Эгон Рихтер ПЕРВЫЙ МИГ СВОБОДЫ

Стоит ли говорить, как трудно, как почти невозможно по истечении двадцати пяти лет, насыщенных чувствами, испытаниями, знанием и все новыми познаниями, перенестись назад, в положение тринадцатилетнего мальчугана, у которого тогда, в тот ясный майский день — числа уже и не припомню, — ничего этого еще не было за душой. Это могло быть не то 3, не то 5 мая, что, впрочем, как подумаешь, особой роли, конечно, не играет.

Куда более важно и заслуживает, на мой нынешний взгляд, большего внимания вопрос, существовал ли вообще в тот день некий достопамятный «миг». Для меня, разумеется. И не предполагает ли такой миг известной надежды на свободу — понятие мне в ту пору еще и вовсе чуждое. Взяв все это в соображение, я должен сказать: никакого точно обозначенного «мига» в тот голубой майский день для меня не существовало, ни даже часа определенного, а только нанизанные в ряд часы и мгновения самой различной значимости. Но ведь и масштабы значимости с течением лет сместились, и я отнюдь не уверен, являлось ли то, что сегодня я считаю важнейшим событием упомянутого дня, уже и тогда для меня столь важным и значительным. И не стояло ли оно для тринадцатилетнего в одном плане с такой, скажем, авантюрной возможностью, как безнаказанно разжиться во внезапно покинутом военном лагере вполне исправным военным телефоном и даже брошенной малолитражкой, чтобы, завладев этим достоянием, без малейшего толка и умения возиться с ним в ближайшей роще или тарахтеть наудачу по лесному бездорожью. Так было, по крайней мере, в утро того дня, в результате чего малолитражка окончательно стала ломом. Но я вовсе не об этом собирался рассказать. Я только хотел пояснить, до чего сложно, исходя из сегодняшних представлений, судить о том, в какой мере важным представлялось ребенку той поры то или другое событие.

Во всяком случае, утро этого дня дышало свободой и миром. Свободой, потому что ни один вооруженный карабином часовой не мешал вам заимствовать в ревниво оберегаемых доселе складах любую понадобившуюся вам вещь, — а миром, потому что командующий корпусом, крадучись, на воровской манер, убрался из самого внушительного в нашем городке отеля, поставив крест на всех широковещательных планах обороны, каковое обстоятельство — и об этом следует сказать уже сейчас — сделало моего дядюшку первым лицом в городе, побудило молчаливого барона фон Г. поджечь свой дом, свою жену и самого себя, сперва облив все это для верности бензином, а у матери моей исторгло туманно-пророческое и ничего не поясняющее замечание: «Похоже, к концу идет дело. Слава тебе, господи, пронесло!» Вот и попробуйте тут что-нибудь разобрать!

Да и вообще в тот день я не понимал свою маму. До сего дня она отличалась спокойным, ровным нравом, на нее всегда можно было положиться. Вечерами она при затемненных окнах, в полной уверенности, что я сплю, слушала попеременно две иностранных радиостанции: английскую — «Germany calling»[1] и немецкую — «Господь, создавший железо…» — и так же регулярно и украдкой делилась всем, что нам полагалось, с двумя чехами, работавшими на угольном складе против нашего дома, единственную же на моей памяти материнскую пощечину залепила мне в ответ на категорическое мое пожелание стать не чем иным, как только военно-морским офицером, — да и во всем остальном вела себя вполне нормально. Тогда как в описываемый день у нее то и дело менялось настроение.

Перед обедом, когда я вернулся из своего разбойничьего похода, она сидела у радиоприемника, передававшего оглушительную духовую музыку, и отпарывала от моей юнгфольковской куртки погоны, знаки различия и серебряные пуговицы с таким видом, словно это самая естественная вещь на свете. Я, должно быть, разинув рот, смотрел на эту операцию, смутно догадываясь, что мать моя, дай ей волю, готова с помощью ножниц и бритвенного лезвия вспороть весь Великогерманский рейх. Это и был, очевидно, исходя из заданной темы, тот самый, первый, «миг». Сейчас это представляется мне тем более примечательным, что по радио как раз зазвучал прочувствованный голос военного обозревателя, призывающий всех немцев от мала до велика пасть геройской смертью в мундире фюрера. И это в тот самый момент, когда матушка с удовлетворением заметила, что в таком виде куртка моя наконец на что-нибудь сгодится. Покончив с этим делом, она собственноручно вывесила из окна спальни белую скатерть.

Позднее, после обеда, когда мы направились к дядюшке и город уже сверкал младенческой невинностью белых простынь, наши береговые катера принялись обстреливать два советских разведывательных самолета, но в результате сами подверглись обстрелу и были засыпаны мелкими хлопающими осколочными бомбами. Мы бросились в лес и укрылись в бункере, где несло экскрементами. Здесь матушка начала молиться. Это было в нашем семействе столь непривычным явлением, что мать вдруг предстала мне в каком-то незнакомом и непонятном свете, отчего вся эта обстановка нагнала на меня тоску и страх. В темной яме под дощатым настилом, сквозь щели которого при каждом взрыве сеялись каскады пыли, я начал смутно подозревать, что из нашей жизни что-то ушло безвозвратно. И это, сказал бы я, был второй «миг».

Только в дядюшкином доме вернулась к матери обычная выдержка. Поплакав немного с присутствующими родственницами, — почему они плакали, оставалось для меня загадкой, — она утерла слезы одним из больших носовых платков моего отца и спокойно спросила дядю, за что ей приниматься. «Свари нам доброго грогу», — сказал дядя. И это в мае, при ярком солнце! Ничего тут не поймешь! Да и дядюшка, как мне показалось, был сегодня на себя не похож.

Я привык видеть его этаким невзрачным чиновником, который где-то в соседней конторе выдает жителям карточки на получение угля, незаметно, степенно курсирует по городу на своем велосипеде и, будучи местным старожилом, ни с кем, однако, не ведет знакомства. Сегодня же он даже выделялся среди всех других, статный, энергичный. Да и волосы были у него зачесаны не гладко, как обычно, а независимо вились, и на лице светились отблески чего-то, что в ту пору никто бы еще не решился назвать свободой. Казалось, он исполнен ожидания чего-то необычайного, и лицо его сияло уверенным спокойствием, которого не смущали ни одиночные выстрелы торпедных катеров, ни со звоном разлетающиеся оконные стекла.

Поначалу мы стояли в коридоре его дома в ожидании чего-то, что так и не происходило: быть может, тяжелая входная дверь сорвется с петель или в опустевших оконных рамах вдруг возникнет русское лицо, — лицо, которое я при всем желании не мог себе представить. Но вот перестрелка кончилась, торпедные катера стали постепенно погружаться в воду, гудящие самолеты русских легли на обратный курс, и дядюшка сказал:

— Что это мы стоим как неприкаянные? Где же твой грог, Марта?

Однако мать мою было невозможно доискаться. Наконец я обнаружил ее в чулане за кухней, где на большой плите уже дымился грог, и стал украдкой наблюдать, как она выдает двум молодым солдатам гражданское платье из дядюшкиного гардероба. Видно, все было заранее уговорено, потому что из-за моей спины тут же вынырнул дядюшка и стал посмеиваться над тем, как болтаются на их худых ногах широченные брюки.

— Ну, как, готовы?

А потом угостил всех грогом из тяжелых фаянсовых чашек. И даже меня не обошел. Первый раз в жизни я отведал грогу. И это, как мне теперь думается, было третьим «мигом».

Спустя немного оба солдата, превратившись в штатских увальней, вкатили во двор машину. Да не первую попавшуюся, а совершенно определенную, знакомую каждому в наших местах: лимузин командующего корпусом. Мать подала им большой белый флаг, укрепленный на палке от метлы, а дядюшка вынес из угольного сарая ярко-красный деревянный щит с надписью: «Не стрелять! Привет Красной Армии!» Понизу была выведена какая-то надпись незнакомыми, округлыми фигуристыми буквами — русскими, как пояснила мне мать. Дядя со щитом в руках уселся в отделанный красным кузов, тогда как оба новоиспеченных штатских забрались — один за рулевое колесо, другой за приборную доску. Машину окружила целая толпа. Размышляя над тем, какими судьбами в дядюшкином сарае оказался русский щит, я не заметил, откуда их столько набежало. Все стояли молча, и только несколько местных отелевладельцев, которые какой-нибудь месяц назад не удостоили бы дядюшку и взгляда, стали ему втолковывать, как вести с русскими переговоры. Очевидно, каждому здесь было ясно, что единственно мой дядя может взять эту миссию на себя. Итак, поставив перед собой щит, он заверил собравшихся, что нечего им беспокоиться, со всеми ними обойдутся по-хорошему, кроме тех, разумеется, кто заслужил справедливое наказание. Потому что, как он пояснил, войне пришел конец. Женщины снова ударились в слезы, мать и тетка одновременно крикнули: «Будь осторожен!» — и дядюшка, высоко подняв в воздух щит, как знамя, лихо покатил за ворота. Что твой командующий корпусом. И это был четвертый «миг».

За эффектной сценой последовала сумеречная интермедия в темноватой, прохладной дядюшкиной жилой комнате, куда, как мне казалось, набилась добрая половина наших горожан, топивших свой страх и тоску ожидания в нескончаемых пересудах, слезах и гроге. Мать и тетка усердно всех угощали. Я не припомню другого случая, чтобы люди с такой неутолимой жадностью накидывались на еду. Можно было подумать, что это для них последняя возможность поесть. Тем временем я услышал от матери, а также и других взрослых, которые до этого виду не подавали о своей осведомленности, из какой я семьи, — кто был мой отец, мой дядя, а также их братья и сестры. Выяснилось, что дядюшка, к примеру, не всю жизнь выдавал карточки на уголь, что в ту пору, когда я родился, он преподавал в школе, откуда его в наручниках и под пистолетным дулом выдворили как заведомого красного; что отец мой был с ним одна душа, как и прочие мои дядья и тетки, и только чистая случайность избавила их от суровых последствий некоего уголовно-политического разбирательства.

— Да, да, сынок, — приговаривала мать, — так оно и было.

А тетка в который уже раз пустилась рассказывать, как, завернув в верблюжье одеяло, она укачивала меня на своих коленях и кормила размятым в молоке бананом. Тут они опять принялись все плакать, а я сидел между ними оглушенный этой новой, точно с неба свалившейся на меня семейной историей, с которой мне предстояло теперь свыкаться. И то был пятый «миг».

Наконец вернулся дядя. Что-то он показался мне бледным, все окружили его и стали кричать наперебой.

— Что случилось? Что случилось?

— Ах, — сказал он, — это дурачье мальчишки! Вервольфы! С пистолетами полезли на русские танки. — И вдруг, повернувшись, прикрикнул на меня: — Хорошо еще что ты здесь!

Я ничего взять в толк не мог: все уставились на меня, точно я за все в ответе и, того и гляди, разделаюсь по-свойски с каждым из них. Только мать за меня вступилась:

— Что с него за это спрашивать?

Женщины опять немного поплакали, и тут мой дядя, повысив голос, объявил, что через полтора часа здесь будут русские: он переговорил с командиром головного танкового разведотряда; мы с ними поладим миром. А затем все высыпали во двор и стали глядеть на горящие суда и на светло-голубое небо, и тут супруга одного отелевладельца объявила громким шепотом, что русские особенно падки до одеколона марки «4711» и с ними надо быть поосторожнее. Дядя одернул ее, сказав, что нечего глупости болтать, если ей здесь не нравится, пусть идет к себе домой, соберет свою парфюмерию и спрячется с ней в угольный погреб. На такое угощение, как картошка с одеколоном «4711», русские не позарятся. Кое-кто попробовал засмеяться, но это им не слишком удалось. Все со смущенным видом затрусили назад, в жилую комнату, не зная, как скоротать предстоящие томительные часы на ничейной земле.

Наконец русские появились. Они въехали во двор в своих квадратных автомобилях, на телегах и мотоциклах. Некоторые из них палили в воздух из своих неуклюжих автоматов, женщины визжали, мать кричала, что этого не вынесет, я спрятался под подоконник, а дядя вышел во двор и стал уговаривать русских успокоиться. Но те его не слушали и продолжали гомонить во дворе: топая сапогами, они последовали за дядей в комнату и, заливаясь смехом, принялись хлопать каждого по плечу. Я ждал, что они устремятся в спальню и накинутся на флаконы с духами, но они вместо этого внесли в кухню зеленое эмалированное ведро, полное куриных яиц, и завернутый в плащ-палатку окорок, и дядюшка объявил присутствующим, что русским не мешает подкрепиться. Я увидел, как мать и тетка, дрожа всем телом, направились в кухню, услышал доносившийся оттуда перестук ножей, тарелок и сковородок вперемежку с веселым, громким разговором и пеньем русских, боязливый смех гостей в столовой и голос дядюшки, у которого на рукаве, откуда ни возьмись, появилась красная повязка и который всячески старался навести порядок.

Наконец русские и немцы расселись во дворе вокруг зеленых грузовиков — кто на стульях, кто в вынесенных из дому креслах, а кто и попросту на земле. Каждому была вручена тарелка о ветчиной и глазуньей, а мать, держа в руках русскую ковригу необычной четырехугольной формы и орудуя ножом мясника, отхватывала, точно саблей, большущие куски хлеба. Русские время от времени возглашали: «Гитлер капут, война капут!» — а немцы с натянутой улыбкой приговаривали: «Да-да!» — и ковырялись в яичнице, будто не зная, что с ней делать. Спустя немного русские повытаскивали из своих мешковидных ранцев бутылки и, раскупорив их зубами, пустили по кругу. Дядя и офицер в темно-синих бриджах, с множеством звякающих орденов на как-то странно стянутой ремнем гимнастерке сделали первый глоток. У дядюшки выступила на лице легкая краска, русский смеялся, а немцы вытаращились на бутылку, напрасно стараясь отыскать на ней этикетку «4711». Недоверчиво прикладывались они к бутылкам, которые все быстрее и быстрее делали круг и, к сожалению, не миновали и меня, — потому-то сегодня я и не могу сказать, что за речь произнес дядюшка с раскрасневшимся лицом и красной повязкой на рукаве; а также кто — матушка или какой русский — в конце концов уложил меня на кушетку в жилой комнате. Единственное, что я еще услышал, это как во дворе кто-то наигрывает на аккордеоне незнакомую, но удивительно доходчивую мягкую мелодию.

Таков и был, как мне думается, «последний миг» того солнечного майского дня, точная дата которого не удержалась в моей памяти. Когда матушка молилась и жарила русским яичницу. Когда дядюшка извлек из угольного сарая редкостный щит и был русским офицером возведен в сан бургомистра. Когда я обзавелся полевым телефоном и впервые отведал водки. Когда моя юнгфольковская куртка лишилась погон и серебряных пуговиц, а я зато узнал совершенно новую для меня семейную историю.

И когда в лимузине командующего корпусом встречать Красную Армию и Новую Германию поехал красный учитель.


Перевод Р. Гальпериной.

Загрузка...