север, оставляя позади одну сотню километров за другой. У меня было время к нему приглядеться. Первые несколько часов обе стороны — и мы и он — еще держались настороженно. Потом мало-помалу стали перебрасываться словами. Ведь у любого человека, будь он нацистский солдат или же арестованный антифашист, есть потребность в общении, да к тому же его разбирает любопытство. Вот и возникает своего рода взаимное тяготение. То, что арестованный француз, которого ему поручено конвоировать, говорит по-немецки, нисколько не удивило ефрейтора Бухмайра. Владеть немецким обязаны все — не так ли? И я теперь мог отважиться вступить с ним в разговор. Я уже ничем не рисковал. Если бы ищейки из гестапо распознали во мне немца — вот тогда бы мне была крышка, однако они передали меня для дальнейшей обработки — только какой? — в другие руки. Но коль скоро я занесен в списки как француз и то же самое значится в акте, я мог, пожалуй, позволить себе поговорить с ефрейтором Бухмайром по-немецки. Что я и сделал, хоть на душе у меня было далеко не так безмятежно, как, по всей видимости, у него. С благодушным видом, зажав карабин между коленями, он наблюдал за нами, семерыми порученными ему заключенными, с той смесью дружелюбия и твердого сознания своего служебного долга, которую, надо полагать, проявил бы и в том случае, если бы конвоировал в арестантскую солдат своей же роты, наказанных за самовольную отлучку.

— Я ничего против вашего брата не имею, — сказал он, и прозвучало это примерно так: «Вы такие же разнесчастные окопные свиньи, как и мы». Но затем добавил: — Только смотрите: сидеть тихо!

И вот, когда поезд остановился посреди поля, — а останавливался он часто, и всякий раз я страстно молил судьбу, чтобы откуда-то из засады выскочил отряд партизан, штурмом взял бы железнодорожную насыпь и освободил бы нас, — так вот, когда поезд еще раз стал, я произнес давно и тщательно обдуманную мною шутку:

— Отодвину-ка я сейчас засов и пойду прогуляться — только меня и видели!

Вагон наш был старой конструкции, и дверцы купе — каждое на восемь мест — открывались прямо наружу. Во всех купе размещалось по семи арестантов и по одному конвойному. Когда я произнес свое: «…прогуляться — только меня и видели», — караульный взглянул на меня без малейшей тревоги, но и без тени улыбки.

— Ты эти штучки брось! А то ведь я это ношу не просто напоказ! — сказал он и похлопал по своему карабину. Сдержит ли он и вправду свою угрозу? По некоторым причинам мне очень важно было бы это знать.

— И вы в самом деле пустили бы его в ход? — спросил я.

— Железно! — с несокрушимым спокойствием ответил он.

— Несмотря даже на то, что у нас с вами все так славно идет на лад?

Он закурил сигарету.

— А ты что ж, братец, думаешь, мне в этой войне своя шкура не дорога? — Тут он хотел было сунуть пачку сигарет в карман, но передумал, вынул одну сигарету и протянул мне. — Стрелять я буду, можешь не сомневаться, не то меня самого продырявят.

Сомнений нет, этот человек за столиком у окна — действительно полицейский. Мне это теперь ясно, как ясно и то, что это означает: прыжок мой был ни к чему, и все, что за ним последовало, тоже ни к чему не привело. А ведь сколько всего потом было! Но что же именно? В памяти всплывают картины и сплетаются в беспорядочный клубок. Как в нем разобраться? У полицейского такая же большая голова, как у ефрейтора Бухмайра. Вот он встает, подходит, разглядывает меня. Бухмайрская голова сливается со стеклянным баллоном — они почти одной формы.

— Ну, — слышу я, — как дела?

Ответил я ему что-то? Или только шевельнулся?

— Спокойно, спокойно! — говорит он. — Вы дергаете шланг, а этого делать никак нельзя.

С превеликим трудом мне удается выговорить:

— Физиологический раствор… — И не узнаю своего голоса. Слышу какой-то беззвучный шепот.

— Правильно, — говорит Бухмайр, мой убийца Бухмайр, — физиологический раствор. Это для того, чтобы возместить потерю крови. Понимаете? Доктор вами доволен. Вы выкарабкаетесь.

Стало быть, я выкарабкаюсь. Бухмайр уложил меня на месте, а я выкарабкаюсь. Этак я могу невесть что о себе вообразить. А мне, по правде говоря, очень бы этого хотелось! Но почему — полицейский сообщает мне, что я выкарабкаюсь? И почему у него голова Бухмайра?

Ефрейтор Бухмайр — разве он не бросился мне в глаза еще на вокзале в Гренобле, где нас сажали в поезд? Он был одним из конвойных, которым перепоручило нас гестапо. Для переброски из тюрьмы на вокзал нас запихнули в крытый грузовик, однако я без труда угадывал, каким путем нас везут. При каждом повороте дороги я сквозь стены фургона мысленно видел тот неповторимой красоты альпийский пейзаж, который открывается с главных улиц города. Эти улицы были по-прежнему необычны и прекрасны, даже когда их уже топтали сапоги марширующих или фланирующих нацистов, тех, что в минувшем году не просто пришли на смену ставшим ненадежными жителям Альп, но после многодневной перестрелки заперли своих бывших итальянских союзников в казармах. Этим марширующим или фланирующим носителям сапог не хуже, чем местным жителям, было известно, что улицы города ведут к шоссейным дорогам, а те через несколько километров переходят в горные тропы, которые крутыми зигзагами поднимаются к высокогорному плато, представляющему как бы систему естественных укреплений. Там, наверху, власти оккупантов наступал конец. Там, наверху, еще задолго до освобождения Франции новая свободная Франция уже обретала свои будущие черты. Там к началу пятого лета войны уже все было в руках партизан, и оттуда, из высокогорных партизанских лагерей, маки́ все чаще спускались в долину для боевых действий и организации диверсий. Фашистские оккупанты уже хорошо познакомились с маки́, но все еще ничего не могли против них предпринять — маки́ были недосягаемы. Как-то я даже был свидетелем одного разговора, где речь шла именно об этом. Гестаповца, который меня как раз допрашивал, посетил его коллега, в несколько минут они при мне вели беседу. Как я уже говорил, немцы считали, что я не понимаю их языка, и без стеснения изливали друг другу свои жалобы.

— Есть, например, такое местечко Вилар-де-Ланс, — сказал один из них. — Оно расположено на высоте тысячи метров и приобрело известность благодаря зимним олимпийским играм, впрочем, оно славится еще и своим медом, — так вот Вилар-де-Ланс кишмя кишит не только подозрительными личностями, но и самыми что ни на есть оголтелыми террористами, коммунистами и евреями. Оттуда можно было бы целыми вагонами забирать врагов рейха, стоит только как следует взяться, но, к сожалению, приходится сидеть сложа руки — нет подходящих для такой операции людей.

Да, так оно в действительности и было. Лишь много позднее того времени, к которому относится мой рассказ, немцам после сложной подготовки удалась крупная наступательная операция против маки́ в области Веркор, но успех этой операции уже не имел стратегического значения, немцы просто учинили резню мирного населения, мстя за свое долгое бессилие, и, оставив после себя пепелища, вынуждены были убраться не только из французских Альп, но и с территории Франции вообще.

Надо мне все-таки обуздать как-то свои мысли. Обрывки воспоминаний проносятся в голове без всякой связи. А ну-ка, давай приведи их в порядок! И мой полицейский, который опять уселся с газетой за столик, — ему тоже сейчас не место в моих мыслях. Я еще вернусь к нему и к вопросу — почему у него голова ефрейтора Бухмайра. Но сейчас речь идет о настоящем Бухмайре, о моей первой встрече с ним в то утро на гренобльском вокзале. Гестаповцу, сопровождавшему нашу партию, молодые солдаты-конвоиры, видимо, не внушали особого доверия, и он этого даже не скрывал. Я этого типа хорошо знал. Все называли его Большой Шарль. Он и сам так отрекомендовался мне, своему подследственному, еще при первом моем допросе и тут же, хрипло расхохотавшись, со всей мочи ткнул меня кулаком в лицо без малейшего, казалось бы, раздражения или злобы — просто, так сказать, порядка ради.

— Это моя визитная карточка, мосье, ясно? Я Большой Шарль. Чтобы у вас сразу же сложилось обо мне правильное представление. — По-французски он изъяснялся весьма и весьма коряво, но все же по большей части ему удавалось обходиться без переводчика. Впоследствии такие визитные карточки преподносились мне не раз, да, впрочем, и не одни только визитные карточки.

Так вот, в то раннее летнее утро на гренобльском вокзале Большой Шарль правил свой еженедельный шабаш: он отправлял партию заключенных, которых сам арестовал, сам допросил и сам же подписал приказ об их отправке. Местом назначения в приказе значились Компьен или Дранси — два пересыльных лагеря во Франции, откуда заключенных переправляли в Бухенвальд, Маутхаузен или Освенцим. Вероятно, Большой Шарль подписал приказ своим настоящим немецким именем, которого я по сей день не знаю — да и откуда мне его знать? По правде говоря, в то время, о котором здесь идет речь, я даже не знал толком, что представляет собой это место, куда направлялся поезд с заключенными, и лишь позднее узнал о нем, как и о всех не менее страшных местах. Однако уже тогда мне было известно, что все немецкие концентрационные лагеря — это ад. У меня нет никакой охоты изображать из себя этакого преисполненного геройским духом, отважно презирающего опасности рыцаря Ланселота; я был просто обыкновенным узником, этапируемым в концлагерь и затаившим в сердце, — трезво взвесив весь сопряженный с этим риск, — непреклонное решение бежать или, по крайней мере, попытаться бежать при малейшей возможности. В течение целого месяца, с той самой минуты, когда я попал в лапы к фашистам, изо дня в день я твердил себе, повторял, вдалбливал: терять тебе нечего, а выиграть ты можешь все! При первом же удобном случае, — пусть надежда на успех будет ничтожна, — надо попытаться! Как бы ни было мало шансов спастись, но ведь, если бездействовать, их будет еще меньше. И вот, когда такой случай наконец внезапно представился, я не раздумывал, не колебался — решение созрело давно. Я был готов. Ведь и шанс существует лишь одно мгновение, на то он и шанс, — еще секунда, и его уже нет. К тому же я никак не берусь утверждать, что совершил бы свой прыжок, будь у меня время хорошенько обдумать все таящиеся в нем возможности и все скрытые опасности. В ту минуту, когда моя рука легла на дверной засов, я действовал в соответствии с этим давно принятым решением, обуславливающим неукоснительность поведения при любых обстоятельствах. Это правило, непреложное вообще, должно было иметь силу и в обстоятельствах исключительных. На это я полагался. Был ли я прав, полагаясь на это? К чему это меня привело? Присутствие полицейского с большой головой ефрейтора Бухмайра, на которую было, однако, напялено французское кепи, — присутствие этого полицейского, сидящего возле кровати, где, беспомощный, с пулевым ранением навылет, лежал я, казалось, неопровержимо доказывало: мой прыжок и все, что за ним последовало, не привели ни к чему. Я только угодил из одной неволи в другую. Существует великое множество экземпляров, подобных ефрейтору Бухмайру, моему убийце!

Ну, так вот, снова возвращаюсь к Бухмайру, — он мне бросился в глаза еще на вокзале, при отправке. Конвойные, видно, не внушали Большому Шарлю особого доверия, и он самолично выстроил их, вооруженных карабинами и автоматами, в две шеренги. По этому коридору нас прогнали под его наблюдением сквозь поток пассажиров, — те боязливо поглядывали на нас и тут же отводили глаза, — по перрону к вагонам. Все это время Большой Шарль ни одного из заключенных ни на секунду не терял из виду, и лишь после того, как мы все забрались в вагоны и он удостоверился, что в каждом купе имеется вооруженный конвоир, лишь после этого он позволил себе скрыться в здании вокзала. И вот тут-то мне впервые бросился в глаза Бухмайр, мой убийца Бухмайр. Правда, на призыв Большого Шарля проявлять бдительность и не спускать глаз с семи вверенных ему террористов он лихо отрапортовал: «Есть!» Однако тут же, хоть и значительно тише, но вполне явственно, ругнулся сквозь зубы — бросил по адресу Большого Шарля словцо, которому отнюдь не место в альбомных стишках для молодых девиц. Эге, подумал я, да ты бунтовщик! Но не прошло и суток, как мне пришлось убедиться, что бунт ефрейтора Бухмайра полностью исчерпался этим словесным взрывом, который к тому же относился не к возложенному на него поручению, а к Большому Шарлю, усомнившемуся в его способности это поручение выполнить.

А что поделывает мой полицейский? Я посмотрел в окно. И тут, когда я слегка приподнялся, повернув голову, чтобы в поле моего зрения оказались окно и стол, то почувствовал, что подобные небольшие движения не причиняют мне такой уж нестерпимой боли. Это что-то новое.

Собственно говоря, ново уже то, что я вообще в состоянии шевелиться. Что-то изменилось. Больше я уже не плыву под водой, отчаянно пытаясь вынырнуть. Пространство и свет уже не обволакивают меня, словно поток или прозрачная дымка. Я уже не тот, кому, подбадривая его, говорят, что он выживет, — нет, теперь я сам знаю: выживу! А коли так — ну-ка, господин полицейский, на пару слов: что ты тут, собственно, делаешь? Кому повинуешься? Чего мне от тебя ждать? Ты тоже станешь стрелять в меня?

Вот так так! Полицейского-то моего подменили. У того, первого, которого, сдается мне, я уже упоминал, была голова Бухмайра, а у этого голова как голова и вполне нормальное человеческое лицо. Разница становится очевидной, когда он подходит к стойке, на которой укреплен стеклянный баллон. А где же резиновая кишка, соединявшая меня с этим баллоном?

Мой новый полицейский улыбается.

— Физиологического раствора больше нет, — говорит он.

Тут откуда-то возникает безмолвная черная фигура, увенчанная белым треугольником, а под треугольником — пара глаз, больших и кротких.

— Ну, мне думается, сестра, теперь он и вправду выкарабкался, — обращается мой полицейский к черной монахине. А она в ответ:

— Да ведь уже третий день.

Монахиня осторожно просовывает мне под голову руку; другой рукой в широком черном рукаве, свисающем с локтя, подносит к моим губам поильник.

— Выпейте, — слышу я.

Я не знаю, что я пью, — что-то тепловатое, безвкусное, но я жадно глотаю жидкость. Затем рука отодвигается, голова моя вновь опускается на подушку, монахиня уходит, полицейский смотрит на меня.

— Что вы здесь делаете? — спрашиваю я его. — Вас прислали тому на смену?

Он кивает.

— Мы же каждые восемь часов сменяемся: утренняя смена, дневная, ночная — точно по часам. Тебя, браток, сторожить одно удовольствие — спокойно, неутомительно. Что-то не похоже пока, чтобы у тебя явилась охота сбежать.

Голова у него не бухмайрская, но теперь я вижу, что он тоже Бухмайр. Он засовывает большой палец под кожаный пояс, выпячивает грудь. Из кобуры на поясе выглядывает рукоятка пистолета.

— Вы меня караулите? — спрашиваю я.

Он удивляется:

— Ну да, а то как же?

— Зачем?

Он поднимает плечи, брови тоже ползут вверх — он само олицетворение простодушия.

— Приказ есть приказ. А что к чему — нам не объясняют. Сам небось знаешь, кто продырявил тебе шкуру и почему. Такой случай как раз по части полиции, разве не так?

Ах, вот оно что! Они предполагают уголовщину, этакую драму из блатного мира: уголовники сводят счеты, неизвестный преступник укладывает на месте своего сообщника. Да, собственно, такое предположение напрашивается само собой. Я должен разъяснить это недоразумение. Да, но как? Какое безобидное объяснение может дать продырявленный пулею человек? Как объяснить, почему он продырявлен? Сказать правду? Ну, нет. Только не этим субъектам! Наш поезд — это я доподлинно знаю — где-то после полудня пересек границу между южной и северной зонами. Ефрейтор Бухмайр, обрадованный тем, что изрядный отрезок пути уже пройден, сам обратил тогда на это наше внимание. С виду вроде бы никакой разницы. По обе стороны границы — все те же немцы, обе зоны оккупированы. А все ж таки разница есть. На юге немцы не держат всех чиновников, вплоть до самых незначительных, под неусыпным контролем, и у патриотов, у людей доброй воли, остается кое-какая возможность действовать. Но теперь мы уже на севере, у Лаваля — у этого фашиста, матерого коллаборациониста. Здесь все подчинено непосредственно немцам. Все управление, любая должность, любое учреждение и, уж конечно, полиция! Ни в коем случае мне нельзя проболтаться, откуда я взялся, не то попадешь из огня да в полымя!

Да, из огня да в полымя, из одной неволи — в другую. Напрасным оказался мой прыжок, ни к чему было и то, что за ним последовало. От одного Бухмайра к другому, кто бы мог подумать? А ведь в начале все складывалось так благоприятно — прямо как в сказке. Возможность побега возникла внезапно, когда меньше всего можно было ее ожидать. Была ночь. Замедлившийся стук вагонных колес вывел меня из полузабытья, в которое я было впал, хотя на узкой деревянной скамье не очень-то разоспишься! Сомнения нет, наш поезд замедлял ход. В этом не было ничего необычного, так случалось десятки раз в день. Я слышу протяжный свисток паровоза. За стенами вагона — ночь, но лунная, небывало светлая, так что я различаю каждое лицо, каждый предмет в нашем купе. И столь же отчетливо-резко вижу в окне равнину в молочном свете луны. Рядом со мной и напротив, свесив головы или привалившись друг к другу, спят мои шестеро спутников, товарищей по несчастью. Никого из них я до этого дня не знал; в тюрьме я совсем недолго находился в общей камере — большей частью был в одиночке. И все же одного-единственного дня, который мы провели вместе в этом вагоне, обуреваемые одними и теми же мыслями, отламывая свой кусок хлеба от одной буханки, задавая друг другу одни и те же осторожные вопросы и одинаково осторожно на них отвечая, — ибо ефрейтор всегда здесь, и никто не знает, насколько он успел понатореть во французском языке, — да, одного этого дня хватило, чтобы между нами возникло общение. Не все мои соседи по купе были из тех людей, для кого эта поездка в слишком хорошо известную неизвестность являлась расплатой за их активное участие в движении Сопротивления. Немцы давно перестали делать вид, будто им наплевать на народное сопротивление, которое в некоторых областях уже приняло массовый характер, и теперь хватают всех без разбору. Во время облав они то и дело арестовывают людей, никогда даже не помышлявших хоть в чем-то дать отпор оккупантам. Они берут наугад, лишь бы нагнать страху, запугать, а также в надежде на заманчивый улов. И поэтому сознательно идут на возможность такого количества судебных ошибок, которое является прямым издевательством над всеми нормами уголовного права. Так рыбак, забрасывая свой невод, соблюдает при этом известный расчет. Пусть лишь ничтожная часть улова представляет интерес, но именно ради нее огромное количество прочей рыбы должно попасть в сеть. Эту не представляющую для рыбака интереса рыбу в лучшем случае выбросят обратно в море. Хуже, если она успеет издохнуть еще раньше или пойдет в дело наравне с остальной, ибо ни один рыбак не в состоянии так тщательно отсортировать свой улов; в общем, все это дело случая, а разум и справедливость здесь вовсе ни при чем. За то недолгое время, которое я провел в общей камере после одиночки, я свел знакомство с одним из своих современников; этот человек разводил голубей, был активным членом Общества голубятников и не раз получал призы на конкурсах. Он мог без умолку говорить о своих голубях, — знания его в этой области были неисчерпаемы. А на то, что у всех было на языке, — война, оккупация, сопротивление, — он попросту не реагировал; эти слова не находили ни малейшего отклика в его душе, и не в силу какой-либо сугубой осторожности, что вполне допустимо по отношению даже к товарищам по камере, отнюдь нет, а просто в силу глубочайшего равнодушия ко всему, что не касалось лично его самого. Вот к этому-то человеку в его домишко в пять часов утра ворвались гестаповцы, перерыли там все сверху донизу, голубей перебили, семье пригрозили расправой, а его самого забрали, и прошло немало времени, прежде чем разъяснилось — почему постигла его такая участь. Оказалось, что на него пало подозрение, будто он посылал своих голубей и воздушным путем, минуя всякую цензуру и контроль, нес связную службу для организации Сопротивления. Кому-то пришло в голову, что подобное использование голубей вполне возможно, и этого оказалось достаточно, чтобы бросить в тюрьму многих добрых людей из Общества голубятников.

Этого любителя голубей нет среди моих товарищей по купе. Но ведь вон те двое у окна — также ни в чем не повинны. А этого молодого парня забрал патруль, когда он со своей невестой прогуливался по лесу. В этом лесу незадолго до того был обнаружен склад оружия — что ж, разве это не достаточный повод для ареста? Судя по тому, что он мне теперь об этом рассказывал, не исключено, что ему и в самом деле было кое-что известно про этот склад. Но улик против него у фашистов было не больше, чем против доброй дюжины других гулявших в лесу, которых они тоже забрали и уже больше не выпустили на волю. Система, по которой они действовали, опиралась на теорию вероятности. Можно было с достаточной уверенностью предположить, что среди десятка наугад задерживаемых лиц должен попасться хотя бы один активный борец Сопротивления. Вышеозначенное мероприятие давало возможность его обезвредить, и к тому же отпадала всякая необходимость опознавать его и уличать. Именно таким путем попал в лапы гестапо и я. Произошло это 2 мая во время поездки в горы. Накануне мы там, в горах, скромно, применительно к условиям, но с горячим воодушевлением в сердцах справили Майский праздник. Я сидел в автобусе и думал о нашей близкой победе. Сообщения, которые ежедневно поступали по моему радио для нашего рукописного подпольного бюллетеня, были самые обнадеживающие. Каждый день я передвигал флажки на карте Восточного фронта, висевшей на стене моей комнаты: советские армии повсюду гнали неприятеля на запад. Монтекассино — ключ к северной части Италии, где фашисты упорно держались несколько месяцев, был накануне сдачи. Долгожданная высадка союзников на западе ожидалась со дня на день, это уже чувствовал каждый и этим жил. Для всех нас, для борцов Сопротивления, она послужит сигналом к выступлению. Да, победа наша была близка.

Тут завизжали тормоза, и дребезжащий автобус остановился. Немецкие солдаты образовали заграждение поперек шоссе и, угрожая оружием, заставили нас выйти из автобуса: «Гоп-гоп! Живей, живей! Вещи оставить!» Двое солдат принялись обшаривать автобус и наш скарб, остальные выстроили нас на пашне вдоль дороги, уперев нам в спины дула автоматов. Мы стояли молча, не шевелясь, подняв руки вверх, и ждали, пока они нас обыскивали и по одному уводили на допрос. Мало кто из нас мог дать удовлетворительные ответы на все их вопросы: откуда и куда мы едем, род занятий, семейное положение, место жительства, источник существования, исполнение трудовой повинности, назначение того или иного имевшегося при себе предмета, значение той или иной бумажки или фотографии, обнаруженной в кармане. Не мог сделать этого и я: слишком уж многое из содержимого моих карманов плохо вязалось с моим объяснением, что я, дескать, еду за город к своим знакомым, пригласившим меня погостить у них денька два. Так вот и попал я в эту наугад закинутую сеть — рыбка не из самых крупных, но все же представляющая некоторый интерес.

Как ни парадоксально, но именно эта случайность ареста, которая, казалось бы, должна была облегчить мое положение, именно она и явилась источником самой жгучей моей тревоги в последовавшие затем недели. Ведь мои товарищи и соратники, естественно, могли опасаться, что я стал жертвой доноса, что в нашу среду проник шпик, и, следовательно, надо рвать все контакты и приостановить намеченные операции. Этого требовали правила подпольной борьбы. И только одному мне было известно, что на сей раз нет никаких оснований соблюдать эти правила. Никто на меня не доносил, и было крайне важно, чтобы мои товарищи об этом узнали. Я ломал себе голову, как бы поставить их в известность, и ничего придумать не мог.

Поезд совершенно явно с каждой секундой замедляет ход. Если сейчас спрыгнуть, пока он так ползет, риска особого, вероятно, не будет. Нужно прыгать, согнувшись, пружиня в щиколотках и в коленях, смягчая этим сотрясение от толчка оземь, а потом свободно катиться этаким клубком, куда покатит, только непременно защитить голову руками. Кажется, примерно так полагается это делать, таково искусство спрыгивания на ходу — я когда-то читал, что эту технику применяют спортсмены, дублирующие кинематографических звезд в тех эпизодах, где легко можно свернуть себе шею. Так надо бы сейчас действовать и мне. Но вот загвоздка — Бухмайр. Я и спрыгнуть не успею, как он меня сцапает. Да куда там, — он сцапает меня, прежде чем я отодвину засов. Да, Бухмайр… Постой, что это я говорю: Бухмайр тут? Где же он? Где Бухмайр?

Бухмайр вовсе не сидит возле меня, где ему положено сидеть. Я просто глазам своим не верю, щупаю руками пустую скамью. Нет его, нет. Ну теперь уж нечего раздумывать над тем, где он может находиться, — в соседнем ли купе у другого конвойного, в уборной ли или еще где. Нет Бухмайра, и все тут. Купе не охраняется, поезд медленно тащится по ровной местности, отодвинуть засов легче легкого. Миг, о котором ты мечтал, наступил. Ты же верил, что он наступит. И он наступил. Так не раздумывай! Скорей! Скорей! Прыгай, братец, прыгай!

Я оглядываю своих спящих спутников. Разбудить их, указать им на возможность побега, тем более обсуждать, имеет ли он смысл, — времени нет. Каждую секунду Бухмайр может вернуться. Прыгай! Ты вправе это сделать. Но одного, хоть одного я спрошу — не попытается ли и он тоже бежать. Хотя бы того, что рядом со мною. Он уже немолод, часовщик до профессии, рассказывал он о себе мало и скупо, но за этим угадывалось нечто большее, и я чувствую, что он мне чем-то сродни. Тихонько расталкиваю его. Он просыпается не сразу. Чуть шевельнулся, потом открыл глаза, смотрит растерянно. Я прикладываю палец к губам — тсс! — и указываю на пустое сиденье Бухмайра, потом на дверь, на засов и делаю взмах рукой — туда на волю! Это доходит до него не сразу, сначала он принимает все за шутку, но затем видит, что я не шучу. На какой-то миг весь напрягается, хочет вскочить, но тут же снова обмякает и остается сидеть на скамье. Уныло качает головой. Он не готов к побегу. Ладно, товарищ! Тебе лучше знать, как ты должен поступить, — я же знаю, как следует поступить мне. Я легонько хлопаю его по плечу; в ответ он салютует мне, подняв сжатую в кулак руку: счастливо! Я поворачиваюсь к двери, берусь за засов. С момента, как я проснулся, прошло не более двух-трех секунд.

Какая светлая ночь. Не упомню второй такой светлой ночи. Ну, прыгаю. Я совершенно отчетливо вижу, куда прыгать. Каждый камешек можно различить. Тень катящихся вагонов, примерно в метр шириной, скользит вдоль полотна. Как резки тени в лунном свете! Я спрыгиваю в эту полосу тени и бросаюсь наземь. Поезд идет так медленно, что все эти акробатические трюки из приключенческих фильмов ни к чему. Я лежу плашмя, прильнув к земле. Я цел и невредим и мог бы тотчас же вскочить и бежать и бежать. Но на залитой лунным светом равнине меня скорее могут заметить с поезда. И я продолжаю лежать у самых рельсов, в тени поезда, в темном укрытии, где меня не видно даже из окон вагонов. Подожду, пока не скроется из глаз последний вагон. Я на диво спокоен, у меня все обдумано и все идет по плану, как я и предвидел.

Но что это — неужели задуманное мною перестает сбываться? Два или три вагона проехали мимо. В ушах стоит грохот колес. Но, кажется, он стал тише, неужели колеса крутятся медленнее? Я еще не хочу признаться себе в этом, не хочу верить, но в глубине души уже понимаю: поезд, который и так еле тащился, еще больше замедляет ход. Скорей, проклятый поезд, скорей! Ну же, прибавь хоть чуточку скорости! Сгинь, скройся! Я приникаю к земле, хочу слиться с тенью, я уже ничего не вижу, только шум поезда у меня в ушах… Визг тормозов перекрывает грохот колес, грохот переходит в неровное постукивание и затихает — поезд стал. Он стоит! Что теперь будет? Сигнал тревоги вспарывает внезапно наступившую тишину. Раздается команда. Я поднимаю голову, окидываю взглядом вагоны. Из окон высунулись солдаты, машут руками, а другие уже выскакивают из вагонов с автоматами наперевес. Бросаются врассыпную. Один бежит прямо на меня. Это Бухмайр. Привет, ефрейтор! Сам же виноват, что я причинил тебе столько хлопот: где ты был в тот миг, когда тебе надлежало стеною стать между мной и моим единственным шансом на спасение? Ну, чего тебя так перекосило от бешенства, — ведь все кончилось не так уж плохо — для тебя, разумеется: ты ведь не попадешь под трибунал за то, что покинул пост, выйдешь из войны целехоньким, раз уж сумел так устроиться, что дуло твоего карабина нацелено только на безоружных вроде меня; в России все было бы совсем по-другому, и ты рад-радешенек, — сам же мне говорил, — что остался здесь, в прекрасной Франции, и можешь спокойно постреливать себе оккупантскими пулями, до поры до времени, конечно, — этот твой покой ненадолго, теперь это уже каждому ясно. И нечего тебе так яриться, не можешь же ты, в самом деле, винить меня в том, что я ухватился за свой единственный шанс. Право на побег — исконное право всякого узника. Твое дело этому воспрепятствовать, но ставить это в вину — ты не вправе. Вот видишь, я уже поднимаюсь. Чего ж ты орешь: «Руки вверх!» Пожалуйста, я и руки подыму. Я сдаюсь. Признаю, прыжок мой был напрасен. Будем, стало быть, продолжать вместе наше с тобой путешествие до самого конца. Да ты что это, зачем вскидываешь карабин? На что это тебе? А, понимаю, на тебя смотрят! Твои товарищи и все офицеры смотрят на тебя, и нужно разыграть маленький спектакль, чтобы они позабыли о том, что ты нарушил устав; тебе нужно изобразить ярость: ведь этот выродок-коммунист так коварно подвел честного немца, обманул его доверие, его благородную веру в людей! Право, я тебя понимаю, ты всего только разнесчастная свинья. Да, из нас двоих, ефрейтор Бухмайр, разнесчастная свинья — это именно ты, а не я, хоть ты и думаешь иначе.

— Ах ты свинья!

Ефрейтор Бухмайр теперь уже в двух метрах от меня. Лицо его искажено яростью, в неестественно ярком свете луны я различаю даже, как дрожат его губы, когда он выкрикивает:

— Ах ты свинья!

Вот он остановился передо мной, карабин к плечу, — тот самый карабин, который я весь день видел у него в руках между колен, который он носит «не только напоказ», — он, конечно, и в самом деле думал то, что говорил. Яркая вспышка, резкий сухой щелчок; славно удар бичом в грудь, боль побежала к плечу, меня опрокинуло навзничь. Что это? Неужто он и вправду спустил курок, наш славный ефрейтор Бухмайр? Мерзавец, нацистская гадина! Эх, слабоват я по части ругани, а ведь есть такие забористые, крепкие словечки, в них можно излить всю злобу, всю ненависть, а у меня их нет про запас, от гнева я только заикаться начинаю. Одно могу сказать тебе, Бухмайр: ты самая мерзкая нацистская свинья, и я от всего сердца надеюсь, что близок тот час, когда кто-то отплатит тебе за нее!

— Спокойней, вам нельзя так метаться! Повязки сорвете! Что с вами! Что-нибудь страшное приснилось?

Это, наверное, врач. Голос тот самый, который говорил тогда что-то о физиологическом растворе. Теперь он говорит, что я выкарабкался. Окончательно выкарабкался, опасности для жизни больше нет. Вы так говорите, доктор, потому что имеете в виду лишь те опасности, с которыми можете справиться с помощью ваших хирургических инструментов, а для меня, пока вон там, за столиком, сидит полицейский, каждые восемь часов сменяемый другим, опасность не миновала. Вот и сейчас сидит уже новый, сколько их здесь перебывало, и все, как один, — Бухмайры.

Да, это полицейский надзор. Доктор, видимо, несколько смущен. Таково предписание, он тут бессилен. Когда к ним в больницу доставляют людей с огнестрельным ранением, они обязаны сообщать об этом. Ведь это не обычный частный случай, вы же понимаете? Впрочем, такое правило соблюдалось и прежде. Беда только в том, что теперь в эти дела стали встревать немцы. Надзор за вами, друг мой, установлен комендатурой — говорю вам, все как есть. Они расследуют каждый подобный случай, и вы, надо думать, легко можете догадаться, что, уж конечно, их интересует не статистическая кривая уголовных дел во Франции. Нервничают господа немцы. Каждый день, а тем паче каждую дочь, разное здесь случается. Наш сонный провинциальный городок Мелэн много кое-чего таит в себе. Вы сами-то здешний? Нет? Ну, так я и думал. Все коммуникации, связывающие Париж с югом, с Лионом, с Средиземным морем, пересекаются здесь — железнодорожная линия, шоссе, речной транспорт по Сене. Здесь расположены мосты, маневровый вокзал, диспетчерские. И все это достаточно близко — всего в пятидесяти километрах — от Парижа; достаточно близко, чтобы представлять для немцев особый интерес, и в то же время достаточно далеко, чтобы иметь самостоятельное значение. Немцы это понимают, но ведь и еще кое-кто понимает, не так ли? Э, да кому я все это рассказываю! Простите, не подумайте, что я хочу вам что-то приписать. Я ведь в общем-то не знаю, что и как с вами произошло, но зато я знаю, что в нынешние времена далеко не всякий, в кого стреляли, непременно должен оказаться подозрительным субъектом. По мне, так вполне можно было бы обойтись без всякого донесения. Лично у меня могут быть кое-какие соображения по поводу случившегося. Но о вашем поступлении в больницу известно не одному десятку лиц. А это уж многовато. Я не хочу сказать, что кто-нибудь непременно на нас донес бы. Та супружеская пара, что вас подобрала, в сущности, спасла вам жизнь, — зачем бы они стали вам вредить? И тем не менее — персонал амбулатории, привратник больницы, хирургический персонал, пациенты — не слишком ли много людей посвящены в эту историю? Ну, ну, не волнуйтесь! До сих пор никто из немцев о вас не осведомлялся. А если уж это произойдет, вы так или иначе непременно об этом узнаете. Пока что вы далеко не в таком состоянии, чтобы вынести перевозку. То, что вы остались живы, с медицинской точки зрения можно считать почти что чудом. Вам известно, где вы лежите? В эту палату мы кладем тех, для кого летальный исход считаем неизбежным. Сейчас мы могли бы уже перенести вас отсюда в другую палату, но, на мой взгляд, вам лучше еще полежать здесь, подальше от глаз, так для вас будет полезнее.

Супружеская пара, которая меня подобрала? Как же это произошло? Как? Маленький домик на окраине уходящего вдаль селения, закрытые ставни, сердитый собачий лай. Я в изнеможении опускаюсь на что-то мягкое, на невысокую, не выше колен, кучу чего-то мягкого, — быть может, навоза, подсушенного сверху солнцем и ветром. Но ведь до этого я был в воде, я плыл, вдали мерцал свет, и я к нему плыл. А еще раньше… Я должен, должен вспомнить!.. Бухмайр, скотина, стреляет в меня в упор. Я падаю навзничь, и в голове у меня мелькает мысль о том, что мне доводилось слышать или читать про состояние души человека в минуту смерти. В этот миг, как сообщают некоторые просвещенные люди, перед духовным взором человека молниеносно проносится вся его жизнь. Пытаюсь проверить это на себе. Нет, не получается. Мною владеет одна всепоглощающая мысль: черт возьми, умереть теперь, после всего, что я перенес и что не смогло свалить меня! Умереть теперь, когда вот-вот наступит иная жизнь — где все будет лучше, разумнее, где люди будут счастливы и я вновь увижусь с моими близкими, о которых теперь не имею вестей, не знаю даже, живы ли они, и если живы, то где находятся, а они не знают, где я, и никогда не узнают, как я умирал. Вот о чем были мои мысли, действительно подобно вихрю проносившиеся в голове, но по сути совсем не похожие на то, о чем, по мнению просвещенных людей, должен был я в эти мгновения думать… А потом я провалился в какую-то пустоту. Однако спустя некоторое время сознание вновь вернулось ко мне, и тут я прежде всего почувствовал, как что-то липкое ползет у меня по телу и мне трудно, очень трудно дышать — дыхание короткое, прерывистое, и воздух не наполняет легкие, а со свистом вырывается наружу. Я сразу понимаю, что со мной: прострелено легкое. В том, что это означает, я не вполне отдаю себе отчет, однако мне кажется невероятным, чтобы, стремясь убить человека и стреляя в него в упор с двух шагов, можно не достигнуть своей цели. Выстрел, несомненно, был смертелен. Я умру. Через несколько минут, может быть, даже секунд. И ничего другого мне не остается, как ждать смерти. Странно, что я не испытываю какой-то особенной боли. Оказывается, смерть не так уж страшна. Только в голове очень смутно, да еще противно, что весь я в этой липкой крови. Может, надо попытаться как-то ее остановить? Не стоит. Не стоит хотя бы только потому, что это возродит пустую надежду остаться в живых. Но, может, все-таки… Хотя бы для того, чтобы она не текла так сильно. Поглядеть разве, что там у меня? Я немного приподымаюсь, вот уже сижу; окидываю себя взглядом, но это мало что дает. На мне куртка, ухитряюсь ее сбросить. Ну вот, а теперь и рубашку. Так, она пробита пулей; наверное, и куртка тоже — само собой. Разглядываю свой живот — он весь в крови. Воображаю, на что похожа спина. Я скручиваю рубашку жгутом и обвязываюсь ей как лентой — через правое плечо и левую подмышку. Надеюсь, эта повязка прикрыла дырку, кровь теперь не так сильно сочится. Это я неплохо сделал, хотя и не для того, конечно, чтобы остаться в живых. Нет? А почему, собственно? Где это сказано, что если какой-то нацистский подонок решил меня убить, то его выстрел должен быть непременно смертелен? Нигде этого не сказано. Пока ты еще жив, не делай своему убийце такого одолжения, не записывайся раньше времени в покойники. Ты меня прости, если на сей раз я выскажусь несколько назидательно и высокопарно: ты принципиально не имеешь права ставить на себе крест, пока в тебе теплится хоть искорка жизни. Ты хочешь быть коммунистом, а коммунист никогда не сдается, никогда!

Ладно, я все понял. Я переваливаюсь на бок, острые камешки щебня впиваются мне в тело. Пробую встать. Не так-то это легко, и получается не сразу, но все-таки встаю. Вот уже стою на обеих ногах, пошатываюсь, но стою. Оглядываюсь кругом: холодный блеск рельсов в лунном сиянии; по одну сторону полотна — изгородь, по другую — лес. Куда податься? Пробую двинуться в сторону изгороди. Против всякого ожидания, удается сделать несколько шагов. Становлюсь увереннее. Теперь уже это даже похоже на ходьбу. Ну, дойду до изгороди, а дальше что? Сам не знаю. Можно бы и пролезть. По ту сторону — дорога, а за дорогой — кирпичная стена. В рост человека, и что за ней — не видать. Стало быть, можно налево, а можно и направо. Но за этой стеной, может быть, дом стоит, и там мне окажут помощь. Скажу этим людям, что убежал от немцев, и этого будет достаточно, они помогут. Надо перебраться через стену! Куда тебе! Слишком высоко, а ты и по ровной-то земле еле ноги волочишь. Но я должен перелезть. Ты просто спятил, бредишь, у тебя лихорадка! Шатаясь, плетусь вдоль изгороди. Ага, ворота! Но они заперты — можешь дергать сколько влезет, все без толку. А решетка с поперечными прутьями на что? По ним можно перелезть. Никуда тебе не перелезть, брось ты это. Врешь, не брошу! Коммунист никогда не сдается.

Как же это я перебрался? Парк. Аллея. Лужайка. И здание — высокий, похожий на замок загородный дом. Света ни в одном окне. Понятно: люди спят. В центре фасада — подъезд, двустворчатая дверь. Странно, она открыта. Входи, кто хочет! Большая прихожая. В ней пусто или почти пусто: стоит кушетка, какие-то два ящика неизвестно зачем. «Эй! Эй! Есть здесь кто-нибудь? Помогите!» Среди пустых стен гулким эхом прокатывается мой крик. Как чуждо звучит мой голос. «Эй!» Никакого отклика.

Позднее в прихожей на каменных плитах пола обнаружили большое коричневое пятно — высохшую лужу крови… Должно быть, я долго пролежал там без сознания. Дом был необитаем — но только последние два дня. А до этого в течение ряда лет — с тех пор, как его реквизировали немцы — в нем была расквартирована воинская часть, которая несла караульную службу у расположенных поблизости железнодорожных сооружений. В последнее время — в конце мая, в начале июня — налеты бомбардировщиков на эти сооружения, особенно на мост через Сену, резко участились, и теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что это было связано с ожидавшейся тогда со дня на день высадкой союзников в Нормандии. В поисках людей я случайно, вслепую забрел прямо в логово зверя, пустовавшее лишь потому, что караульный отряд был переведен в более безопасное место. Я, разумеется, об этом и не подозревал, когда очнулся после своего вторичного обморока. Безмолвие и пустота этого дома, — что было великой моей удачей, — породили во мне лишь разочарование и ожесточение. Ожесточение и упрямство. Ну и пусть! Пока я еще держусь на ногах, не позволю себе пасть духом! Пока могу двигаться, буду искать путь к спасению, хотя и не знаю, существует ли он и где его искать. Пошатываясь, выбираюсь из дома, тащусь по дорожке, ведущей в парк. Не я иду — идет автомат. Сломанный, разваливающийся на части автомат идет неизвестно куда. Дорожка вьется вниз по склону, поворачивает, и моим глазам открывается тихая, чуть поблескивающая водная гладь. Я стою на берегу реки. Дальше идти некуда, кончен мой земной путь. Все. И теперь наконец покой. Я сделал, что мог, а смог я даже больше, чем можно было ожидать. Чего еще от меня требовать? Ах, покой! А что это за река? Откуда мне знать? Постой, попробуй-ка представить себе карту. Таких широких рек не очень-то много в той местности, куда должен был добраться наш поезд примерно за сутки. Да уж не Сена ли это? Она же течет к Парижу с юго-востока. Река, что передо мной, широкая. Однако не такая широкая, как Рейн в тех местах, где я родился, а ведь когда-то я славился тем, что мог его переплыть. Уж не воображаешь ли ты, что и сейчас тебе под силу переплыть на тот берег? Нет, конечно, куда мне в таком состоянии! А впрочем, чем я рискую? Пролетариям нечего терять, кроме своих цепей, приобретут же они весь мир. Ты ведь знаешь, откуда эти слова. На том берегу, далеко, далеко мерцает свет. Если бы мне туда добраться, может, я и приобрел бы весь мир. Ну, и разыгралась у меня фантазия! Смотри, лодка! Вон же, вон лодка! Гребная лодка! Правая рука у меня, правда, крепко побаливает, но левой я, пожалуй, смог бы еще грести. Попытка не пытка. Эх, черт возьми, цепь! Лодка на цепи! Не состоялась прогулочка при луне в гондоле. Ну так переберусь вплавь. Неужто не справлюсь с этой тихой, спокойной рекой? Это ж было б курам на смех! Стой, не спеши, сними хотя бы ботинки, легче будет плыть. Так, готово. А часы на руке, они что — влагонепроницаемы? Нет? Видишь, обо всем надо подумать. Сними их — и в задний карман брюк, все сохраннее будут. А теперь — в воду! Что, холодно? Да, не сказать, чтоб тепло. Ну, работай ногами. Ложись на правый бок, а левой рукой делай свободные, спокойные, широкие гребки. Ну что, идет как будто неплохо. Течение не сильное. Впрочем, правду сказать, немножко меня все же относит, и тот огонек, к которому я стремлюсь, все дальше и дальше ускользает в сторону. Но так или иначе, вперед я продвигаюсь. И если мои чувства меня не обманывают, то мне как будто и дышится легче. А вот свободные, спокойные, широкие гребки что-то не очень у тебя, друг мой, получаются. Радуйся тому, что хоть кое-как, а гребешь. Нет, долго я так не протяну. Силы мало. По правде-то говоря, я уже совсем выбился из сил. Не могу я больше, не могу, и все. Сколько еще до берега? Никогда мне до него не доплыть. Может, повернуть обратно? А как далеко я отплыл? Нет, назад тоже не ближе. Как же теперь? Э, да не все ли равно! Чему быть, того не миновать — так пусть это произойдет здесь. Что от пули окочуриться, что утонуть — не все ли равно! Не могу больше, конец, иду на дно. Так вот оно — последнее мгновение. Прощай моя молодая жизнь!

— Да, — говорит доктор, — бывает такое. Воля к жизни. Именно это часто и решает все — выживет человек или погибнет. Известны случаи, когда воля к жизни делала прямо-таки чудеса — вселяла в тяжелораненых такие моральные и физические силы, что этому трудно поверить. Так оно, очевидно, было и с вами. И даже в то, последнее, мгновение. А что до вашей безумной идеи переплыть Сену, то ничего благоразумнее, целесообразнее вы, пожалуй, и сделать не могли. Все ведь очень просто. Холодная вода прежде всего способствовала свертыванию крови, она, так сказать, закупорила пулевые отверстия и приостановила кровотечение. Иначе, можете мне поверить, вы очень скоро истекли бы кровью.

Так вот кто мой спаситель — холодная вода! О Большой Шарль, маленькая душонка, слышишь ли ты это? А ведь ты в свое время возлагал на холодную воду совсем иные надежды. Вот уж, поистине, ирония судьбы! А выражаясь более научно, диалектика жизни! Да, жизни, а не смерти. Ты хотел сделать воду моим врагом, а она стала моим другом. Она была в большом долгу передо мной, и ей надлежало возместить причиненное мне зло. Ведь в свое время, на службе у Большого Шарля, она сыграла со мной злую шутку. Кто бы мог подумать, что она сумеет с таким блеском вернуть себе свое доброе имя. О Большой Шарль, маленькая душонка! Даже твои орудия пытки уже оборачиваются против тебя, недолго тебе осталось командовать.

Но пока он еще командует. И сейчас слышу, как громыхнул засов, как вставляется ключ в скважину и дверь камеры отворяется. Здание, где я находился, прежде было, должно быть, жилым домом или конторским помещением. В нем не то семь, не то восемь этажей, но выше шестого я не поднимался. Гренобльское гестапо перестроило его все сверху донизу и приспособило для своих нужд. Тюрьма занимает два этажа. Понастроили перегородок, обили железом двери, понаставили решеток, создали переходы — получилась тюрьма как тюрьма. Одного ей недостает — двора. Здесь на прогулку не выводят. Я просидел в тюрьме свыше двух недель и выходил из камеры только в душевую. Постоянным местом моего тюремного пребывания, откуда я спускался только на допросы, был шестой этаж. Это достаточно высоко, чтобы ощущать, как потряхивало здание, когда английские летчики сбрасывали где-то поблизости бомбы. Порой мы слышали даже рев их моторов. По большей части, они пролетали дальше, по слухам — на север Италии. В этих случаях люди там, на воле, за стенами тюрьмы облегченно вздыхали — и каких не понять. Но сам я испытывал разочарование. Я мечтал о воздушном налете, который превратил бы это здание в кучу развалин и всех наших наци, всех до единого, похоронил бы под обломками, а мы, те несколько десятков заключенных, целыми и невредимыми вырвались бы тем временем на волю. День за днем лежу, бывало, на своих нарах, лежу и сжимаю кулаки. Что они намерены со мной сделать? Только в самые первые дни заключения меня вызывали на допросы. Допрашивал каждый раз кто-то другой, вопросы каждый раз были одни и те же. Впрочем, особенно тогда на меня не наседали. Большого Шарля, который принимал меня здесь после того, как я был доставлен в гестапо, и вручил мне свою визитную карточку, я в первые дни больше не видел. Те, что пришли ему на смену, не испытывали, по-видимому, особого желания лезть из кожи вон, расследуя дело, которое все равно перейдет в руки другого. Даже награждая меня оплеухами, они делали это просто по заведенному, так сказать, шаблону. Как-то раз один из них приказал мне лечь животом на стул и принялся бить меня палкой по заду, но и это опять-таки делалось по заведенному шаблону, и только. Не скажу, чтоб мне не было больно, но, конечно, это была не та боль, какая ассоциируется со словом «пытка». Я, понятно, испытывал унижение, и оно жгло душу, но вместе с тем было как-то странно — неужели этим все и ограничится? А потом обо мне, казалось, забыли, и это было хуже допросов с пристрастием. Вскоре по характеру доносившегося до меня шума я научился определять, что́ происходит в недрах тюрьмы. Ежедневно, не исключая воскресных дней, то одних, то других заключенных выводили из камер — кого на допрос, кого на работы, кого для пересылки. Только к моей двери не подходил никто. Наконец наступил день, когда и меня вывели из камеры, но, к моему удивлению, лишь для того, чтобы впихнуть в общую и без того битком набитую камеру. А несколько дней спустя, без всякой видимой причины, меня вновь изолировали. В другой раз в мою камеру поместили какого-то заключенного, только что доставленного в тюрьму после ареста, и у него был такой растерзанный вид, что мне нетрудно было себе представить, как, должно быть, выглядел я сам в первый день моего заключения. Но в тот же вечер я опять остался в камере один. Во всем этом нельзя было усмотреть никакого плана, здесь явно не преследовались какие-либо цели — одиночное заключение назначали или снимали лишь в зависимости от наличия там или тут свободных мест; когда же у гестаповцев до какого-то незаконченного дела не доходили руки, подследственного попросту оставляли до поры до времени томиться в камере.

Но вот, кажется, обо мне вспомнили. Ну и хорошо, очень хорошо. Хочу знать, что со мной будет дальше. Ничего нет ужаснее, чем ждать всяких ужасов. Если эти проволочки не просто халатность и импровизация, если Большой Шарль обращается так со мной умышленно, чтобы меня вымотать, то он рассчитал неплохо. Я исстрадался от ожидания. Жду того, что должно наступить, чуть ли не с нетерпением. Ну, увидим. Кто это пришел за мной? До сих пор приходили солдаты старших возрастов, — вся караульная команда состоит из них; они не из самых худших — орут на нас, строго требуют соблюдения дисциплины, но я ни разу еще не видел, чтобы они кого-нибудь били, и если мы в неположенное время стучим в двери, просимся в уборную, они бранятся, но отпирают. На этот раз позади старого солдата стоит молодой в штатском.

— Этот? — спрашивает он. Он задает вопрос по-немецки, но с французским акцентом, тут уж я не ошибусь. Ага «гангстер». Гестаповцам, как я уже упоминал, не хватает людей, и они пользуются услугами вспомогательного отряда из местных фашистов. Каждому, кто в довоенные годы видел американские гангстерские фильмы, хорошо знакомы эти типы: лакированное скотство, принаряженная грубость, кабацкая элегантность. Все они из уголовного мира, и про них идет слава, что они хуже немецких гестаповцев, которые тоже презрительно называют их гангстерами. Господа офицеры из гестапо не питают никаких эстетических и, уж конечно, никаких моральных предубеждений против гангстеров, — они просто не любят утруждать себя и на грязной работе используют этих подонков в качестве палачей.

Мой гангстер хватает меня за руки. Щелк — захлопнулись наручники.

— Пошли! — говорит он. Коридор, проход с решетками, железная дверь, ведущая на лестничную клетку. Комната допроса на втором этаже. Мой гангстер, как видно, ленив, хочет спуститься на лифте, нажимает кнопку. Но потом ему надоедает ждать. Он толкает меня к лестнице. Пятый этаж, четвертый этаж. А, вот почему лифт не пришел! У открытой двери шахты лифта стоит Большой Шарль с двумя своими коллегами. Они болтают. Большой Шарль, по-видимому, в хорошем настроении. Увидав меня, он иронически кивает мне.

— Ну, как дела? Сегодня мы с вами побеседуем. Извините, но пока что вам придется подождать. Я скоро приду. — Он отводит моего гангстера в сторону, о чем-то с ним шепчется. Тот кивает.

Третий этаж. Я намереваюсь спуститься ниже, на второй, как при прежних допросах, но тут мой гангстер заступает мне дорогу и толкает меня к входной двери этажа. На сей раз это обычная деревянная дверь. Гангстер нажимает кнопку электрического звонка. Дверь со скрипом автоматически отворяется. Мы входим. Обыкновенная квартира средней руки с каким-то трудноуловимым налетом караульной, с запахом непроветренных постелей, сапог, винного перегара. С десяток таких же гангстеров, как мой, играют в карты, курят сигареты. Я почти забыл вкус сигарет. Один из тех, кто меня уже раз допрашивал, протягивает мне пачку, но когда я хочу взять сигарету, прячет пачку в карман.

— Я благотворительностью не занимаюсь. Выложишь все, тогда другое дело.

Еще трое из этих типов неторопливо, вразвалку направляются к нам. Так это и есть тот малый, который воображает, будто выйдет отсюда не расколовшись? Ничего, он еще одумается. Не с такими справлялись. А этот и пяти минут не выдержит. Раздевайся, живо! Ах да, сними-ка с него наручники. Ну, давай, стаскивай свои шмотки. Живее! Ах ты, свинья, как ты смел в такой загаженной рубашке сюда являться! Да он же не мужчина, у него почти нет волос на груди. Зато кое-где, где тоже положено быть волосам, они у него в избытке, ха-ха-ха! И все прочее на месте — пока что, а какой это будет иметь вид потом — никому неизвестно, ха-ха-ха!

Эх вы, жалкие остряки, хоть бы что-нибудь новенькое придумали! Это все уже было в ваших эсэсовских подвалах. Я же вижу вас насквозь. Хотите меня запугать, раздавить морально. Посмотрим. Я не был готов к тому, что меня заставят раздеться догола. Гнусный приемчик, ничего не скажешь. Чувствуешь себя таким беззащитным, сломленным, отданным им во власть. Ну вот, принялись бить. И при этом изображают возмущение, будто это я их провоцирую. Как ты на меня смотришь, грязная скотина, ты что, рехнулся? Этого еще не хватало, он, кажется, воображает, что мы позволим ему тут распоясываться. Ну, выкладывай, где твой передатчик? Мы ведь уже знаем — где, но хотим услышать это еще раз — от тебя. Ты понятия не имеешь ни о каком передатчике? Да ведь ты же радист! Ты радист, нам это точно известно. Где ты живешь? Говори адрес — да не тот, что написан в твоих бумажках, а где ты живешь на самом деле. Передатчик спрятан там? Вот твой блокнот. Что это означает: в семнадцать тридцать Дютиейль? Кто этот Дютиейль? Твой связной? Ах, твой оптик! Чинил тебе очки? Рассказывай это своей бабушке! Где же они, твои очки? Их у тебя отобрали? Значит, ты утверждаешь, что здесь воруют очки? Осторожнее, приятель, ты затрагиваешь нашу честь. Ты же вообще очков не носишь, вот ведь что. А это чучело на фото — это один из твоих? Где он? Если он не из твоих, почему его фото у тебя в бумажнике? Твой племянник? Ты нас идиотами считаешь — преподносишь нам все эти дурацкие басни.

Как долго это уже длится? Вопросы, вопросы, на которые явно никто всерьез не ждет ответа — цель которых раздергать нервы, а вперемежку с вопросами со всех сторон сыплются удары — кулаками, ремнем, резиновой дубинкой. Пинки ногами по голеням. Все же и теперь боль не так уж нестерпима. Но я замечаю нарастающее оцепенение. Рефлексы притупились, я начинаю бормотать. Надо взять себя в руки, нельзя терять над собой контроля. И вдруг, как по сигналу, избиение прекращается. Они стоят вокруг меня.

— Он метит в герои, — говорит кто-то.

Другой добавляет:

— Ну, пусть покажет, как он силен.

Меня проталкивают в какую-то дверь. Ванная комната. Обычная, нормальная ванная комната, довольно просторная. Ванна стоит посередине и наполнена водой. Я вхожу, шатаясь, опираюсь о раковину, они отрывают от нее мои руки. Щелк — опять наручники. Зачем четверо надевают наручники на одного, да к тому же еще голого?

— Садись!

Куда я должен сесть? Удар валит меня на пол, на холодные каменные плиты. Двое уже завладели моими ногами и на них тоже надели кандалы. Двое других отработанным движением, которое настолько неожиданно, что застает меня врасплох и не дает даже возникнуть мысли о сопротивлении, заставляют скорчиться. Что они хотят делать? Мои прижатые к животу колени они просовывают между моими скованными в запястьях стальными кольцами наручников руками. Затем под коленями, поверх рук, пропихивают палку, обыкновенную палку от метлы. Теперь я не могу даже пошевельнуться. Я — связанный ком голого тела, подвешенный на палке. Те двое берутся за концы палки, поднимают ее вверх и с размаху швыряют меня в ванну. Меня охватывает ужас: ванна наполнена до краев ледяной водой. Я погружен в воду почти целиком, только лицо едва-едва выступает из воды, но для этого я должен изо всех сил вытягивать шею и напрягать ступни. Концы палки лежат на краях ванны. До чего же холодна вода!

Все четверо довольны. Гладко прошло, ничего не может быть лучше хорошо сработавшейся команды. Они стоят вокруг ванны — двое по бокам, двое в ногах. Так-то, приятель, теперь мы приступаем к делу. Тебе знакомо это славное, нехитрое изобретение? Нет? А ведь как будто о нем поговаривали. Ну, смотри, эта штука работает совсем просто. Один из гангстеров слегка нажимает пальцем на мой лоб. Положение равновесия, которое после недолгого покачивания заняло мое скованное, связанное, висящее на палке под водой тело, позволяло мне только дышать и видеть. Теперь это легкое нажатие на лоб заставляет маятник качнуться, — лишь чуть-чуть, — но этого достаточно, чтобы моя голова и лицо ушли под воду. Я уже не могу дышать, и я весь целиком в ледяной воде. А этот ледяной холод хуже невозможности дышать. О нет, холод ужасен, но без воздуха тоже нельзя… Еще несколько секунд — и я утопленник! Мое тело хочет распрямиться, но кандалы не дают, и все сводится к резким, бессильным подергиваниям. Я уступаю непреодолимому позыву глотнуть воздуха, мой рот против воли открывается, и вода проникает в меня. Булькая, захлебываясь, кашляя, я выныриваю из воды. Надо мной скалится чье-то лицо. Ну что, хватит? Недурное изобретение, немецкий патент. Никакой пачкотни, сберегает силы, экономит время, запросто применимо во всяком современном домашнем хозяйстве. Ванна как средство развязать язык, сделать разговорчивее. Работает с гарантией, даже в самых трудных случаях. Нужно только с каждым разом подольше удерживать клиента под водой, пока он не заговорит. Сказать по секрету, у этого метода есть своя тонкость. Он требует большой чувствительности в кончиках пальцев, эта работа не для неповоротливых. Нужно точно знать, сколько может выдержать клиент. Проглотит лишнюю чашечку водицы и даст дуба, а изобретение-то преследует другую цель. Однако такие случаи бывали. Я тебе советую не очень-то на себя полагаться, не думай, что ты все выдержишь. Долго ли переборщить, тогда считай, что ты уже на том свете. Тебе-то, может, и все равно, а нам нагоняй. Так что, без глупостей, будь благоразумен. Самое лучшее — начинай-ка прямо сейчас все выкладывать. Твой передатчик уже у нас, не будем на этом задерживаться. Расскажи нам о местах для приземления. О каких местах для приземления? О местах для приземления парашютистов, приятель. И для сбрасывания оружия. Это же твое специальное задание, ты не можешь этого оспаривать — цифры в твоем блокноте тебя изобличают. Говори код! Окуни-ка его разок, чтоб он поточнее припомнил. Или, может, ты сразу скажешь?

Накрыло ледяной водой. Вокруг журчанье. Во мне бульканье. Нет, не думаю, чтобы это всерьез — они же только начали. На вопросы я отвечать не буду: им, сукиным детям, долго придется ждать, даже если они захотят узнать самые безобидные вещи. Цифры в крайнем случае я мог бы объяснить; мне, собственно, не следовало их записывать. Это — время отправления автобусов и пересадок. Но тогда они спросят, почему я так много разъезжаю, зачем и куда именно. Нет, только не начинать говорить, не дать им ни к чему прицепиться, ведь не знаешь, где влипнешь. Пусть уж лучше меня прикончат. Ведь если я хоть что-нибудь скажу, если им покажется, будто они что-то из меня вытянули, хотя бы даже самое безобидное, тут уж они не отвяжутся. И тогда-то они меня, несомненно, утопят. Сволочи! И ведь они даже не немцы — это французские нацисты. Уголовники, сутенеры, одно слово — гангстеры. Проклятье, не могу больше выдержать! Задыхаюсь! Воздуху!

Ах, воздух! Снова могу дышать. Но этот холод. И опять надо мной эти рожи. Код, код! Давай код! «Крокодил ноги помыл» — ты же знаешь передачу лондонского радио, его позывные специально для вас четыре раза подряд, правильно? Признавайся! Где место для сбрасывания контейнеров? Где спрятано оружие? Понятия не имею, о чем они толкуют. Ничего я этого не знаю. Они задают вопросы наугад. Пробуют все подряд, не клюнет ли, а там будет видно, — может, что и выйдет. Не попадусь я в вашу ловушку. Я сам вам ловушку поставлю. Я еще мальчишкой практиковался в нырянии. Есть один прием. Не просто сделать глубокий вдох и погружаться, а не меньше полминуты перед этим дышать особым способом: глубокий и медленный выдох, глубокий и медленный вдох. Тогда в крови создается запас кислорода, и можно продержаться дольше. В то время, как мои гангстеры думают, что я силюсь отдышаться, я медленно и глубоко вдыхаю и выдыхаю. Когда меня слова окунают, я замечаю, что достиг успеха. Но запас воздуха должен сослужить службу мне, а не им. Я не жду, пока мне действительно станет невмоготу — заранее начинаю вздрагивать и дергаться, показывая, что больше не выдержу, что они должны дать мне вынырнуть. Мой расчет правилен: на этот раз, когда давление на лоб прекращается, силы мои на самом деле еще не истощены до конца. Говнюки! Я вас все-таки провел. Если б только не этот холод! Чувствую, что коченею.

За спинами моих четырех мучителей возникает лицо пятого. Большой Шарль! Ну, как обстоит дело, продвинулись вы с ним? Нет, шеф. Это свинья задубелая. Прирожденный мученик, прямо ведет к тому, чтобы ускользнуть от нас на тот свет. Может, он того и хочет. Если позволите, шеф, я бы предложил долго с ним не возиться, прикончить, и все тут. Тем более, что уже время обедать. Да? Вы так полагаете? Ну что ж, у вас на то есть опыт. Если вы уверены, что из него ничего не вытянуть, то я согласен. В самом деле, не валандаться же с каждым из них целую вечность.

Ну, на эту удочку вы меня не поймаете. Так я и поверил, что вы прикончите меня, если я буду молчать. Это вы просто разыгрываете передо мной маленький спектакль — такой же небось, как и перед другими. Кроме того, у меня есть мой козырь. В тот момент, когда вы решите, что я сейчас окочурюсь, тут я и пущу его в ход. Нет, не верю, что вы задумали меня сегодня утопить. Холод, собственно, куда мучительнее. Он меня доконает. Хорошо еще, что вы, как видно, совсем этого не понимаете. Как, Большой Шарль уже ушел? Тогда они сейчас опять возьмутся за меня. Это еще что такое? Почему он вытаскивает затычку и спускает воду? Неужто сеанс окончен? Ах, если бы он действительно окончился, тогда я выдержал испытание. Со свистом и хлюпаньем спускное отверстие всасывает остатки воды. Но тот, что вытащил пробку, снова вставляет ее и открывает кран. Это зачем? Широко разинутая металлическая пасть извергает толстую струю воды, ванна опять быстро наполняется. Свиньи, свиньи, свиньи! Спущенная вода казалась мне такой холодной, я совсем в ней окоченел, ну а уж эта, эта!.. Невыносимо, просто невыносимо! Тот, у крана, ухмыляется. Да, приятель, тебе не положено согреваться. Если вода становится слишком теплой, мы ее спускаем — вот как заботливо мы обслуживаем наших клиентов: самой свежей, холодной водой из водопровода. Ты нам за это благодарен? Ну, так прояви же свою благодарность, мы бы хотели услышать что-нибудь о тех, с кем ты держишь связь. С кем ты работал? Где у вас явки? Или просто скажи, с кем ты встречался, с кем дружишь? Назови несколько имен. Два имени, одно!

Что может быть холоднее льда? Эта вода холоднее. Я уже давно дрожу всем телом, а теперь у меня начали в самом буквальном смысле стучать зубы, стучать дико и неукротимо; челюсти — взбесившиеся кастаньеты. Если бы я сейчас даже и захотел заговорить, все равно не смог бы. И в этом мое спасение, так как я начинаю терять контроль над своими мыслями. Гангстер слева от меня хватает посудину — алюминиевую миску. Набирает полную миску воды и выливает ее мне на голову. В первый раз — это добавочное холодное обливание, достаточно неприятное. Во второй раз — укол в мозг. В третий и во все последующие — удары молотка, от которых гудит и разламывается череп. Сволочи, как они додумались до такой пытки! Они еще и до многого другого додумались. Один из гангстеров берет палку — не увесистую дубинку, нет, так, пустяк, не тяжелее дирижерской палочки, и начинает равномерно и не очень сильно похлопывать ею по моим подошвам. И это хуже всего. Переохлажденное тело стало таким чувствительным, что я ощущаю эти легкие удары так, словно мне вгоняют в пятки гвозди. Безумная боль, возникающая в ногах, соединяется где-то внутри меня с болью, возникающей в голове, создавая адскую систему впивающихся в меня кинжалов и раскаленных, рвущих тело на куски щипцов. Я проваливаюсь в пустоту.

Может ли человек, проваливающийся в пустоту, делать плавательные движения? О, человек может многое. И я могу больше, чем подозревал. Я возвращаюсь в сумеречное состояние полузабытья. Вокруг меня вода. Но это вода широкой реки, сверкающая в лунном свете, и мне не холодно, мне жарко. Разве я не пошел ко дну на середине реки? Теперь берег, к которому я стремился, совсем близко. Просто не верится, но он достижим. Никто никогда не объяснит мне, каким образом я до него добрался. Еще несколько слабых взмахов руки, и я подплываю к столбам рыбацкой верши, немного вдающейся в реку. Подтягиваюсь на руках вдоль верши к берегу. Ищу глазами огонек — суливший мне надежду огонек. Взбираюсь по откосу, пересекаю луга, перехожу вброд ручей и все время держу курс на огонек. Я действую с решительностью сомнамбулы. Шоссе. Нигде ни души. Но огонек теперь совсем близко. Железнодорожная насыпь. Надо еще и на нее вскарабкаться — за ней я найду дом, в котором светится огонек. Взбираюсь наверх и застываю в каменной неподвижности: огонек светится не в доме — свет льется со столба на краю железнодорожного полотна. Много таких столбов выстроилось в ряд на равном расстоянии один от другого вдоль полотна, но фонари на них не горят; только на одном столбе и светится огонек — тот, который меня завлек. Я сказал, что, увидав его, я окаменел. Это не то — я умирал; в который уже раз за эту ночь я умирал и в который раз ускользающая от меня жизнь возвращалась ко мне! Вот и теперь затеплилась новая надежда: с высоты насыпи вдали за полем и пустошью виднеются дома, однотипные дома поселка, симметрично расставленные вдоль улицы. Далеко ли до них? Слишком далеко. Никогда мне до них не добраться. И все-таки, все-таки, человек может многое, и я добираюсь туда. Поселок безмолвствует, но не по-ночному безмолвствует, как всякий спящий поселок, нет, он молчит, как молчат мертвецы. Его не разбудить ни криками, ни дерганьем за ручки звонков, ни стуком в двери. Окна — как глаза слепых. Эти дома пусты. Все село безлюдно. Позднее я узнаю: село эвакуировано из-за бомбежек. Эвакуированы поголовно все, за исключением одной-единственной семьи, задержавшейся случайно. И она тоже на следующий день оставит свой дом, стоящий на самой окраине. К этому дому, в котором его обитатели проводят последние прощальные часы, бредет, шатаясь, прошагав из конца в конец весь поселок, полуголый человек в насквозь промокших штанах, перевязанный через плечо окровавленной, свернутой жгутом рубашкой. Возле дома человек сваливается на невысокую груду чего-то мягкого, а в ушах у него возникает звук надежды: собачий лай.

— К вам посетитель, — говорит монахиня, появляясь в дверях.

Лицо моего полицейского — моего шестого или седьмого Бухмайра — принимает озабоченное выражение; в его инструкции, наверное, ничего не говорится о посетителях. Но монахиня уже впускает какого-то человека.

— Старина! — говорит человек и протягивает ко мне обе руки. — Я так рад, старина!

Я вижу, что человек говорит это от души, он очень доволен, лицо его сияет. Но кто же он такой?

— Это тот, — говорит монахиня, — кто вас подобрал и доставил сюда.

Мой спаситель. До сих пор в моих мыслях не нашлось для него места. Слишком много всплывало других картин, обрывков жизни, которые нужно было выкапывать из обломков памяти, чтобы с усилием, соединяя одно с другим, восстановить нечто целое. Вот теперь я еще один провал заполняется. Лунная ночь, надо мной склоняется кто-то.

— Что с тобой, старина, откуда ты? — Он пробует посадить меня, это не удается, и он бережно укладывает меня обратно на эту мягкую кучу, потом смотрит на свои руки, Возле моего лица что-то живое, влажное, возбужденно повизгивающее.

— Тихо, Ада, пошли!

Удаляющиеся шаги. Неужели он оставит меня погибать. Может быть, его отпугнула кровь у него на руках?

— Не мог же ты, старина, в самом деле так думать. Человека не оставляют погибать без помощи. Ты к тому же еще что-то шептал — совсем тихо, еле внятно, но я кое-что разобрал: транспорт заключенных, кто-то спрыгнул с поезда, кого-то застрелили при попытке к бегству. Я железнодорожник, знаю, какие грузы проходят иной раз по Лионской линии. Один я тебя перенести не мог, оттащили в дом вдвоем с женой. Остаток ночи мы просидели на диване; на нашей кровати лежал ты. Жене пришлось потом порядком повозиться, чтобы вывести пятна крови. Ты бредил, хорошо, что никто из нацистов не слышал. Мы мало что могли сделать, только обмотали тебя простыней. Нужен был врач. Но ведь ночь на дворе, а до шести утра выходить запрещено. В последнее время они стреляют, даже не окликнув. Без пяти минут шесть я выехал в город на велосипеде. Тут всего несколько километров, но дорога вся в колдобинах. У первой двери с дощечкой врача я звоню, бью в набат. Врач выслушивает мою просьбу и отказывается. Не могу, не имею права, не поеду. Я-де обязан вызвать «скорую помощь», доставить раненого в больницу. К половине восьмого санитарная машина у наших дверей. Дорогой, когда мы трясемся по ухабистому проселку, ты начинаешь стонать, сквозь простыню проступает свежая кровь, санитар пожимает плечами. Само по себе ранение, говорит он, не такое уж тяжелое, бывает хуже, но очень большая потеря крови — вот что скверно. Ну, здесь, в больнице, все было в порядке, тут худого слова не скажешь. Как только тебя перенесли из машины, врач сделал тебе несколько уколов, и занялся раной. Потом присоединили вот эту штуку, — говорят, там соль. Все сошло гладко. Откуда ты и как это случилось, расспрашивать не стали. Только надежды у них было мало. А ты все-таки выкарабкался. Очень я этому рад, старина!

Спасибо, дружище, спасибо, спаситель мой. Но разве тебе удалось меня спасти? Я ведь опять у них в руках. Вон сидит полицейский — мой, который уже по счету, Бухмайр. Он, как и тот, первый, готов стрелять. Кстати, где он? Вышел. Должно быть, не хочет мешать. Нет, вернулся, распахнул дверь. У него совершенно другое лицо, он сияет, чуть не пляшет от радости, а за ним толпятся еще люди — монахиня, доктор, пациенты в пижамах, с повязками на голове или на руке, и все они тоже сияют и что-то говорят наперебой. Что с ними, что случилось? Чего им надо?

— Они здесь! — кричит мой полицейский, и он теперь совсем не Бухмайр. — Они высадились! Сегодня утром высадились в Нормандии, на севере по всему берегу, через Ла-Манш! Они высадились. Конец бошам! Их уже выгнали из России, теперь выгонят из Франции! Мы свободны, и ты свободен, друг!

Это было 6 июня 1944 года. Наконец-то они высадились! Пройдет еще почти год, прежде чем ликующий возглас моего полицейского смогут подхватить все оставшиеся в живых. Для миллионов освобождение придет слишком поздно. В тот день я тоже еще не был на свободе, и все же в тот день свобода пришла и ко мне. Свобода — это движение, стремление, действие, дерзание. Так вырвись на волю!


Перевод А. Студенецкого.

Загрузка...