…Как я добыл ее! Я смертный пот
Стирал ладонью. Рот был сух от жажды.
Я рыл и рыл… Владеет ею тот,
Кто сам, один добыл ее однажды.
Она во мне. Я жил, ее тая.
Я, стиснув зубы, в муках, на пределе
Ее добыл. Вот истина моя!
Вы ж до сих пор банальностью владели.
Есть одна крайне вредная из-за лживости книга, многократно переиздаваемая Псково-Печерским монастырем неведомо за какие достоинства, разве что благодаря названию приносит доход. Она сотворена, надо полагать, в начале ХХ века, до революции, но напоминает безвозвратно забытые шедевры социалистического реализма, изображавшие жизнь не такой, какова она есть, а какой ее желательно видеть.
Сие анонимное, в стиле Чарской, произведение, именуемое «Ольховский монастырь», изображает совершенную обитель; красиваяместность, красивый вид из окна, красивые насельницы, с невыразимым волнением изрекающие тривиальные до пошлости истины: «наша цель – распять себя миру, умертвить свои желания»… «послушание – первая заповедь новоначальных»; «будь всегда готова исполнять всякое приказание без лености и отговорок, с доброю волею, усердием, как повеление Божие»… [152].
Девушки постоянно трепещут от возвышенных чувств и делятся ими с первым встречным: «я здесь счастлива…я люблю каждый уголок, деревце, камешек на дорожке»… А уж игумения! Сама белизна, чистота, одухотворенная красота умерщвленного тела, и при том ум, твердая воля, неисчерпаемая доброта и т.д. и т.п. К сестрам она обращается, разумеется, «друг мой»… «дитя мое»… «чадо»… Ну а сестры, понятно, ее безумно обожают: «мама, ангел мой! какая ты хорошая! приведи, приведи меня ко Христу!» [153].
Ну просто пирожное какое-то, какое-то безе, сказал бы классик, прямо тошнит. К тому же, заметил один знаменитый отшельник,если бы все монахи были ангелоподобными, то не могли бы возрастать среди них святые люди: мудрость и терпение приобретаются лишь наперекор душевным скорбям, несправедливостям, насмешкам, клеветам и обидам.
Беда в том, что в бывшей советской стороне проживает немало индивидов, готовых поверить в реальность сахарного рая – верили же, что где-то неподалеку существуют образцовые бригады (коммунистического труда), образцовые, со знаком качества, изделия, дома образцового содержания; почему не быть образцовому монастырю?
Оглушительный удар от столкновения легкокрылой мечты с жесткой реальностью заслуживает специального описания в специальной книге, которой нет: ведь все немногое о монастырях писано прошедшими свой путь и усовершившимися. Дурное, болезненное они опускают, во-первых, как минувшее, во-вторых, как личное и потому не типичное, не назидательное и даже, может быть, соблазнительное для остальных. Бесценные «Записки игумении Таисии», «Игумения Арсения», «Записки архимандрита Пимена» отчасти восполняют пробел, но и они, конечно, сглаживают шероховатости и конфликты, к тому же присущие позапрошлому веку, и очень мало помогают составить представление о ныне существующих обителях.
Однако вряд ли достоверен и кромешный кошмар, описываемый одним приходским священником: тяжелый ежедневный физический труд до 12 – 14 часов в день, ведущий к потере здоровья; постоянное унижение со стороны старших [154]; отсутствие элементарных бытовых удобств и всякая неустроенность; недостаток пищи плюс строгий запрет подкрепляться между трапезами, а трапез всего две или даже одна, без масла, соли и сахара; употребление за обедом чайных ложек (чтобы меньше съесть); отказ в лекарствах и медицинском обслуживании; запрещение встречаться с родными и знакомыми, а также с паломниками… Чем не каторга? по изощренности издевательств даже хуже.
Духовные лишения еще более невыносимы: нет никакого руководства, а общаться с прежним духовником не разрешают; читать святоотеческие книги не благословляют, да их и нету; на богослужение не попасть; причащаться позволяют редко или, наоборот, слишком часто; по святым местам не возят; принуждают к наушничеству под видом откровения помыслов; лишают всякой свободы [155]; начальствующие вмешиваются во внутреннюю жизнь; дружить не с кем: берут всех подряд с халуги [156], т.к. заинтересованы лишь в многочисленности, ради бесплатной рабочей силы; запрещают после пострига покидать монастырь [157].
Автор прозорливо полагает, что кому-то эта картина покажется слишком мрачной [158] и его обвинят в клевете. Может быть, его подводит источник информации: нежные девы, склонные малейшие ограничения комфорта и своеволия возводить в ранг страданий и находящие величайшую усладу в орошении обильными слезами епитрахили обожаемого духовного отца. Иначе придется заподозрить, что монастырями злокозненно управляют посланцы ада, мелкие антихристы, извратившие христианство, захватившие власть с целью терзать наследие Божие, провоцируя к ненависти и отступничеству.
А вот одна отважная девица, назовем ее Валентиной, с бухты-барахты поселилась в монастыре – лет пятнадцать назад, когда еще не вошли в обиход паломничества и разведать заранее не приходило в голову. О, разумеется, элементарные удобства отсутствовали; трудились действительно от зари до зари, т.к. людей не хватало, приходилось каждой нести по три-четыре послушания. Валентина пасла, доила и обихаживала единственную пока корову, сепарировала молоко, а также пела на клиросе.
Тогда жили в руинах, в крайней тесноте, без отопления и освещения, окруженные страшными черными глазницами разрушенных корпусов, одинаково бедно, скудно, неуютно. И что интересно, никто не болел, не стонал и не роптал; это всё началось позже, когда маленько обустроились, когда в игуменском корпусе стали топить, когда соорудили, но не для всех, теплые туалеты и даже ванные, когда явились богатые покровители и умножились денежные пожертвования, когда закипели стройки и ремонты, когда число сестер перевалило за пятьдесят.
Матушка уже не ходила со всеми на огород, часто путешествовала, оставляя монастырь на шуструю помощницу, которая, равнодушно взирая поверх голов, гнала на поля в любую погоду даже больных с температурой, ледяным тоном говорила гадости и каждой ладила какую хотела репутацию в глазах игумении, а та не затруднялась обзывать сестер в глаза и заглаза дурой, шизофреничкой, чокнутой: «с дуба рухнула?», «умом рёхнулась?», ругала певчих: «орете, как со второй рюмки!» и часто ворчала: «ну, чурки с глазами! смиряюсь, терплю вас, а уж пострига не ждите».
Валентина, исходя из христианского долга, защищала сестер и как-то даже дерзнула высказать упрек в жестокости. В результате, когда переселялись в отремонтированный корпус, ее за строптивость оставили с двумя безответными старушками в насквозь продуваемом дощатом доме, где ночами по головам бегали голодные мыши; они выгрызли громадную дыру в подаренном бабушкой роскошном пуховом одеяле, и теперь не удавалось согреться даже в постели.
Тех, кто вступил в обитель одновременно с ней, уже постригли, одели новеньких, а Валентина всё шастала в сильно потрепанном мирском, в чем приехала. От коровы ее отставили, отняв последнее утешение – часы одиночества, с клироса изгнали и бросили на кухню, в самую суету и гвалт; а в качестве отдыха, помимо кухонной чреды, посылали тяпать еле заметные росточки кормовой свеклы в поле, от восьми до восьми на солнцепеке, с получасовым перерывом на обед.
Ко всему и соседки оказались не так уж робки и кротки: уловив отношение к Валентине начальства, они стали коситься на нее с подозрением и, наконец, одна старушка громогласно обвинила Валентину в краже сахара… О – о! С Валентиной впервые в ее молодой жизни случился сердечный приступ; она задыхалась от обиды и ярости. Теперь и келья превратилась в ад; Валентина отгородила свой сбитый из неоструганных досок топчан, повесив простыню на веревке, но постоянное перешептывание и хихиканье за занавесом сводило ее с ума.
Валентину будто нарочно истребляли, и она дошла: совершенно не могла молиться: иссохло сердце, впавшие глаза не источали ни слезинки; придя в келью, она валилась снопом, погружалась в вязкую бездну сна, а утром вставала уже усталая, и как Марья-искусница в детском фильме могла бы тупо повторять: что воля… что неволя… всё одно. Но, самое мерзкое, ею время от времени овладевали злобные, отчаянные, бунтарские помыслы, с примесью позорной зависти: кто им дал право, грубым, неграмотным… и т.п. И постоянно хотелось есть.
Надо сказать, Валентина покинула мир не новичком; дома она аккуратно читала правило, конспектировала Феофана Затворника и «Добротолюбие», знала и ценила молитвенное вдохновение и сердечную тишину, придерживалась ограничения в сне и во всем воздержания, записывала помыслы и исповедовалась в Лавре. Приехав в монастырь, она увидела там знакомого по Москве уважаемого ею священника и порадовалась, истолковав этот факт как еще одно доказательство правильности своего выбора.
Так вот, батюшка внезапно исчез, то ли выгнали, то ли сам, и стало совсем плохо: некому поплакаться, не с кем посоветоваться; сказано же: горе человеку, если он упадет и некому поднять его [159]. Последняя капля горечи принесла Валентине странную радость: «истощайте, истощайте до оснований его!» [160], – гневно напевала она, в воображении ежеминутно уезжая, прощаясь с юдолью мучений, сбрасывая неудобоносимые бремена.
Но не сразу и не постоянно приходится нам пить чашу страданий [161]. Со временем ситуация изменилась. Валентина не сбежала; она успокоилась. Не то чтобы случилось чудо, Сам Господь не явился, но кое-что Он явил, и в истерзанную душу пролилась Его любовь и милость. В скорбные дни она, не помнит откуда, выписала: если от Бога получил и той же волей Божией потерял – можно ли жалеть об утрате? Ее вдруг назначили церковницей и уставщицей, и она благодушествовала.
Ретивая помощница игумении укатила на мотоцикле с откуда-то свалившимся кавалером чуть ли не в Париж, а матушка однажды в расслаблении гриппа призналась Валентине: «ой, да чё я знаю-то! постригли, поставили, чтоб монастырь открыть, а я ничё не могу, ни сказать ни сделать, только болею; а сестер-то надо спасать!». Она, догадалась растроганная Валентина, боялась собственной доброты, мягкотелости, для того и хмурила брови, накручивала себя, кричала. Соседка по келье, обливаясь слезами, призналась, что пачка сахара завалилась за полку; обе старушки земно кланялись, прося прощения, Валентина рыдала тоже.
Она давно монахиня, но, как и многие, наипаче дорожит скорбным периодом послушничества, пребыванием под спудом, изнеможением, конфликтами и даже внутренней пустотой, когда погибала, погребенная под обломками своего прежнего ничем не возмутимого благочестия: «юнейший аз есмь и уничижен… ни на что не променяю». Ведь именно тогда она узнала правду о себе: увидела подлую наклонность к предательству, ничтожество бессильного духа, наглое плебейство плоти. Но главное – на самом дне выстраданной нищеты открылся смысл хорошо знакомых слов псалмопевца о Боге, спасающем от малодушия и от бури [162].