"Сегодня вечером меня переведут в Шатле, моя дорогая Каролина, но ты — ты остаешься в Аббатстве, не понимаю, почему. Удаляясь от того места, где находишься ты, я испытываю живейшее сожаление: куда как лучше было жить с тобой под одной крышей и справляться о тебе по несколько раз в день! Однако честь превыше всего; хотя в твоих глазах моя честь не запятнана, в глазах заблуждающейся толпы это не так; я стану еще более достойным тебя, когда сумею оправдаться. Я сделаю всё, что в моей власти, чтобы раскрыть свои поступки и снять с себя нелепые обвинения в замышляемых преступлениях против нации. Наветы слишком грубы, мне даже не потребуется адвокат. О друг мой, сколько в людях зла и порочности, и каким роковым образом сложились обстоятельства! Положимся на волю Божью.
Я так доволен, любовь моя, что мои письма отвлекают тебя от горьких мыслей! Ты так дорога мне, у меня есть столько причин любить тебя! Будь уверена в моем мужестве и смирении; какой бы ни была уготованная мне судьба, тебе не придется краснеть за свой выбор. Я не посрамлю рода, с которым соединился благодаря тебе. Поцелуй за меня наших бедных детей, почаще показывай им мой портрет, чтобы им легче было узнать меня, когда я их увижу. В столь нежном возрасте всё забывается легко, а это доставило бы мне столько горя! Я часто вспоминаю, как я обрадовался в тот вечер, когда вернулся из Голландии после четырнадцати месяцев отсутствия, и сын тотчас узнал меня, воскликнув: "Папа!.." Верь, мое дорогое дитя, что твой образ следует за мной повсюду, а моя душа всегда с тобой. Твой Тома. 7 января 1790 г."
Остроконечные крыши на круглых башенках Шатле напоминали собой гвозди на пыточной доске. Часы между зарешеченными оконцами показывали два часа ночи, но на улице Сен-Дени бурлила толпа; в прутья толстой решетки, перегородившей входную арку, вцепились десятки рук.
— Мы требуем правосудия! — кричал какой-то человек, взобравшись на бочку у соседней лавчонки. — Не дадим аристократам плести заговоры против народа! Что же это — мы их ловим, а их отпускают?! Если отпустят и Фавра, народ будет судить судей!
Каждую его фразу приветствовали громкими воплями одобрения.
С той стороны к решетке подошел капрал, за спиной которого белела жилетами и кюлотами шеренга национальных гвардейцев. Капрал тоже что-то сказал, но его слов нельзя было разобрать из-за гвалта. Однако, когда он скомандовал: "На плечо!", толпа услышала и попятилась. Тотчас сзади послышался цокот подков — на помощь подтягивалась конница, а громкий мерный шаг по мостовой возвещал прибытие пехоты.
Толпа заплескалась в уличном корыте; кто-то пытался бежать, кто-то нападал на гвардейцев; дрались, пихались, вырывались, отбивались… Через полчаса улица опустела, а в камерах Шатле прибавилось арестантов.
…Дожидаясь рапортов, Лафайет хмуро размышлял. Кто стоял за ночным бунтом? Пусть толпа мстительна и кровожадна, кто-то должен был её собрать и направить. Предлогом для беспорядков стало известие об оправдании барона де Безенваля, которому этим летом не удалось уехать далеко: его изловили в двадцати с половиной лье[6] от Парижа, чуть не повесили и посадили в тюрьму за "оскорбление Нации". На суде ему предъявили совершенно нелепые обвинения: будто бы он собирался осадить Париж, сжечь его дотла, а всех жителей перебить. Безенваля защищал Десез — адвокат королевы, отстаивавший ее доброе имя во время злополучного дела об ожерелье, барона оправдали и собирались выпустить на свободу. Возможно, это пришлось кому-то не по нутру, но при чем здесь Фавра? Его обвиняют в планах покушения на мэра и командующего Национальной гвардией; неужели народ так их любит, что готов растерзать за них кого угодно? Глупости. Нет, наверняка за этим стоят сообщники Фавра, его "друзья" при дворе. Им нужно, чтобы он унес их секреты в могилу…
"Какой ужасный вечер, дорогой друг! И ночь прошла не лучше. Великий Боже! Я не знаю, как нам быть. Всю ночь я думала о трех капельках крови, которые ты увидел на себе за две недели до нашего ареста, не понимая, откуда они взялись. Друг мой, твоя душа сильна, она поддержит тебя. Не забывай о том, кто ты есть. И уповай на волю Неба. Молись, мой друг, молись Матери всемогущего Господа нашего. Знаешь, вернувшись из Польши, когда ты был готов погибнуть на берегах Вислы, я вознесла к Ней свои молитвы. Можешь не сомневаться: тебя спасло чудо. Я только и надеюсь, что на святое покровительство…"
В боковые двери вошли два национальных гвардейца и встали друг против друга. Несколько депутатов вскочили на ноги, но возмущенные возгласы замерли у них на губах: в дверях появился король, сопровождаемый генералом Лафайетом. Председатель Национального собрания поднялся и уступил свое место Людовику XVI.
Поприветствовав Собрание, король достал из-за отворота сюртука бумагу, развернул её, надел очки и принялся читать. Он клянется защищать и поддерживать конституционные свободы, освященные общей волей, которая согласуется с его собственной, и обещает сделать больше: вместе с королевой, которая разделяет его чувства, с ранних лет подготовить сердце их сына к новому порядку вещей, установленному обстоятельствами. Нужно разъяснить обманутому народу, в чём состоят его истинные интересы, — доброму французскому народу, который так дорог королю и который любит его.
— Время исправит всё, что есть несовершенного в собрании законов, разработанных этим Собранием, но любое предприятие, имеющее целью пошатнуть принципы самой Конституции, любой сговор с целью их ниспровергнуть лишь посеют среди нас семена раздора. Так не допустим же этого! — закончил он.
Несколько неуверенных хлопков потонули в недоуменном гуде. С трибуны, где сидели депутаты от дворянства, послышался шум, все посмотрели туда. Виконт де Мирабо по прозванию Мирабо-Бочка вскочил со своего места, достал из ножен шпагу и сломал ее об колено.
— Раз король отказывается от трона, дворянину больше не нужна шпага, чтобы его защищать! — выкрикнул он.
Снова хлопки, сопровождаемые смешками, гул стал громче, но председатель быстро прекратил его. Депутат Казалес попросил слова. С учетом сложившихся обстоятельств и достохвальных намерений его величества, он предложил предоставить Людовику XVI диктаторские полномочия сроком на три месяца. Лафайет удовлетворенно прикрыл веки. Секретарь откашлялся, прежде чем начать зачитывать список для поименного голосования.
— Стойте! — раздался громовой голос.
Все замерли, внезапно наступила тишина. К трибуне, нащупывая дорогу тростью, шел Мирабо с повязкой на глазах. Достигнув цели, он сорвал с себя повязку.
Лафайет вздрогнул, увидев воспаленные, сочащиеся гноем глаза с кроваво-красными белками и слипшимися ресницами.
— Здесь потребовали диктатуры, — загудел Мирабо, обводя Собрание своими незрячими глазами. — Диктатуры! В стране из двадцати четырех миллионов душ — диктатуры одному! В стране, которая работает над своей Конституцией, в стране, собравшей своих представителей, — диктатуры одного! Диктатура превосходит силы одного человека, каковы бы ни были его характер, добродетели, талант, даже гений…
Жильбер чувствовал, как в нём закипает злость. Почему они все молчат? Ведь ясно как день, что, будь на месте этого "одного человека" сам Мирабо, диктатура не показалась бы ему столь ужасной! Но все слушают, словно завороженные, даже Бочка. Обжора и пьяница, виконт де Мирабо как-то сказал, что, родись он в другой семье, он слыл бы умным малым и скопищем пороков, но на фоне своего брата он дурак и честный человек. Вот в том-то и беда, что честный человек — дурак…
Предложение Казалеса отклонили.
"Ты сердишься, дорогая Каролина, что я не видал вчера детей, и просишь увидеться с ними завтра. Сжалься, не торопи меня. Не то чтобы я не желал этого, поверь мне: я полон нежности к ним, но это выше моих сил. Если мы любим наших детей, нужно оберегать их от огорчений как только возможно. Мой сын никогда не видал тюрьмы; боюсь, что эти солдаты, глазки, засовы, все эти приспособления произведут на него куда большее впечатление, чем ты думаешь, а в его возрасте это чревато большой бедой. Дочка еще мала, она не поймет, и всё же… Как представлю себе, что увижу двух дорогих моему сердцу созданий и мне придется их развлекать, отвращать внимание от положения их несчастного отца… Ах, Каролина, не требуй этого от меня…
Бывают моменты, дорогая Каролина, когда слабость, присущая человеческой природе, берет верх над мужеством, однако в конце концов оно возобладает, если совести не в чем тебя упрекнуть. Судьба обошлась со мной жестоко, но, что бы она мне ни сулила, дух мой крепок. Когда ты честен, ты силен и горд. И всё же, как подумаю о наших бедных детях, меня охватывает дрожь. Я так люблю их, они так нуждаются во мне!"
— Господин Морель признался, что сам вызвался стать убийцей генерала Лафайета. Одно из двух: либо Морель виновен в умышлении убийства, либо он ложно обвинил себя в воображаемом преступлении, чтобы придать больший вес своему обвинению. И в том, и в другом случае Морель — бесчестный человек, и его свидетельство не следует принимать во внимание.
В зале послышался ропот, в задних рядах кто-то выкрикнул: "Позор!" Адвокат выставил вперед ладонь, показывая, что еще не закончил, и повысил голос:
— Я такой же добрый патриот и ревностный сторонник революции, как иные, это всем известно. Я говорил о свободе из-под замков Бастилии и никогда не отрекусь от своих убеждений ради своего подзащитного. Господин де Фавра мне никто, мне пришлось преодолеть свое нежелание защищать его, однако открывшаяся мне истина побуждает меня говорить со вполне простительной горячностью. Маркизу де Фавра выпала мрачная честь стать первым обвиняемым, над головой которого навис новый меч, вложенный законодательной властью в наши руки. Если его желанием было восстановить во Франции древний деспотизм, его следует отнести к категории дурных граждан, с этим я согласен, но если это — вся его вина, его нельзя наказать за это по закону, который не карает людей ни за безумные устремления, ни за тщетные желания.
Ропот стих. Теперь Тилорье слушали со всем вниманием. Он перевел дух.
— Завершая свою речь, я испытываю невыразимую тревогу, какую неизбежно вызывает неуверенность в людской рассудительности. Мне кажется, я слышу громкий глас… Да, господа, я слышу и узнаю его! — Адвокат поднял вверх указательный палец. — Это глас народа! Он проникает даже сюда, за толстые стены Шатле: толпа требует жертвы. Берегитесь, господа!
— Я лишаю вас слова! — воскликнул председатель.
Тилорье сел на свое место.
Теперь настала очередь королевского прокурора. Его появление встретили напряженным, выжидательным молчанием. Бренвиль не спешил, перебирая свои листки, словно увидел их впервые. Потом наконец начал читать слегка дрожащим голосом. Казалось, он сам чувствовал, что после речи адвоката все обвинения звучали натянуто и фальшиво. И всё же он дочитал до конца — "наказание в виде смертной казни". Зал загудел, председатель с трудом его успокоил. Заседание откладывается, суд заслушает новых свидетелей по этому делу. Эти слова были встречены вздохом облегчения.
Защитник направился к выходу: у него была назначена встреча.
— Господин Тилорье! — окликнул его прокурор.
Адвокат остановился и обернулся. Бренвиль уже овладел собой; его одутловатое лицо выражало брезгливое высокомерие.
— Какое странное у вас представление о ваших — и моих — обязанностях, раз вы позволяете себе столь непристойные выходки! — сказал он.
— Сударь! Потомки рассудят, кто из нас — вы или я — лучше справился сегодня со своими обязанностями.
— Я слишком презираю вас, чтобы отвечать вам!
— Своим презрением вы делаете мне честь! Тилорье повернулся на каблуках и вышел.
"Накануне вынесения приговора, когда ни сердцу, ни совести не в чем тебя упрекнуть, тревожиться не о чем, поскольку самое чрезвычайное происшествие будет всего лишь человеческой ошибкой. Пусть это утешит тебя, дорогая Каролина, как утешило меня. Только одно меня огорчает: мой меморандум всё еще не готов. Печатник обещал, но вчера вечером пришел и рассказал мне о бунте своих рабочих, которые, как он говорит, не пожелали ничего делать ни в воскресенье, ни в понедельник. Этот печатник — жестокий человек, моя дорогая Каролина; он поступил со мной коварно. Уже четверг, девять утра, а целых два листа еще не набраны. Этого человека явно кто-то подкупил; похоже, я так и не получу свой меморандум".
Маркиз де Фавра внимательно читал приговор.
— У вас здесь три орфографические ошибки, сударь, — сказал он, возвращая бумагу секретарю суда.
— Вам приказано сдать орден Святого Людовика.
— Воин не может быть разжалован гражданским лицом, сударь. — Фавра повернулся к сержанту, застывшему в дверях. — Вот, возьмите мой крест, — сказал он, откалывая красный бант, — поверьте: он был заслужен честно, и я с честью его носил.
Сержант, помявшись, взял его награду. В камеру вошел кюре из церкви Святого Павла: осужденному предстояло исповедаться.
…Двойная шеренга национальных гвардейцев, выстроившихся вдоль улиц и набережных, с трудом сдерживала напиравшую толпу. Пробило три часа, послышалась барабанная дробь. Ворота Шатле распахнулись, показался отряд солдат, ощетинившийся штыками, в середине шел маркиз де Фавра в длинной белой рубахе поверх одежды и с табличкой на груди: "Заговорщик против государства". Его непокрытая голова возвышалась над солдатскими шляпами, длинные волосы ниспадали на плечи. Толпа захлопала в ладоши и заулюлюкала.
Внизу лестницы стояла телега, запряженная белой лошадкой. Фавра поднялся на нее вместе с кюре. Человек в синей блузе взял лошадку под уздцы, процессия двинулась к мосту. Со всех сторон летели оскорбления, но Фавра оставался безучастен. Казалось, самые черные слова отскакивали от его белой рубахи.
Согласно приговору преступник должен был совершить публичное покаяние перед собором Парижской Богоматери. В центре площади выстроилось каре из нескольких батальонов Национальной гвардии. Солдаты стояли здесь уже давно и порядком прозябли, тогда как праздные зеваки грелись у костров, разложенных там и тут. Бродячие торговцы успели разбить палатки, где шла бойкая торговля водкой и закуской. Гомон толпы мгновенно смолк, когда каре расступилось, чтобы пропустить телегу. Фавра спустился с нее, взял в одну руку пылающий факел, в другую — вынесенный ему приговор, подошел к самым дверям собора, откуда его всем было хорошо видно, и заговорил:
— Народ! Послушайте приговор, который я вам зачитаю. Я невиновен — это так же верно, как и то, что я скоро предстану перед Господом; каким будет его суд, узнаю я один.
Маркиз опустился на колени и громко прочитал приговор. Затем поднялся. Больше никаких слов от него не услышали. Он снова забрался на телегу, которая двинулась в обратный путь через мост.
Короткий февральский день начинал клониться к вечеру; хмурое небо затянули тучи. На Гревской площади толпился народ; телегу встретили аплодисментами. Секретарь суда спросил, не желает ли Фавра очистить свою совесть каким-нибудь признанием.
— Я хочу написать завещание, — ответил тот, стараясь не смотреть на виселицу.
Его отвели в Ратушу. Толпа разочарованно загудела.
При виде Фавра прокурор Талон застыл на месте. Маркиз заметил его испуг, обвел взглядом стены с королевскими лилиями на обоях и криво усмехнулся. Фавра позволили сесть за стол, пригласили нотариуса. Подумав, он принялся диктовать:
— Несчастный осужденный заявляет в ужасный для него момент; что, готовясь предстать перед Господом, он подтверждает при Нём, при судьях и при всех гражданах, которые его слышат, что прощает людям, возведшим на него, вопреки своей совести, столь тяжкие обвинения в преступных умыслах, коих никогда не бывало в его душе и кои ввели правосудие в заблуждение.
Секретарь канцелярии скрипел пером, а Фавра всё диктовал и диктовал: уверял в своей преданности королю, объяснял свое поведение, отвергал всякую мысль о заговоре, намекнул на невидимую руку, расставившую ему сети. Ему предложили назвать имена, он отказался. Несколько раз просил прочитать ему написанное, вносил исправления, заменял одно слово на другое — завещание обязаны опубликовать, оно заменит неизданный меморандум. Наконец, он перешел к своей последней воле. Достал из-под полы рубахи тощий кошелек и передал его кюре.
— Здесь двадцать луидоров, это всё, что у меня есть; передайте их моей бедной жене, они ей понадобятся.
Потом вновь кивнул писцу:
— Вверяю мою несчастную супругу и двух малолетних детей щедрым заботам господина кюре из церкви Святого Павла. Прошу правосудие передать им мое тело для погребения по римско-католическому обряду, раз Бог в великой милости своей позволил мне умереть как христианину, верному своему королю.
Шум на площади усилился; часы над камином пробили восемь. Дверь с треском распахнулась, впустив офицера Национальной гвардии.
— Сколько можно ждать? — громко спросил он с порога. — Народ в ярости; если сейчас же не начнем, я ни за что не ручаюсь!
Все тотчас обернулись к окнам; по темным стеклам стекали тонкие струйки дождя. Фавра даже бровью не повел: он дописывал письмо жене. Сложив листок, он встал.
— Я готов, господа.
Ему связали руки, сказав, что иначе нельзя.
В свете факелов заполненная народом площадь казалась распахнутым зевом со множеством зубов, пускавшим слюни в ожидании пищи. Вокруг эшафота стояло каре гвардейцев; повсюду развесили фонари — на тумбах, за окошками домов, даже на перекладине виселицы и по краям лестницы, ведущей на помост. На шляпе палача красовалась трехцветная кокарда.
Появление осужденного встретили хлопками и громкими криками. Фавра быстро прошел к эшафоту, взбежал по ступеням, повернулся и выставил связанные руки вперед, прося всех замолчать.
— Добрые граждане! — прокричал он, когда установилась тишина. — Клянусь вам, Богом клянусь: я невиновен, вы прольете кровь невинного!
Про кровь получилось машинально: у Фавра в голове не укладывалось, что дворянина могут подвергнуть плебейской казни.
Палач надел ему на шею петлю и заставил подняться по приставной лесенке. Теперь было так тихо, что слышалось потрескивание фитилей в фонарях под брызгами дождя. Белый балахон сиял в черной ночи.
— Прыгай, маркиз! — раздался вдруг звонкий голос мальчишки, который взгромоздился на тумбу, чтобы лучше видеть. И толпа тотчас подхватила: — Прыгай! Прыгай!
Голоса слились в громком "Ура!"; толпа ринулась вперед, чтобы завладеть телом повешенного и проволочь его по улицам; гвардейцам пришлось выставить вперед штыки и отбиваться не на шутку. Никто не заметил, как от Ратуши отъехал экипаж и покатил по набережной к мосту, держа путь в Люксембургский дворец.
— Всё кончено, ваше высочество, — сказал Талон, когда его провели в кабинет.
— Он назвал кого-нибудь?
— Нет, никаких имен.
— Ну что ж, тогда можно сесть за стол и с аппетитом поужинать! — воскликнул граф Прованский, потирая руки.
В камере холодно, поэтому Каролина ходит от стены к стене, чтобы согреться. Двадцать шагов — разворот, двадцать шагов — разворот. Хорошо, что это хотя бы не погреб: в узкое окошко под потолком льется какой-никакой свет, помогая отличить день от ночи. Окошко выходит не во двор, а на улицу — тоже удача: вместе со светом сквозь него проникают и звуки жизни, иначе можно было бы сойти с ума. Цокот копыт, перестук колес — это поехала карета; тотчас вклинился дробный деревянный топот — это ее догоняет мальчишка в сабо.
— Покупайте "Деяния апостолов!" — кричит сбившийся охрипший голос.
Каролина остановилась и прислушалась.
— Казнь маркиза де Фавра! Сообщники не названы! Мирабо избежал веревки, но не позора!
Маркиза плашмя упала на пол.