Маме и папе, наверно, было нелегко снова привыкать друг к другу после десятилетней жизни врозь. Папа отвык от семьи, а меня он и вовсе почти не знает. Он смотрит на меня с любопытством и отчуждением. Он стесняется меня, а я его. Вернее, он не то чтобы меня стесняется, а просто не умеет найти общего языка с этой исподлобья глядящей девочкой, которая раньше существовала в его жизни заочно, а теперь материализовалась, ест, капризничает, болеет гриппом, читает книжки во время еды.
Он делает шаг ко мне и — натыкается на мою испуганную замкнутость. Я делаю шаг к нему и — натыкаюсь на его рассеянное безразличие. Я вижу, он добрый, но не умею приласкаться, а он приласкать. Нас обоих сковывает застенчивость, которую мы оба принимаем за неприветливость, нелюбовь, и через эту кажущуюся нелюбовь мы никак не можем пробиться друг к другу и отступаем.
От бессилия приручить меня он раздражается. Пробует меня воспитывать, требует, например, чтобы я не читала во время еды, потому что, видите ли, это вредно. Или чтобы при встрече с ним говорила: «Доброе утро, папа». Услышав его приближающиеся к кухне шаги, я торопливо сую книгу за батарею. Он останавливается в дверях кухни и мрачно ждет. Я, тоже мрачно, выдавливаю из себя:
— Доброе утро, папа.
Мне это кажется глупым — здороваться со своими у себя же дома. А его раздражает моя мрачность. Он говорит, что книжки, которые я читаю, — это чепуха, «семечки», которые только засоряют мозги. Он сует руку за батарею, вытаскивает «Лорда Фаунтлероя» и пытается унести. Я реву, бегу за ним, отнимаю книгу и все равно читаю — в уборной, в ванной. Какое он имеет право?! Ну и пусть засоряют мозги! Ему неинтересно, а мне интересно!
В нем было столько юмора — его хватало на десятки реприз, фельетонов, сценок, от которых покатывался зрительный зал, а в наших отношениях тех лет юмора не хватало.
…Это уж потом, спустя годы, мне откроются в отце и бесконечная доброта, и глубина знаний, и уважительное внимание к чужому мнению, стремление понять и мягко не согласиться, внушить собеседнику свой взгляд, ненавязчиво и убедительно. Возможно, и он что-то найдет во мне…
Но в те годы он не снисходил до поисков, а я глядела на него исподлобья и загораживала руками растрепанного «Лорда».
Но в общем столкновения редки. Он принадлежит к тому типу мужчин, которые с головой уходят в свое дело и познают вкус отцовства позже, когда у них появляются внуки.
В случае со мной отчуждение было естественным, ведь он получил меня уже «готовой», восьмилетней. Да и времени у него не было возиться со мной: он работал, работал с упоением. У него появился молодой талантливый соавтор, Михаил Червинский, вернувшийся с фронта после тяжелого ранения. Вместе они написали первую свою комедию-обозрение «Где-то в Москве», которая очень быстро была поставлена в театре Вахтангова, а вслед за тем с успехом пошла по театрам многих городов. Посыпались хвалебные рецензии, стало приобретать известность новое литературное имя-содружество. Вслед за первой появилась вторая пьеса — «О друзьях-товарищах», начавшая было столь же триумфальный путь по театрам страны, но тут ударил 48 год, началась средневеково-мрачная «борьба с космополитами», в «Правде» появилась статья, где авторов пьесы упрекали в искажении образов советских людей. Это было опасное в те годы обвинение, вслед за которым могло последовать все что угодно, вплоть до ночного звонка в дверь. Тем более, что один такой «звонок» в папиной жизни уже был.
В квартире стали появляться артисты эстрады — Аркадий Райкин, Миронова и Менакер, Тимошенко и Березин. Для них писались конферансы, сценки, эстрадные пьесы. Сочинялись стихотворные фельетоны для «Крокодила», эпиграммы, капустники. Приходили композиторы — Матвей Блантер, Оскар Фельцман, Юрий Милютин, с которым началась работа над опереттой «Трембита». Работали порой до глубокой ночи.
Мой брат женился, и молодым отдали мою комнату, а меня перевели спать в кабинет. Отделенная шторой от той половины кабинета, где стоял рояль, затаившись под одеялом, я слушала, как по ту сторону шторы в папиросном дыму, спорах, бесконечных музыкальных импровизациях рождается песня, которую вскоре будут передавать по радио, петь хором на улицах, она заживет своей самостоятельной жизнью. А потом время перехлестнет через нее, помчится дальше, рождая на своем пути новые песни, а она останется в старом — одной из маленьких его примет.
Из всех приходивших к нам композиторов больше других мне нравился Матвей Блантер, которого папа по старой дружбе называл Мотькой. Губастый, небольшого роста, уныло почесывающий небритую щеку, чем-то всегда недовольный, он преображался, когда садился за рояль. У него был негромкий, но очень приятный голос, и он пел не на публику, а словно для себя и, как мне казалось, немножко для меня. Помудрив над новой мелодией, он возвращался к старым песням, которые они сочинили когда-то с моим отцом: к знаменитому «Джону Грею», к шутливой «Служил на заводе Сергей-пролетарий…»
Я ждала, когда он запоет мою любимую, про моряков, тоже на слова отца:
Опустилось солнце низко,
Океан свиреп и хмур,
Мы плывем из Сан-Франциско
В Гавр, Сайгон и Сингапур…
Под эту песню я засыпала, и мне снилось, будто мы с Мотькой Блантером плывем под парусами… По синим волнам океана…
Жизнь матросская сурова,
Либо море, либо хмель,
Из Суэца в Гавр, и снова
В Сан-Франциско и в Марсель…
С Мотькой Блантером — в Сан-Франциско! С ума сойти!