Юрий Брезан ВПЕЧАТЛЕНИЯ

1
Генерал, крестьянин и дама

У первого часа немало обличий и минут, есть чему посмеяться и над чем поплакать, — смешных, трагических, неимоверных, повседневных, — попробуй тут переворошить и приладить все так, чтобы получилась картина сплошного благовеста и фанфар; а как же быть с последним убитым по чистейшему недоразумению или же с тем обстоятельством, что в нижнебаварском крестьянском доме женщина гадает на картах четырнадцати эсэсовцам, — единственное, в силу чего некоему человеку, моему тезке, удается избежать фрейзлерова топора или, на худой конец, вульгарной веревки штурмовика.

Мой тезка: ибо могу ли я утверждать, что и был тем обер-ефрейтором, коему генерал-полковник Х. на командном пункте своей дивизии — последней действующей истребительной дивизии — повелел 25 апреля к десяти утра явиться к нему на квартиру, где и показал переданный по радио приказ чрезвычайного «народного» суда об аресте и принудительной доставке к месту назначения оного обер-ефрейтора, а заодно и пояснил, что сочтет себя обязанным арестовать его и выдать властям, если оный обер-ефрейтор завтра еще будет обретаться в этих местах.

Я — если, конечно, я и был тот обер-ефрейтор — без паники уложил самое ценное свое достояние, ни мало, ни много два начатых романа и черновую тетрадь со стихами, лучшими из когда-либо мною написанных, как упрямо подсказывает мне память, — депонировал все это у пекаря в местечке Пфаффенхофен и двинул по направлению к Ингольштадту, — мужчина в коричневых бриджах, тридцати лет, с кое-каким опытом в игре жизнью и смертью, исполненный неколебимой и необъяснимой уверенности, что путь этот ведет к жизни, а не к смерти.

Полуденный звон в деревне Рингенхайн; некий роттенфюрер берет на подозрение как коричневые бриджи, так и документ, выданный генералом обер-ефрейтору: уволен по причине открытого процесса «tbc». Смерть уже готовится схватить цивильную спортивную рубашку за ворот, но тут четырнадцать эсэсовцев в крестьянском дворе обступают сведущую в гаданье дюссельдорфскую даму, и тогда у шеи, торчащей из воротника цивильной спортивной рубашки, появляется шанс. За вторую половину этого дня и за вечер эсэсовцы самым доскональным образом переворачивают деревню вверх дном, некоторое послабление делается лишь для двора, где расквартированы те четырнадцать, а также укрытый глубоко в копне сена пятнадцатый. К утру крик и беготня удирающих, позднее — кое-какая трескотня и погромыхивание завязавшегося сражения, а к девяти крестьянин раскапывает сено, у дюссельдорфской дамы и впрямь оказывается полбутылки коньяку, она гадает мне на картах, и в благодарность за коньяк я слежу за тем, как король, дамы и валет собираются вокруг моего будущего, а десять минут спустя жующий chewing-gum[8] бледнолицый лейтенант-танкист: «Serbian, I see! Go on, go home»[9]. Не вдаваясь в объяснение разницы между сербом и сорбом[10], я — go on, взяв курс на северо-восток, не имея ни малейшего представления о том, что валет, дама и король дюссельдорфской дамы доставят мне «по дальней дороге» «неожиданное богатство» в «казенный дом».

2
Будущее на ящике из-под мыла[11]

Начальник американского главного штаба XII корпуса помешан на чистоте, горе той былинке, о которую запнется его нога; при штабе на сей предмет целая конюшня вольнонаемных, они подметают, скребут, моют посуду, подбирают соломинки, окурки, бумагу и выдергивают травинки на территории главного штаба, размещенного в Регенсбургской артиллерийской казарме.

Я живу во владениях начальника по снабжению, здесь под лестницей в подъезде стоит овсяный ларь, на котором я сплю; доставленный из США ящик из-под мыла служит мне столом, наполовину набитый мешок с овсом заменяет табурет; стоящий перед входной дверью «джи-ай», рядовой, — мой телохранитель, собеседник и осведомитель по части взбаламученной мировой истории; статус мой весьма неясен, я не военнопленный, но и не свободное лицо.

Старший рядовой Брукс, по прозванию «Дог» или «Дуг», — я так и не удосужился узнать, — тоскует и понимает мою тоску, он скучает по дому, по своей нареченной — на фотокарточке она слегка напоминает Лилиан Харвей: чаша белокурых волос и маловато тела, он боится за свою работу — у него отменное место закройщика на обувной фабрике, тревожится за своего братишку Джо, который высадился в Палермо, — в общем, Дог или Дуг с ума сходит от беспокойства, распроклятая потаскуха-почта, как видно, уже празднует Victory-day, День Победы, между тем как горемыки «джи-ай» ждут не дождутся писем от невест, братьев, отцов.

Я разделяю его горе, поэтому он перетаскал мне все свои книжки из «Карманной библиотеки», иллюстрированные рассказы комического сержанта Сэда Сэка, сенсационные приключения, «сторис» о разбойниках Дикого Запада и «Седьмой крест».

Я читаю Анну Зегерс и кричу по ночам, потому что черные палачи навещают мой овсяный ларь. Дог или Дуг считает чтение книг, в особенности таких, что будят среди ночи, непоказанным для здоровья; в противовес вредным книгам, он учит меня карточным фокусам и оставляет мне в подарок свою колоду расписных карт. Я упражняюсь в преподанных мне фокусах, правда, без должной серьезности, а как-то взбрело мне на ум разложить карты на ящике из-под мыла в четыре ряда, как это делывала дюссельдорфская дама, но ни о чем таком и не думал, а Догу уже что-то запало в голову, и он спрашивает, умею ли я гадать на картах. Мои только что завершившиеся восемь лет самого свободного из университетов, обширного и привольного, как сама жизнь, стоят за мной и подсказывают, что правильнее ответить «да», я и говорю «да» и раскладываю Догу карты, хоть понятия не имею, которая из них «дорога», а которая «приятное известие», даме червей поручаю быть Лилиан, это сама нерушимая верность, ни один мужской рот не касался се вишневых губок; валет-пик у меня сходит за братца Джо, здоров и невредим, стоит он под лучами южного солнца в образе десятки бубен; туз треф — это Догов «джоб», все там у него складывается как нельзя лучше; у пикового короля такой достойный вид, что я назначаю его отцом Дога, почтенный родитель тоже пышет бодростью и здоровьем, — в общем, самое отрадное будущее, и даже распроклятая потаскуха-почта готова для него расстараться и вот-вот доставит ему по дальней дороге радостные известия в казенный дом.

Дог живет на окраине Нью-Йорка, он не верит в чудеса и только смеется, бросает пачку «Кэмел» на ящик из-под мыла, где разложено его будущее, и идет обедать.

Десять минут спустя он уже снова тут, смотрит на меня сияющим и даже уважительным взглядом и сооружает передо мной форменный праздничный стол: продукты из офицерского пайка, сигареты «Кэмел» и «Кэндис», конфеты. Ему только что вручили одиннадцать писем, перед моими картами не устояла даже потаскуха-почта.

Я радуюсь за Дога и дивлюсь на свое богатство — добрых тысяча марок по спекулятивным ценам, как мне и тому же Догу вскорости становится известно. Но у меня нет времени долго дивиться, в эту ночь моя фуражная база становится храмом дельфийского оракула, а мой мешок с овсом — треножником пифии. Я предсказываю наудалую, темен смысл моих речей, но каждому слышится то счастье, которое ему желанно, а после того, как я наворожил старшему капитану скорое возвращение домой и тот состроил кислую гримасу, я обещаю младшим участникам этого Великого Мирового Театра веселый отпуск на родине и плодотворное пребывание в Европе.

Мой овсяный ларь доверху наложен спальными мешками и одеялами, тут и пишущая машинка, и патефон, не говоря уже о ботинках, чулках, белье, мундштуках для сигарет, — и все это венчает квадратная карточка — пропуск на северо-восток. На карточке стоит, что я a displaced person — перемещенное лицо. Первый час вновь познает правду.

3
Intermezzo

Первый час еще раз превращается в нулевой, когда до меня доходит известие (ложное), будто семья моя погибла; дома мне, стало быть, делать нечего, я работаю мойщиком посуды в гостинице и собираюсь утвердиться в этой стране, побежденной, но не освобожденной; мне довелось познакомиться здесь с добропорядочным и честным человеком; старый социал-демократ, он считает для себя позорным, что в свое время не стал нацистом, а посему не может вполне воспринять поражение Гитлера как собственное поражение и упирает на то, что новая социал-демократия должна стать националистической; правобережную Германию он зовет Сибирью.

И я вижу, что по-прежнему живу в гитлеровской Германии, что немцы так и остались немцами, они по-прежнему поют и веруют, что «Германия всего превыше». Я записываю в свой дневник: «Решено, я уезжаю отсюда, и как можно дальше от Германии».

Но тут дошло до меня письмо матери: «Мы живы».

И письмо друга: «Ты нам нужен».

Я, нимало не задерживаясь, прощаюсь с этой страной, часы мои снова показывают час первый.

4
Пограничный камень

Последний холмик, и передо мной моя деревня.

Тысячу раз представлявшаяся мне мысленно, она теперь совсем другая. Я не ликую, не чувствую в глазах жжения, и горло у меня не саднит, зато ноги налиты свинцом, на плечи давят тридцать — сорок лет жизни, теперь, когда от меня потребуется дело, тогда как до сих пор всё со мной что-то делали.

С того дня, как мне сломали в тюрьме предплечье, жила в моем сознании неистовая, рожденная ненавистью надежда повесить когда-нибудь такого вешателя; я сажусь, это пограничный камень, здесь начинаются угодья моей деревни; смешна и до абсурда невыполнима та рожденная ненавистью надежда, но все кругом заслоняет и гнетет незнание того знания, что учит, как строить и устраивать жизнь без палачей и без надежд, рожденных ненавистью.

Я чуть ли не бегом прошел десять километров, отделяющих деревню от станции, а теперь плетусь шагом, или делаю вид, будто плетусь, как бы стараясь показать, что хочу вдоволь насладиться возвращением в родимый край после восьми лет страха… Здравствуй, большая липа и серая шиферная кровля школы, здравствуйте, дома, соседи, гуси на речном островке — у садовой ограды за отцовским домом кончаются все мои страхи, как вынесенные из прошлого, так и новые — пред ожидающим меня новым.

Двое узнают мой пронзительный свист, мать и старая овчарка.

Я целую мать, впервые после детских лет, собака споткнулась о ведро, она слепа. Она тихонько повизгивает, я поглаживаю ее, я тоже слеп.

Вечером возвращается отец.

— Долго же ты заставил себя ждать, — говорит он.

У него удивительно ясные, светлые глаза.

5
Иоганн Себастьян Бах

Мои друзья, из тех, кого не поглотили черные страхи коричневых лет, уже захвачены интересами дня, но в их речах попадаются слова, которые кажутся мне несбыточными замыслами, персиками в густом месиве перловой каши.

Кто-то обнимает меня — чувствительная сцена — пять-шесть человек наблюдают со стороны, один из них — я, и я вижу, как деревенею, отрезвленный и даже отчужденный.

Один в чем-то горячо убеждает меня, я не поспеваю за его словами. Он провел в лагере восемь лет, а говорит то же самое, что и до ареста. Он так и не удосужился заметить, что прошлое умерло, погребено и не восстанет ни на третий, ни на какой-нибудь иной день.

Другому отпущено сто литров молока на тысячу детей, он смотрит на мир под этим углом зрения, угол этот обширен, но слова его, прямо сказать, мелковаты. Он дает мне для начала краюху хлеба, советует, не теряя времени, устроиться на учебу и, судя по всему, надеется, что молоко для детей со временем обретет для меня бо́льшую важность.

Последний забирает меня к себе, мы едим мой хлеб, запивая чаем, настоянным на каких-то травах, мы задаем вопросы и отвечаем, вопросы все больше не по существу, а ответы — осторожный, посмеивающийся круг, обведенный вокруг Сегодня: Вчера умерло, Завтра еще не родилось.

А затем мой друг нерешительно достает из кармана самую обыкновенную и в своей обыкновенности пережившую многие времена и их крушение карточку — желтоватого цвета входной билет, номер, дата, место.

«Четвертый бранденбургский концерт» Иоганна Себастьяна Баха, направленная на дирижера очень мощная лампа, на пультах лежат нераскрытыми нотные тетради, у молодой красивой солистки голодные руки. Я смотрю и слушаю, посмеивающийся круг расступается, он вбирает в себя Иоганна Себастьяна Баха, и холодный, неосвещенный зал, и голод юной красивой солистки и женские груди, и Томаскирхе[12], тысячу детей и сто литров молока, и в антракте я тоже вижу и слышу многое; Иоганн Себастьян Бах — это, возможно, попытка воспринять умершее и погребенное как некую пасхальную надежду.

Когда я возвращаюсь домой через свой разрушенный город, за чьим-то окном бьют стенные часы, и мне не приходит в голову, что они отбивают мой первый час. Я до странности не чувствую усталости, напротив, какую-то приподнятость и бодрость, я несу в себе все прошлые времена, и ни одно будущее без меня не обойдется, — человек в точке пересечения времен, я готов к жизни. Я не обдумываю эту жизнь в деталях, и неимоверно комическим представляется мне, что когда-то я обладал тайной будущего с высоты ящика из-под мыла. Я смеюсь и чувствую, что смех мой звучит в унисон с серьезностью той юной, прекрасной солистки, мне бы вместо аплодисментов отдать ей свой хлеб, — возможно, она бы улыбнулась.


Перевод Р. Гальпериной.

Загрузка...