— Спасайте королеву!
Крик отозвался многократным человеческим эхом. Сонная тишина внезапно сменилась хлопаньем дверей, стуком каблуков, звоном разбитого стекла, испуганными вскриками, шлепаньем босых ног по полу, прерывистым шепотом. Растрепанные, полуодетые фрейлины окружили Марию-Антуанетту, едва успевшую набросить неглиже и всунуть босые ноги в турецкие туфли; бежали стайкой через комнаты; дрожащими руками открыли потайную дверь; ощупью, спотыкаясь, поднялись гуськом по темной лестнице.
Еще не рассвело; слуги метались с подсвечниками, люстр нигде не зажигали. Людовик в халате бросился навстречу жене:
— Вы живы, су…
— Где дети? — Мария-Антуанетта вырвала у него свою руку и беспокойно озиралась. — Где дети?
— Мама!
Маленький Шарль бежал к ней в ночной сорочке. Королева обняла его, покрывая поцелуями. Гувернантка привела бледную Марию-Терезу, крепко державшую за руку Эрне-стину.
С Мраморного двора доносились ужасный рёв, звон металла, выстрелы… Король ушел переодеться: если настал их смертный час, нужно встретить его достойно. Королева прошла в покои дочери. Королевский камердинер вызвался спуститься на первый этаж и принести ей бельё и платье, чего бы ему это ни стоило.
Он довольно скоро вернулся и сообщил, что внизу никого нет: похоже, угроза миновала. Про два обезглавленных трупа гвардейцев у входа в покои королевы он говорить не стал; пока её величество совершит свой туалет, их уберут.
…Сильные руки сержанта вырвали Лафайета из темной могилы сна, энергично встряхнув. Только что бывший немым, мир оглушил его своими звуками. Хорошо, что Жильбер лёг спать, почти не раздевшись, только снял мундир и сбросил сапоги. Быстро натянув их обратно, он на ходу пристегивал шпагу, слушая рассказ сержанта, бежавшего рядом с ним по лестнице особняка Ноайлей.
Надежды на то, что ночь принесет покой и сон, не оправдались: разогретый вином, народ забыл об усталости и перед рассветом вздумал пробраться во дворец. Калитка у входа в часовню оказалась открыта, по чьей вине — пока неизвестно. Сержант Лазарь Гош отбивается от толпы со взводом нацгвардейцев, помогая королевской охране; мятежники потрясают пиками с насаженными на них человеческими головами и мажут свои рожи кровью убитых…
Барабанщики били общий сбор; со всех сторон бежали гренадеры и строились в колонну — не зря Лафайет муштровал их на Марсовом поле. Он легко вскочил в седло и поскакал туда, откуда доносились выстрелы и многоголосый рык.
…Барабанная дробь, цоканье подков по брусчатке, слаженный топот множества сапог, резкие команды… Рёв толпы утих. Знакомый голос что-то говорит. Подойти к окну и посмотреть? "Не нужно, ваше величество, это небезопасно". Снова вопли, но уже не злобные, а как будто радостные. Что? Ах да: они кричат: "Да здравствует нация!"
— В Париж! В Париж! — скандировала толпа под балконом.
Король поднял руку в знак того, что будет говорить. Установилась тишина.
— Друзья мои! — с чувством произнес Людовик. — Я отправляюсь в Париж с женой и детьми; я вверяю всё самое ценное, что имею, своим добрым и верным под данным, полагаясь на их любовь.
— Да здравствует король! — взревела площадь.
Помахав ей рукой, Людовик ушел с балкона. Но ему в спину тотчас полетел новый вопль:
— Австриячка! Австриячка!
Лицо Марии-Антуанетты напряглось, фрейлины испуганно переглядывались.
— Не вздумайте выходить, — вполголоса произнес Ферзен, склонившись к её плечу, — по меньшей мере, двое взяли балкон на прицел.
— Австриячка! Покажись!
Король нерешительно переступил с ноги на ногу. Хорошо, он сейчас выйдет к ним снова и…
Лафайет поклонился, щелкнув каблуками, и подал королеве руку, точно приглашал на танец. Поколебавшись, она вдруг вскинула подбородок и решительно пошла к балкону. Жильбер опередил её и встал боком, справа — он тоже заметил двоих с ружьями.
Весь Мраморный двор был заполнен толпой. Мария-Антуанетта видела перекошенные лица, раззявленные рты, взметнувшиеся кулаки. Она стояла невозмутимо, глядя не щурясь на поблекшее октябрьское солнце, прямая, величественная, над этим бурлящим морем с грязной пеной сбившихся на сторону чепцов, колпаков и непокрытых лохматых голов. Вдруг гомон стих: Лафайет приблизился к краю балкона, словно собирался говорить. Люди вытягивали шеи, топчась на месте. Но вместо речи Жильбер повернулся к королеве, низко поклонился и медленным, нарочитым жестом поднес её руку к своим губам. Распрямился, посторонился, вышел в двери вслед за "австриячкой". Толпа молчала.
Парик Мунье растрепался, под глазами залегли глубокие тени. Он почти не спал в эту ночь, а в шесть утра его разбудили выстрелы — он уже думал, что начался штурм. Сидя в председательском кресле, он оглядывал зал: лица депутатов были хмурыми, встревоженными, осунувшимися. Только Мирабо, как всегда, походил на извергающийся вулкан. Король едет в Париж; Учредительное собрание должно последовать за ним, поскольку ветви власти не могут разлучаться. Мунье вынес предложение Мирабо на голосование. Единогласно.
…Первой выступила в путь Национальная гвардия; каждый солдат нёс на штыке буханку. За ними ехали с полсотни телег, нагруженных мукой, которые сопровождали торжествующие женщины; пушки им пришлось тащить обратно. Следом шла королевская охрана и швейцарские гвардейцы, которым приказали не брать с собой оружия; далее — королевский поезд (Месье и Мадам не покинули брата), экипажи депутатов, снова национальные гвардейцы, а замыкала шествие нестройная толпа невыспавшихся и непроспавшихся. Лафайет трусил рядом с дверцей королевской кареты. Перед тем как подняться в неё, Людовик XVI сказал коменданту дворца: "Постарайтесь спасти мой Версаль!"
Самопожертвование — лучшая из добродетелей, только благодаря ему человечество всё ещё существует, — думал король, рассеянно глядя в окно кареты. Антуанетта воспринимает их переезд в Париж именно как принесение себя в жертву. Она преувеличивает. Иисус позволил себя распять ради спасения рода человеческого, гвардейцы приняли смерть, защищая королеву, а они всего лишь отказываются от некоторых удобств и привычек, например от охоты. И хотя они, безусловно, действуют не по собственной воле, снести это позволит чувство исполненного долга, сознание того, что они поступают хорошо.
Хорошо… Всегда ли мы знаем, что хорошо, а что дурно? Ведь то, что хорошо для одного, может быть дурно для другого? А, всё это философия! Господа философы любят рассуждать о вопросах морали, рисуясь собственными ошибками, как будто рассказать всему свету о грехах своей молодости — значит покаяться в них.
Однажды покойный отец, закончив охоту, вздумал разрядить ружье, перед тем как сесть в карету, и случайно угодил прямо в шталмейстера — не заметил, что тот стоит сзади. Бедняга грянулся оземь с дырой в груди. Отец пришел в ужас; опустившись перед раненым на колени, он умолял простить его, шталмейстер же возражал, что умереть на глазах принца — высшая радость. Отец велел положить его в свою карету, чтобы поскорее доставить в замок; шталмейстер и тут пытался возражать — вид умирающего будет неприятен его высочеству. Лошадей пустили вскачь, срочно позвали врачей, но сделать было ничего уже нельзя. Шталмейстеру не исполнилось и тридцати, его молодая жена была на пятом месяце беременности. Разумеется, отец взял на себя все заботы о её содержании и стал крёстным младенца, когда тот появился на свет. Через год вдова попросила принять её, чтобы поблагодарить его высочество за все хлопоты; отец написал в ответ на её просьбу: "Если Вам не противно меня видеть, я готов принять Вас в любое время". Его уверяли, что он не виноват, — роковая случайность, но он не мог простить себе такой оплошности. Чтобы исключить саму возможность таких происшествий, он навсегда отказался от охоты. Как бы он поступил сейчас, если бы преждевременная смерть не помешала ему стать королем? Вышел на балкон еще вчера? Ах, если бы несчастья можно было предвидеть!
Отец не мог себе простить убийства по неосторожности. Но эти-то люди кичатся убийствами, совершенными вполне осознанно! Эти головы на пиках… брр… И женщины тоже расхаживают с ними — женщины, чьё предназначение — дарить жизнь, а не отнимать её! Не совершает ли он роковую ошибку сейчас, увозя свою семью в логово каннибалов?.. Но та девочка вчера — она же была не с ними, она искала защиты у него — своего короля. Он должен приехать в Париж, чтобы развеять злые чары, снять это бесовское наваждение. Люди увидят его и очнутся.
Не обманывает ли он сам себя? Не боится ли увидеть вещи такими, каковы они есть на самом деле?
Антуанетта напугана. Она слишком горда, чтобы это показать, но она не ждет от французов ничего хорошего. Бедняжка, она ещё не пришла в себя после смерти дофина — их старшего сына, угасшего полгода назад, семи лет от роду. Несчастное дитя было обречено: у него разрушался позвоночник, но, возможно, болезнь отступила бы при надлежащем уходе. "Если бы мой сын был обычным ребенком, он бы не умер!" — вырвалось однажды у Антуанетты… Четвертого мая, в день открытия Генеральных штатов, Луи-Жозеф наблюдал с балкона за шествием депутатов, полулёжа в кресле; после этого его недуг стал прогрессировать с пугающей быстротой. Его перевезли в Медонский замок в надежде на целебное действие чистого воздуха; там он и умер, бедный малютка. Такой умный, такой добрый… Делегации от трех сословий отправились воздать дофину последние почести, а родителям, согласно этикету, нельзя было ни находиться с сыном в его последние минуты, ни проводить его в последний путь — в Сен-Дени. Глупый, жестокий этикет! Людовик попросил лишь об одном: отсрочить на несколько дней аудиенцию, которую он обещал делегации от третьего сословия; депутаты ждать не пожелали. "Неужели среди них нет отцов?" — воскликнул он. Ах, эта рана еще свежа, да и заживет ли она когда-нибудь?
Для народа король не человек — он олицетворение власти, perpetuum mobile. Король умер — да здравствует король. Дофин скончался — титул перешёл к четырёхлетнему герцогу Нормандскому. Людовику отказали в праве на простое человеческое горе и при этом ждали от него милосердия и правосудия…
Антуанетта в большей степени королева, чем он — король.
Она сидит у противоположного окна — не хочет его видеть. Когда вчера утром она воскликнула, что не покинет короля, сердце Людовика встрепенулось. Но это вовсе не означало, что Антуанетта любит его. Она просто исполняет свой долг.
Семь лет бездетности из-за его досадной… особенности отдалили их друг от друга; у Антуанетты появился свой ближний круг, в котором Людовику места не нашлось. Когда он приходил по вечерам в ее апартаменты, шумное веселье тотчас стихало, ему давали понять, что он здесь липший, помеха. Начало супружеской жизни как будто растопило лед… Это он так считал. Конечно, Антуанетта верна ему… но, только ниже пояса. Он не так уж глуп и тоже понимает, что постоянное присутствие шведа фон Ферзена в Версале не объяснить единственно дипломатическими обязанностями. Но Людовик не станет отнимать у Антуанетты эту радость. Она и так пережила много горя в последние годы: смерть малютки Софи, гнусная история с ожерельем[4], утрата старшего сына, предательство приемного…
Антуанетта обожает детей, но только маленьких. В семьдесят шестом, когда еще длился вынужденный период воздержания, она усыновила мальчика из простонародья. Этот сорванец чуть не попал под ее карету, ему тогда было года четыре или пять. Антуанетта перепугалась, обласкала его и увезла с собой в Версаль, хотя он всю дорогу брыкался и лягался. Его звали Франсуа-Мишель Гане; Антуанетта переименовала его в Армана — так звали старшего сына ее лучшей подруги, герцогини де Полиньяк. Сиротка был хорошенький, но совершенно неукротимый; Антуанетта наряжала его как принца, сажала с собой за стол, надеялась перевоспитать, хотя приставленная к нему гувернантка никак не могла с ним справиться… Мальчишка рвался домой к бабушке, а та была рада сбыть его с рук, да еще и получить за это деньги. Конечно, Антуанетта облагодетельствовала всю его семью. Старший брат "Армана" Дени оказался способным к музыке; она нашла ему учителей, и теперь он играет на виолончели в королевской капелле. Второму брату она выплачивает пенсию, сестра недавно вышла замуж, получив от нее приданое — три тысячи ливров. Наверняка Антуанетта считает, что вправе рассчитывать на благодарность этих людей, — ничуть. Капитан охраны сказал, что гвардейцы видели "Армана" среди бунтовщиков, которые хотели ворваться во дворец. Не он ли открыл им калитку?.. После рождения Луи-Жозефа Антуанетта, наигравшись "Арманом", отправила его жить в Трианон; он оттуда сбежал. Для него это была тюрьма. Теперь он водится со всяким отребьем, зарабатывает на жизнь физическим трудом — и ненавидит королевскую семью. Увы…
Во второй карете едет Жан Амилькар — негритенок из Сенегала, которого Антуанетте подарил шевалье де Буфле. Имя тоже придумала она. Он не раб и не слуга, а приемный сын, которого окрестили, обучили читать и писать — это был вызов, брошенный Антуанеттой куче разных обществ, толкующих о правах человека. Но в Париже Амилькара вряд ли оставят жить в Тюильри, разве что на первое время. Антуанетта подберет ему какой-нибудь хороший пансион, как и для прочих подросших приемышей. Она им натешилась. Может быть, через полгода и этот негр станет ходить с толпой по улицам, требуя вздернуть на фонарь душителей свободы…
Вот девочки — благодарны. Каролина Вюийе недавно написала Антуанетте из Германии, что возвращается в Париж, чтобы в трудную минуту быть рядом с приемной матерью. А ведь она — успешная музыкантша, ей не нужна пенсия от королевы. Эрнестина о чём-то шепчется с "Серьезной Муслин", как Антуанетта прозвала их старшую дочь. Еще одна приемная принцесса, дочь горничной и лакея, — Мари Ламбрике. Эрнестиной ее опять же окре-стала Антуанетта, прочитав модный роман мадам Рикко-бони. Родная мать Эрнестины умерла полтора года назад. Девочка стала неразлучна с Марией-Терезой, носит такие же платья, играет и учится вместе с ней, обедает с ней за одним столом, причем лакеям приказано обслуживать их по очереди. Антуанетта хочет таким образом избавить Мадам Руаяль от врожденной гордости и высокомерия, чтобы те не превратились в спесь. А может быть, она принимает за высокомерие холодность Муслин к ней самой, тем более что на отца дочь всегда смотрит с восхищением…
— Когда же мне дадут кушать? — робко спросил Шарль-Луи.
Четырёхлетний малыш изнывал в шестиместной карете. Смеркается, а они всё никак не приедут. Людовик посадил его себе на колени и погладил по голове.
— Мы едем в Париж, чтобы накормить свой народ, — мягко сказал он. — Когда народ получит хлеб, мы тоже сможем покушать.