Хорошо хоть, что солома, которую они накидали для нас в этот пустовавший гараж, была чистой. Раньше здесь, вероятно, стояли военные машины. Но у русской пограничной части, которая расположилась теперь в этих местах, были только лошади и велосипеды. Патрульный на велосипеде и задержал меня, когда я собрался было пробраться в Ильзенбург, а оттуда дальше, домой.
Итак, я лежал на соломе, пытаясь разобраться в своих чувствах. Все, кто лежал со мною рядом, явно не впервые попадали в подобную переделку.
Я был еще слишком молод, чтобы долгое время чувствовать себя несчастным, и слишком молод, чтобы отчетливо донимать, чего именно я хочу. В марте 1945 года одна молодая норвежка спросила меня, что мы будем делать, если проиграем войну. Я ответил с пафосом:
— Будем сражаться до последнего патрона и этот последний патрон выпустим в собственную голову.
— Вы — страшные люди, — недоверчиво улыбнулась она.
Сейчас уже конец июля 1946 года, а я все еще живу. Но юность, пожалуй, кончилась, и многие грезы отошли в прошлое. Что будет, когда я вернусь домой, к матери и моим младшим братьям и сестрам, я не знал. Я научился командовать подводной лодкой, но в Тюрингии эти познания уже никак нельзя было применить. Обо всем этом я вовсе не думал. Нужно было проститься с мечтами. Правда, не навсегда, ибо мне предстояло еще поведать о них в рассказах, которые я собирался написать, но в действительности ни одна мечта не сбылась.
Излюбленная мечта моего друга Пита была такая: мы с ним совершим кругосветное путешествие на кече[13]. Стоило только наскрести сорок тысяч марок, а искатели приключений — везде желанные гости; о путешествии можно будет написать книгу — «На паруснике вокруг света», выступать с лекциями, сопровождая их диапозитивами, на вырученные деньги заново оснастить лодку, снова отправиться в море и так далее…
Пит был старшим помощником командира на нашей подводной лодке, я — вторым. Он был человек дела, я — мечтатель, и когда на нас находило соответствующее настроение, мы с ним играли в Хагена из Тронье и Фолькера из Альцая[14]. Расскажи об этом кому-нибудь, так разве поверят, что взрослые, хоть и молодые люди, сдавшие экзамены на офицерский чин и с капитанскими патентами в кармане, имевшие дело с дизелями, торпедами, рулями глубины и радиоприборами, перевоплощались в мечтах в героев средневековых сказаний, им грезились лагерные палатки, за которыми простирается дымно-красный горизонт, и вспоминалось: «Мчаться, мчаться, мчаться…»[15] Мешанина из Ницше, Рильке, Бёрриеса фон Мюнхгаузена, Феликса Дана…
Рослый, белокурый, голубоглазый Пит был фактически командиром нашей подводной лодки. Правда, руководство операциями принадлежало самому командиру, мягкосердечному человеку с теплыми карими глазами, который, само собой разумеется, обладал неограниченной командной властью. Однако наиболее важные решения принимал Пит — Пит, который презирал командира и которого тот, вероятно, ненавидел.
Все же в одном случае командир сумел-таки настоять на своем — к нашему счастью. Это произошло в ночь с 5 на 6 мая 1945 года в бухте Рейкьявика. Мы атаковали американский морской конвой и потопили два корабля, но подозревая о том, что было уже известно американским морякам, а именно: что война, считай, почти закончилась. После того как еще одно их сторожевое судно, пройдя над самой нашей рубкой, вспороло себе брюхо нашим перископом, они, разумеется, начали нас преследовать с удвоенной яростью. Они запускали в нас целыми сериями глубинные бомбы, так что нам уже казалось, будто мы воистину угодили в адово пекло.
Тут Пит предложил лечь на грунт на глубине шестидесяти метров. Его поддержал старший инженер-механик, маленький, мускулистый, который сидел в центральном посту, как обезьянка на ящике, управлял горизонтальными рулями и больше всего беспокоился о том, сколько электроэнергии мы расходуем. Однако командир принял другое решение: мы погружаемся только на двадцать метров и пытаемся уйти. Он рассчитал верно: противник предполагал, конечно, что немецкая лодка, зная, что она обнаружена, должна будет залечь на возможно большей глубине, а в этих местах такая глубина составляла от пятидесяти до ста метров.
Не исключено, что одна бомба с взрывателем, установленным на такую глубину, уже заклинилась в это время у нас на корпусе между стойкой перископа и ограждением боевой рубки и не взорвалась лишь потому, что мы погрузились всего на двадцать метров и пытались прокрасться к выходу из бухты под вспугнутой стаей сторожевых кораблей, что нам и удалось наконец через двадцать семь часов. Но перископ наш был сломан. И когда мы решили всплыть, чтобы осмотреться, бомбу качнуло, она выскочила из ловушки, упала с рубки на корпус, прогрохотала к корме, ушла на глубину и там взорвалась.
Побледнев от страха и облегченно вздохнув, мы поняли, что наш командир оказался прав.
Впрочем, Пит и после этого по-прежнему пользовался огромным авторитетом, по крайней мере, среди нас, офицеров. Это вновь подтвердилось несколько дней спустя, когда нам пришлось решать, что же делать с «проклятой старой посудиной».
Мы вошли уже в Датский пролив, всплыли северо-западнее Исландии и как раз 8 мая услышали по английскому радио, что война кончилась. Итак, первое известие о положении на фронтах, полученное нами через три недели после того, как прервалась наша радиосвязь с сушей, оказалось известием о мире.
Это последнее плавание к северу от Исландии, где к тому времени солнце уже почти не заходило, преследовало меня иногда даже во сне — не столько само это конкретное событие, сколько вызванное им странное, противоречивое чувство. Мы плыли на восток, погода стояла мягкая, спокойная, небо обложили тучи, но было очень светло, море колебала лишь величавая и неторопливая зыбь. Мы выпустили в воду свою последнюю торпеду и уничтожили все секретные бумаги.
При этом я тщетно искал в душе чувство отчаяния. На меня находили минуты честности, когда я признавался себе, что не было ни одной военной операции, участвуя в которой я не испытал бы страха. В школе я с пафосом провозглашал: «Германия должна жить, даже если нам придется умереть!» Однако мне всегда хотелось остаться в живых.
И вот теперь я остался в живых. Война была позади, печатями было скреплено, что отныне никто больше не будет стрелять друг в друга. Втайне я чувствовал облегчение и начал надеяться, что мне, быть может, еще удастся стать сельским учителем или журналистом.
Однако в то же время я начал прощаться и со всем тем, с чем успел сродниться, — с войной, и с подводной лодкой, и с приключениями, и с морским плаванием. Опасности? Они были мужественно преодолены. Страхи? Они были подавлены. Отныне тебе будет дорог запах дизельного масла, а шум дизельного мотора будет напоминать о боевом походе. Не забывай колеблющейся перед глазами линии горизонта, вбери в себя подъемы и спуски корабля: ты знал море!
Десятого мая мы приняли переданную открытым текстом радиограмму немецкого военно-морского командования, согласно которой всем кораблям надлежало прибыть в английские, американские или русские порты.
Тут настал час моего друга Пита. Командиру, который в это время изучал морскую карту Англии, он сунул под нос пистолет.
Впервые с тех пор, как я ступил на борт подводной лодки, я увидел задраенные на ходу переборки между офицерским помещением и остальными отсеками. Совещание офицеров. Что будет с нами, что будет с проклятой старой посудиной? Командир напомнил о приказе военно-морского командования.
— Обман! — закричал Пит. — Наш «старый лев» никогда не мог бы отдать подобный приказ, противоречащий чести немецкого военного моряка! Ясно, что эти радиограммы послал английский штаб!
Что делать? Плыть в Норвегию — предложил старший инженер-механик. Все согласились, — ведь там хранились наши чемоданы и парусиновые мешки. Но мы тотчас же вспомнили, что Норвегия тоже оккупирована противником, а ее население отнюдь не питает к нам дружественных чувств.
Тут Пит и изложил нам свой план:
— Северо-восточнее Исландии мы погрузимся, возьмем курс на юг и потихоньку доползем до Немецкой бухты. У острова Амрум ночью всплывем, затопим наш корабль и на надувных лодках отправимся к берегу. А потом? Ну что ж, приближается лето. Каждый захватит с собой как можно больше провианта, а неприкосновенный запас разделим поровну. Днем будем отсыпаться в сараях, отдаленных от крестьянских домов, а ночью окольными дорогами продвигаться в родные места, разбившись при этом на группы — по провинциям.
Было это 10 мая. А ранним утром 24 мая мы подошли к песчаному берегу Амрума и немного погодя, во время отлива, благополучно сели на мель.
Когда начался прилив, нас перевезли в спасательном катере на остров, а оттуда в Вильгельмсхафен, где некоторое время продержали под арестом.
Еще до этого, плавая в Северном море, мы побросали наши пистолеты в воду. Никто и не подумал пустить себе с отчаяния пулю в лоб.
Итак, мы были «у англичан», а это все же лучше, говорили мы себе, чем оказаться «у русских». Весь мой багаж — белье и несколько личных вещей — помещался в бывшем мешке от спасательного снаряжения.
Другого имущества к содержимому этого мешка с той поры не прибавилось. Теперь я его использовал вместо подушки. Мне не спалось в этом гараже, который отнюдь не был предназначен для размещения людей. Были бы у меня карандаш и бумага да еще свет, я, вероятно, начал бы вести дневник. А так оставалось лишь сочинять в уме разные истории о себе самом, причем концы я варьировал: то придумывал трагический исход, то «хэппи энд».
Вот, к примеру, длиннейшая история о любви в ту тяжкую пору моей жизни в Вильгельмсхафене, история о сплошных ошибках, о лжи и измене, обо всем том, о чем нельзя было думать без содрогания. Прогулка с Питом по гамбургскому порту: закат солнца, а на переднем плане — портальные краны и корабельные мачты. Верность друзей, немецкая тоска по дальним странствиям. Пит говорит:
— Нас снова тянет из дому.
Так зарождается мысль отправиться на кече в кругосветное плавание. Небольшая и несентиментальная любовная история, место действия — соседняя деревня, которая осталась теперь уже далеко, где-то за тридевять земель.
К русским тебя и на аркане не затащат, сказал я себе и решил наняться сельскохозяйственным рабочим где-нибудь в английской зоне оккупации. Наш младший матрос осел на маленьком клочке земли на севере Гарца, под Госларом, и был недоволен своим положением, но зато свободен от забот о хлебе насущном, а мой бывший командир получил в наследство солидную ферму в Вестфалии. Между ними двумя я и мотался, хлопоча о разрешении на жительство.
Да только вот что: назовите мне человека, который в те времена не пошел бы с радостью в сельскохозяйственные рабочие.
А вот на шахты Рура никому ехать не хотелось. И мне тоже.
Так что в конце концов мне пришлось снова упаковать свой мешок и отправиться туда, откуда я пришел: домой, к матери. Там я был нужен, — ведь мой отец погиб в последние дни войны. Правда, в тех местах обосновались русские, но, как писала мать, слухи, будто всех бывших офицеров высылают в Сибирь, не подтвердились. Так или иначе, но там ведь тоже была Германия.
Я простился со своей мечтой о кругосветном путешествии: кеч превратился в воздушный шар, который исчез за горами, оставив после себя лишь отзвук насмешливого хохота Пита. Я простился с нашим младшим матросом, который с угрюмым видом остался в убогом доме своего отца. Я простился со своей подружкой, которая умела самозабвенно целоваться и готовить манный пудинг и которая, конечно, в следующее же воскресенье снова пошла на танцы.
После этого я смело перешел через границу и угодил под велосипед первого же русского патруля.
Женщина, которая согласилась доставить меня «на ту сторону», была уроженкой Вернигероде, и ей разрешили поехать домой. Уехала с моими часами и дневником. Мне приказали следовать за патрулем в комендатуру. В левом чулке у меня было спрятано три тысячи марок, выплаченные мне из офицерского обмундировочного фонда, а в правый ботинок засунуты «Железный крест», боевой знак подводника и прочие побрякушки.
Во время обыска мне приказали разуться; я уже собрался было снять левый ботинок, но меня попросили снять правый, и когда в нем обнаружили мои жестянки, то, уж конечно, нашли и деньги, спрятанные в левом чулке. Сержант, который немножко говорил по-немецки, обругал меня: что ж, мол, выходит, я считаю советских солдат ворами? И сунул все к себе в карман.
Я наблюдал за его действиями без особого огорчения, ибо в такие минуты радуешься, что хоть в живых-то остался. К тому же мне было не до того, так как один русский солдат принял было мою отслужившую свой век фуражку морского офицера за эсэсовскую. Когда же он понял свою ошибку, он угостил меня, некурящего, махоркой — славным зельем, едва не свалившим меня с ног.
Вот и сейчас, лежа на соломе и подложив под голову спасательный мешок, я не горевал о пропавших деньгах, хотя мне теперь даже билет купить было не на что. Уж как-нибудь домой-то я попаду, главное, что в живых оставили… Страх у меня почему-то исчез.
Кроме того, за последние недели во мне появилось нечто новое — готовность освобождаться от предубеждений и, исходя из собственного жизненного опыта, формировать свой взгляд на мир. В Гамбурге я был на выставке картин и скульптур Марка, Кирхнера, Барлаха, Кете Кольвиц и никаких следов вырождения в этом так называемом «вырождающемся искусстве» не обнаружил. Зато теперь я узнал о Берген-Бельзене[16], а один адвокат, служивший прежде в полевой жандармерии, рассказал мне о пытках, применявшихся в гестапо. Нет уж, теперь я мог радоваться хотя бы тому, что служил на флоте, а не в войсках СС.
Русские тоже никак не хотели укладываться в ту схему, которая засела у меня в голове. Впрочем, я не слишком стремился познакомиться с ними поближе, а тем более изучить их досконально. Одно утешало: пусть они выиграли войну, но уж привить нам коммунизм им никогда не удастся…
И так далее, и тому подобное — мысли, которые бродят в голове, пока не заснешь. В конце концов, я еще был достаточно молод, чтобы уметь спать даже в такой ситуации.
На следующее утро пришел русский солдат и спросил, кто из нас умеет чистить лошадей. Так как я был без пяти минут сельскохозяйственным рабочим, в моей душе уже успело развиться нечто похожее на крестьянскую профессиональную гордость. Мне достались два великолепных коня, и под благосклонными взглядами старшины я их начистил до зеркального блеска.
После этого, как бы в награду за хорошую работу, мне разрешили забрать свои пожитки. Потом приказали немедленно явиться к коменданту. Это был молодой лейтенант или старший лейтенант. И он обладал властью. В уме у меня промелькнули три возможных варианта: он мог отпустить меня на волю — домой; он мог отослать меня назад — там ждали меня рурские шахты; наконец, он мог снова засадить меня, и тогда — здравствуй, Сибирь! Мне вдруг снова стало страшно.
Офицер говорил по-немецки. Он взглянул на мое свидетельство об освобождении из заключения, выданное британскими властями, и спросил, куда я собираюсь отправиться. Открыв коробку из-под папирос, он достал оттуда мои ордена, примерил «Железный крест» к своей гимнастерке, насмешливо усмехнулся и вручил мне все мои бирюльки, которые я поспешно сунул в карман.
Затем он вернул мне мои деньги, вложенные в старый конверт, и попросил их пересчитать, а когда я попытался было благородно отклонить это предложение, он просто заставил меня. Услышав, что сумма сходится, комендант закончил наш разговор словами:
— А теперь ступай домой!
Я взял свой мешок, вышел на улицу и направился к вокзалу, все ускоряя шаг, только бы уйти подальше, — ведь и от этого русского можно было ждать чего угодно, он мог приказать патрулю вернуть меня обратно, значит, и от него нужно было уйти подальше, только бы подальше!
С тех пор я шел к нему.
Перевод И. Исакович.