27

Пока шел обыск и опись имущества, госпожа д’Айен боялась только одного: как бы ее не заставили поклясться, что она ничего не утаила. Дать ложную клятву было бы еще ужаснее, чем остаться без гроша! Но никакой клятвы от нее не потребовали, просто объявили, что они с Луизой теперь под домашним арестом и переписка им запрещена. Вздохнув с облегчением, госпожа д’Айен попросила господина Грелле, гувернера сыновей Луизы, сходить к ювелиру и отнести ему цепочку от часов, в которую она вставила последние оставшиеся у нее бриллианты. (Грелле аресту не подвергался и сохранил свободу передвижения.) Учитель вернулся с задатком, и госпожа д’Айен поспешила уплатить свои долги: после конфискации имущества у них не осталось наличных денег, пришлось занять немного у знакомых. Остальное ювелир обещал заплатить через два дня. Выждав из приличия неделю, госпожа д’Айен отправила к нему Грелле за деньгами, но оказалось, что ювелир уже пять дней как казнен. Старая служанка Ноайлей ходила куда-то продавать платья и сорочки Луизы; Грелле, годившийся в старшие братья своим ученикам, жил вместе с арестованными и делился с ними своими сбережениями. Тем и перебивались.

Наверное, им не стоило возвращаться в Париж — остались бы лучше в Сен-Жермене. Смерть старого маршала расстроила Луизу, но госпожа д’Айен испытала облегчение: по крайней мере, свекор умер в своей постели, избежав под старость унижений и ареста: его не бросили в тюрьму, как маршала Рошамбо. "Декрет о подозрительных", принятый семнадцатого сентября, Генриетту не напугал: она уже старуха, ей скоро шестьдесят, Луиза — мать трех маленьких детей, никому и в голову не взбредет назвать их "агентами эмигрантов", пусть даже их мужья и находятся за границей. Но не ходить в церковь госпожа д’Айен не могла: она испытывала физическую потребность в том, чтобы слушать мессу, причащаться каждую неделю. "Ибо по мере, как умножаются в нас страдания Христовы, умножается Христом и утешение наше…" А причастие она могла принять только из рук священника, доказавшего твердость своих убеждений, то есть не присягавшего. В Сен-Жермене таких не осталось…

Домашний арест — это даже хорошо. Ограничить свой мир родными стенами, не впускать в него тот, другой. Лучше вообще не знать, что там происходит. Конвент печет декреты, как блины. Недавно ввели новый календарь. "Универсальный вестник" от 7 октября 1793 года вышел с новой датой — "шестой день второй декады первого месяца второго года Республики", а 29 октября дата стояла уже такая: "Октиди, первая декада брюмера Второго года Республики, единой и неделимой". Первым днем года теперь считается день осеннего равноденствия по парижскому меридиану, его каждый раз должны вычислять астрономы. Двадцать второе сентября 1792 года — начало "эры французов", с него ведется отсчет годам. Вместо недель — декады, дням дали порядковые номера, и никакого воскресенья; месяцам Фабр д’Эглантин придумал новые названия: вандемьер, брюмер, фример… А ведь свой серебряный цветок он получил на Флоральных играх[20] за сонет о Богородице. Нет уж, госпожа д’Айен будет считать дни, как заведено, — от Рождества Христова. А по воскресеньям — слушать мессу и причащаться.

* * *

В зале полумрак; Мария-Антуанетга может различить только лицо председателя Революционного трибунала, остальные — неясные тени. Да и не всё ли равно? Слышно, как дышит галерка, — зрителей полный зал.

— Это вы обучили Луи Калета искусству притворства, при помощи которого он обманывал народ?

— Да, народ обманывали, но только не мой муж и не я.

— Вы всячески стремились уничтожить свободу. Вы хотели взойти обратно на трон по трупам патриотов.

— Мы желали только счастья для Франции. Нам незачем было всходить обратно на трон, мы и так находились на нём.

Какая глупая комедия: ее судят парикмахер, маляр, портной, столяр и понятой. Общественный обвинитель Фукье-Тенвиль начинает зачитывать свою речь: "Подобно Брунгильде и Фредегонде, Мария-Антуанетга была бичом французов и сосала их кровь". Боже, какая нелепость. Эбер — мерзкий Эбер, издающий подлую газетенку "Папаша Дюшен", которая вся состоит из непристойной ругани и карикатур, — зачитывает протоколы допросов детей Капета. Негодяй! Как он смеет!

Марию-Антуанетту разлучили с детьми в начале августа, когда ее из Тампля перевели в Консьержери. Она понимала, что это значит: из Консьержери выходят только на эшафот. Муслин сохранила свою серьезность при расставании, но Шарль, милый Шарль… Может ли что-нибудь сравниться с жестокостью этой сцены? Разве то, что они сделали с ним потом — отдали каким-то пьяницам, которые остригли его в скобку, заставили носить одежду санкюлотов и фригийский колпак, а сверх того — пить вино!

Все "показания" Шарля приводятся со слов Симона — того самого подлеца, которого здесь называют "наставником". Шарль якобы рассказал ему о побеге в Варенн, назвав соучастниками Лафайета и Байи. Какая ложь! Но что она слышит? Симон якобы застал Шарля за непристойным занятием, не подобающим ему по возрасту, и тот признался, что его научила этому мать, когда клала с собой в постель! И Эбер еще добавляет, что бывшая королева намеренно хотела ослабить сына физически, чтобы помыкать им, если он вернет себе престол!

От нее требуют ответа — она молчит. Нет, нет, только не плакать при них. Она не доставит им этой радости. Всё, она овладела собой, голос не задрожит.

— Я полагаю, природа избавляет меня от ответа на подобные обвинения. Взываю к сердцам всех матерей, присутствующих здесь.

Теперь они вызывают свидетелей. Байи? Как он постарел! Осунувшийся, изможденный… Он говорит, что слова, вырванные у юного принца, — ложь. Браво!

— Ложь?! — взрывается председатель Эрман. Ты, мерзкий аристократ, смеешь обвинять во лжи добродетельного Эбера!.. Хотя всё просто: кровавый пособник тирана хочет помочь Мессалине, сброшенной с трона властью народа.

— Если бы я мог хоть чем-то помочь мадам. — Байи поклонился королеве. — Ни оскорбления, ни угрозы не помешали бы мне исполнить свой долг, но при этом я никогда не погрешил бы против истины.

Несчастный! Он погубит себя!

— Человек, который был правдив всю свою жизнь, не солжет, даже стоя одной ногой в могиле, — добавил Байи, словно услыхав ее мысли.

Они обменялись долгим взглядом, прежде чем его увели обратно в тюрьму.

Долго ли ей еще выслушивать все эти глупости? Ей ставят в вину количество сношенных ею туфель и полтора миллиона ливров, потраченных на сахар и кофе, однако до революции всё это хотя бы можно было купить, как и мыло, вино или свечи! Король не вводил продуктовые карточки, по которым выдают полтора фунта хлеба в день! Обвинители не унимаются: королева совещалась с заговорщиками в тот день, когда "народ удостоил чести ее мужа, надев ему на голову красный колпак", она носила в карманах пистолеты… Это безумие длится уже третьи сутки! После штурма Тюильри десятого августа под ее кроватью нашли пустые бутылки. Да, это страшная улика! Они продолжают обсуждать ее расходы, тогда как сейчас у нее нет ни белья на смену, ни даже целой пары обуви, ее вдовье платье скоро превратится в лохмотья, а вчера, перед очередным заседанием этого "суда", она сама штопала чулки, пока в камеру еще проникал дневной свет…

Ну, вот и всё. Председатель требует от присяжных беспристрастного приговора для "новой Медичи", сделавшей весь французский народ жертвой своих адских измышлений. Ее единогласно осуждают на смерть. Наконец-то. Она очень устала, уже глубокая ночь. А может быть, скоро утро.

В камере горят две свечи; офицер жандармов сидит в левом углу. Неужели даже последние часы своей жизни ей не удастся провести без надзора? Поставив одну свечу на стол, Мария-Антуанетта пишет прощальное письмо Елизавете. Скоро ее мучения окончатся, она вознесется на небеса — туда, где ее ждет Людовик. Опять эти боли в животе. И горячее, липкое течет по ногам. Она так надеялась, что болезнь убьет ее раньше… Осужденная легла на кровать с тощим тюфяком, подперла голову рукой и стала смотреть в зарешеченное окошко. Да, скоро рассвет. Какой сегодня день? Кажется, шестнадцатое октября.

Вошла тюремная служанка, робко приблизилась. Ей всегда хочется сделать реверанс, но она помнит о том, что на нее смотрит жандарм. Милая девушка.

— Мадам, вы вчера весь день ничего не ели, и накануне вечером тоже. Что вам принести?

Слезы потекли сами собой, теперь их уже незачем сдерживать.

— Мне больше ничего не нужно, дочь моя, для меня всё кончено.

Розали мнет в руках край передника.

— Мадам, я оставила на плите бульон и вермишелевый суп, вам нужно поесть, позвольте мне принести вам хоть что-нибудь.

— Хорошо. — Из ее губ вырывается свист вместо голоса. — Принесите мне бульону.

Она съела всего несколько ложек. Розали смотрит на нее распахнутыми глазами — наверное, она очень бледна. В самом деле, голова кружится.

Пришел священник — из присягнувших. Наверняка доносчик на службе у этих извергов. Нет, она не станет ему исповедоваться.

— Дочь моя, пришло время попросить у Господа прощения.

— За мои ошибки, но не за преступления — их я не совершала.

Ей принесли чистую сорочку. Мария-Антуанетта зашла в узкий проход между кроватью и стеной, сделала знак Розали, чтобы та закрыла ее собой от жандарма, и стала снимать платье, однако тот сразу подошел и приготовился смотреть. Королева быстро накинула на плечи косынку.

— Сударь, во имя чести, позвольте мне переменить белье без свидетелей.

— Я не могу вам этого позволить: мне приказано следить за всеми вашими поступками.

Королева вздохнула. Повернувшись к жандарму спиной, надела новую сорочку, спустив вниз старую, натянула поверх белое дезабилье, в котором ходила по утрам, покрыла плечи муслиновой косынкой и завязала концы на груди, скрыв медальон с портретом маленького Шарля. Окровавленную сорочку свернула в рулон, затолкала в рукав черного платья и спрятала в щель между стеной и обоями. Потом прикрепила к белому чепцу две черные вдовьи ленты, которые она держала в коробке вместе с детской лайковой перчаткой, замкнувшей в себе локон мягких, светлых волос… Из башмаков остался только один; на смерть придется идти в черных прюнелевых туфлях, надетых на чулки.

Карету за ней никто не прислал: во дворе Консьержери ждала обычная позорная телега со священником и палачом. Мария-Антуанетта сама обрезала себе волосы; ей связали руки за спиной. От тюрьмы до Нового моста и далее выстроился двойной кордон национальных гвардейцев. За телегой шла революционная армия, впереди — глашатай, призывавший народ рукоплескать национальному правосудию. Путь до площади Революции выбрали длинный — не прямо по набережной, а по самым людным улицам, так что на дорогу ушло не меньше двух часов. На улице Сент-Оноре телегу остановили у церкви Святого Роха: народ, стоявший на ступенях, хотел хорошенько рассмотреть австриячку.

— Шлюха! — выкрикивала Жанна Крапо. — Жаба! Чихни-ка в мешок!

Высоченный сержант из Армии карманьольцев обнимал ее, тиская, и громко смеялся. Завтра они вместе уйдут с батальоном добровольцев выручать Тулон, который роялисты сдали англичанам.

С эшафота было видно Тюильри; Мария-Антуанетта опустила глаза и поспешила к гильотине. "Простите, я не нарочно", — сказала она, наступив на ногу палачу.

* * *

"Декрет о подозрительных" позволял обойтись безо всех этих старорежимных условностей: презумпции невиновности, речей защитников. Допросы — только чтобы выявить сообщников. Не получил свидетельства о гражданском поведении, отправлен в отставку комиссарами Конвента, родился аристократом, состоишь в родстве с эмигрантом — арест, трибунал, гильотина.

Бриссо удалось бежать, когда его арестовали весной вместе с друзьями из Конвента, навлекшими на себя гнев Робеспьера. Дантон побоялся вступиться за них. Впрочем, беглец уехал не дальше Мулена; его выдали, арестовали и вернули в тюрьму аббатства. Революционный трибунал больше не разменивался на индивидов: тридцатого октября осудили сразу двадцать человек — и Бриссо. На следующее утро их отвезли на площадь Революции.

Встав плечом к плечу возле эшафота, они запели песню, так грозно звучавшую на этом же самом месте десятого августа прошлого года, но в их устах обретавшую иной смысл:

Вперед, вперед, отчизны дети!

И нашей славы день настал!

Нам тираны расставили сети,

Видим смерти кровавый оскал…

Трибунал осознал свою ошибку и больше не составлял хоров. Через неделю Сансон принимал только одного гостя — Филиппа Эгалите.

Герцог до последнего верил в здравый смысл и был уверен, что его отпустят. Он никогда не мечтал о престоле, с Дюмурье виделся всего раз в жизни, а его сын уже взрослый и не обязан просить у отца позволения для прогулок. Уголовный суд департамента Буш-дю-Рон снял с него все обвинения, однако Конвент потребовал, чтобы герцог предстал перед Ревтрибуналом. Доказательств участия Филиппа Эгалите в заговоре Дюмурье, разумеется, не нашлось никаких, да и недавно казненные жирондисты всегда питали к нему только презрение. И всё же его приговорили к смертной казни как злоумышлявшего против единой и неделимой Республики. Филипп попросил только об одном: чтобы приговор привели в исполнение в тот же день.

В камере герцог спокойно пообедал устрицами и котлетками, запив их бордо, исповедался, причесался, тщательно напудрился, начистил до блеска сапоги и отправился на казнь. Его бесстрастное лицо скривилось лишь однажды — когда он увидел надпись на фасаде Пале-Рояля: "Национальная собственность".

Манон Ролан тоже казнили через несколько часов после вынесения приговора; на эшафот она поднялась в том же белом платье, в каком была на суде. С ней был Ламарш — фабрикант ассигнатов, осужденный за то, что девятого августа находился с королем в Тюильри; она пропустила его вперед, иначе он, пожалуй, грохнулся бы в обморок. В конце концов, правила приличия требуют, чтобы мужчина не смотрел, как женщина поднимается по лестнице.

Когда они с Роланом переехали в Париж меньше двух лет назад, Робеспьер посещал ее салон вместе с Бриссо и Петионом. Робеспьер! Он был марионеткой Дантона, который дергал за ниточки и Марата, хотя тот воображал, что размахивает факелом и кинжалом сам по себе. Кровь невинных, убитых в тюрьмах в сентябре, когда-нибудь падет на голову этого негодяя! На обвинения Бюзо, смело брошенные ему в лицо, Дантон нагло заявил: "Нам нужны министры, которые не смотрят на вещи глазами своих жен", а Эбер своими мерзкими выходками заставил Ролана ("Коко Ролана", как он называл его в своей газетенке) подать в отставку. Весной Жан-Мари уехал в Руан, спасаясь от ареста, Манон осталась в Париже. Когда ее посадили в тюрьму, она испытала облегчение — да, именно так! Она ведь никогда не любила Ролана. Вышла за него в двадцать лет, чтобы избавиться от власти отца. Да, она была верной женой и заботливой матерью, помогала мужу в работе — правила его речи, составляла вместе с ним трактаты, доклады об инспекции мануфактур, статьи для энциклопедии и всё прочее, но что такое любовь, она не знала. Ролан много старше ее, он-то изведал любовь, а ей мог дать только благополучие — он украл у нее счастье! Только Бюзо наконец согрел ее душу лучами своей страсти (к сорока годам!), и теперь она могла, не скрываясь, писать, кричать ему о своей любви. Пусть и зная, что он, возможно, никогда не прочтет этих писем, потому что тоже сейчас в бегах. Верная подруга Генриетта Канне, придя на свидание в Консьержери, предложила ей обменяться одеждой, чтобы Манон могла бежать, — она отказалась. Дочь её поймет.

…Ролан узнал о том, что жена в тюрьме, только десятого ноября, через день после ее казни. Он вышел пешком из Руана в Париж, но по дороге, завидев большое, крепкое дерево, приставил к нему свою трость и бросился на острие, как римляне на меч.

Байи лишился головы двенадцатого.

* * *

Один из членов революционного комитета, явившихся в Шаваньяк разбирать бумаги, украдкой сообщил Адриенне, что двадцать второго брюмера ее арестуют. На нее поступил донос о религиозном фанатизме: по воскресеньям она собирала в замке поселковых женщин для общей молитвы, хотя мессы под строгим запретом. Двадцать второе брюмера… это тринадцатое ноября? То есть завтра.

Когда-нибудь это должно было случиться. "Декрет о подозрительных" требовал от местных властей выявлять всех родственников и агентов эмигрантов, а также бывших дворян, не выказывающих приверженности к революции, и заключать их под стражу, выделив для этого помещение в главном городе каждого департамента.

Свидетельство о гражданском поведении Адриенне выдали в муниципалитете Ора, но его еще надо было завизировать в ревкоме Бриуда. Гражданка Лафайет отвезла туда свидетельства всех обитателей замка, предъявив сначала бумаги слуг. Видя, с какой неохотой члены комитета ставят свои подписи, Адриенна не решилась показать им свое свидетельство и тем более тетушкино: гражданка Шаваньяк вовсе не желала именоваться гражданкой и слыть "патриоткой". И вот теперь ее бумаги окажутся не в порядке…

День прошёл в гнетущем ожидании. Книги и документы с "признаками феодализма" погрузили в тачку вместе с бюстом короля, намереваясь сжечь их во дворе на костре и водить вокруг него хоровод, однако жители Шаваньяка отказались веселиться в день ареста своей госпожи, и тачку повезли в Ора. Вечером в замок прибыл комиссар Граншье с отрядом Национальной гвардии. Адриенне зачитали постановление о ее аресте; она предъявила свидетельство, Граншье сказал, что оно недействительно, поскольку не завизировано комитетом. Собирайтесь, гражданка.

Анастасия выступила вперед: она тоже поедет. Граншье мягко возражал: на детей постановление не распространяется, они могут остаться дома, но Анастасия не отступала: ей уже шестнадцать лет, она подпадает под действие закона о подозрительных, пусть ее тоже арестуют. Виргиния заплакала, Жорж побледнел, тётушка ахала, Адриенна не знала, как ей быть. Комиссар оказался добрым человеком: он разрешил Адриенне провести эту ночь в своём доме, чтобы урезонить дочь, а завтра до девяти утра явиться к церкви Ора, куда свезут дворянок со всей округи, чтобы вместе с ними выехать в Бриуд.

…Кричали дети, цепляясь за матерей, плакали матери, разлучаемые с детьми. Наверное, то же было, когда турки угоняли с собой пленных христианок. Адриенна уверяла родных, что разлука не будет долгой, хотя и сама не слишком в это верила. К счастью, ей удалось убедить Анастасию, что та принесет неизмеримо больше пользы, оставаясь на свободе.

Тюрьма в Бриуде была уже полна, однако к ней беспрестанно подвозили новых арестанток. Охрана стояла только на входе, камеры не запирали, чтобы женщины сами отыскивали себе свободное местечко. Адриенна прошла в самый конец коридора второго этажа и заглянула в открытую дверь.

— Смотрите, кто к нам пожаловал! — услышала она насмешливый голос. — Несгибаемые борцы за свободу наконец-то вкушают ее плоды!

В комнате были соседки-помещицы, которые перестали ездить в Шаваньяк с ноября восемьдесят девятого года, не желая поддерживать отношений с "революционерами". Нет, здесь ей лучше не оставаться, она не настроена проводить все дни в ссорах и взаимных упреках. Адриенна стала по очереди заглядывать в другие двери, пока наконец не бросила свой узелок на пол в проходной комнате, где разместились три мещанки из Бриуда; одна из них, благочестивая булочница, ласково пригласила ее присесть рядом. К концу дня у них появились еще две соседки; от коридора они отгородились ширмой.

Сложнее всего было привыкнуть к тому, что ты ни на минуту не остаешься одна. Весь день рядом люди — разговаривают, ссорятся, плачут, да и ночью кто храпит, кто бормочет во сне, кто рыдает. Когда становилось совсем невмоготу, Адриенна представляла себе Жильбера, его маленькую сырую камеру размером с гардероб, хлопанье четырех дверей, одиночество… Ей, по крайней мере, есть чем заняться: женщинам разрешали готовить себе еду, и Адриенна помогала больным и увечным.

Арестантки должны были содержать себя сами. В комнатушку Адриенны иногда пробиралась тринадцатилетняя дочь трактирщицы мадам Пелатан, приносившая в тюрьму обед. По правилам, девочка не должна была видеться с арестантками; попавшись на глаза охране, бедняжка получала пару увесистых затрещин, но всё равно потом возвращалась, чтобы передать Адриенне привет от родных, а дома сказать, что мадам жива-здорова.

Писать домой можно было только о здоровье — вывести несколько строк на обороте перечня белья, сверток с которым дочери присылали в тюрьму каждую неделю. Фрестель подкупил тюремщика и условился с ним, что два раза в месяц будет привозить в Бриуд кого-нибудь из детей гражданки Лафайет. Первой отправилась Анастасия; они выехали из замка ночью, верхом на одном коне, следующий день провели у доброй мадам Пелатан, а ночевала Анастасия уже в тюрьме. Утром ее еле оторвали от матери.

Правила жизни под замком оказались довольно просты: нужно быть как можно незаметнее, тогда не нарвешься на неприятности. Не жаловаться. Ни о чём не просить. Соблюдать их было несложно, пока дело касалось самой Адриенны, но нельзя же терпеть несправедливость в отношении тех, кому еще хуже! Больную женщину впихнули двенадцатой в тесную каморку, где и так было нечем дышать; Адриенна попросила охрану перевести ее в другое помещение — ее грубо обругали, хорошо хоть не побили. Тем временем возобновилась продажа с молотка имущества Лафайета. Храбрый Фрестель поехал в Пюи с прошением Адриенны позволить ей присутствовать на торгах под охраной; депутат Соломон Рейно чуть не арестовал его самого. Фрестелю пришлось выслушать кучу оскорблений: Лафайету Рейно выпустил бы кишки, его жена — гордячка, которую он еще согнет в бараний рог, а дети — змееныши, пригретые на груди Республики.

Удручало и то, что женщины, оказавшиеся под одной крышей и делившие те же невзгоды, разбились на группы, которые взаимно ненавидели друг друга. Аристократки презирали плебеек, патриотки затаили злобу на феодалок, а Адриенна, бывшая и тем, и другим, молча страдала, не пытаясь их примирить. Неужели не существует идеи, которая объединяла бы людей, не сталкивая их друг с другом?..

В январе Рейно уехал в Париж на повышение: в Комитете общественного спасения оценили его рвение по выявлению подозрительных. Перед отъездом он издал ордер на арест тетушки Шаваньяк как "матери эмигранта". Когда ей зачитали эту бумагу, старушка горько разрыдалась: "Ах, сударь, я уже давно лишена счастья быть матерью!" Ее единственная дочь умерла шестнадцать лет назад… Учитывая преклонный возраст и перегруженность тюрем, тетушку посадили под домашний арест в Шаваньяке.

Подозрительных теперь выявлял депутат Гийарден, похвалявшийся своей республиканской простотой: он не мылся, не причесывался, не стирал свою одежду и носил в бутоньерке деревянные вилку и ложку.

Загрузка...